Сон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сон

И тут я вижу, что сын стоит в дверях. На нем валенки, какое-то старое пальтишко и шапка, перевязанная платком. И у него отрешенное личико маленького старичка. Я бросаюсь к нему:

— Мальчик мой! Где ты был? Я так волновалась…

Он молчит и смотрит мимо меня…

Сегодня пришел ко мне весь отдел. Принесли орехи, цветы, шампанское. Я накинула на халат плащ, и мы пошли в лес, через дорогу от больницы: этакая развеселая, шумливая компания, что в здешних местах редкость. Нашли скамейки, расселись. Инга Ивановна, конечно, тосты произносила. Задушевные:

— Что бы между нами ни было на работе, знай, мы твои друзья, а друзья, как известно, познаются в беде…

Славик всех фотографировал: я с шампанским, я со всеми, все со мной. И как ему не надоест.

Мимо пробегала белка. Ей бросили орех, она его в зубы — и деру на сосну. Маруська от меня ни на шаг. Как боится, бедняжка, что я Славке про нее что-нибудь не то скажу. Многое могла бы я сказать, да черт с вами, милые мои коллеги. Я, может быть, умру скоро, и всех я простила. Всех…

Инга Ивановна увидела парочку, что обнималась неподалеку, и страшно развеселилась:

— Это ж надо! Любовь в халатах! Это ж надо!

Дались им эти халаты! Утром ко мне приходил Алик. Давно миновала пора нашей нежной дружбы, когда он засыпал меня цветами и дарил подарки. И то сказать, как простой советской женщине устоять перед всем этим? Непривычные мы. Поневоле голову потеряешь. Чуть не поженились. Потом одумались. Сначала он. Потом я. Теперь-то он, конечно, рад, что одумался.

Вышла я к нему. В этом самом халате и в шлепанцах. А он с какой-то юной дамой беседовал. Дама, скажу я вам. Ну, во-первых, она была не в халате, а в чем-то немыслимом. Волосы — до пояса. Каблуки — сантиметров десять, а я в шлепанцах. Алик с дамой простился, ко мне подошел, а дама стоит, на меня пялится, и такая у нее на лице, знаете ли, то ли улыбка, то ли усмешка крайней степени любопытства. Будто приклеил ее кто.

Я спрашиваю у Алика. Тихо сначала:

— Почему она так смотрит?

Он молчит, плечами пожимает. Дама стоит. Я опять спрашиваю. Дама стоит. Улыбается.

Я закричала:

— Почему она так смотрит?

Бедный Алик стал красный, как редиска. Дама наконец каблуки свои от лестницы отодрала, вниз затопала. Вот вам и халаты…

Позднее пришли друзья. Опять сидели в лесу, кажется, на той же скамейке. Опять вино пили. За мое здоровье, что весьма кстати. Я насмешила своих приятелей, рассказав, что жители близлежащих от больницы домов путают онкологов с наркологами и говорят: «А у нас здесь алкоголиков лечат!» А вот не хотите ли образчики здешнего жаргона: «химики» — это значит мы, отделение химиотерапии, «рачки» — мужчины, «ракушки» — женщины. А хотите анекдот? Женщина приезжает после лечения домой, встречает на улице знакомую. Знакомая: «Ой, что-то вас давно не было видно». Больная: «Да вот, на химии была…» Знакомая (отшатнувшись): «И много дали?» Больная: «Два года».

Ха-ха! Ничего, смешно. Разошлись довольные друг другом. Вечером в палате мы с женщинами ели торт и арбуз. Наташа пришла поздно, принесла из своего сада помидоры и яблоки.

— Наташка, — говорит ей Валентина Ивановна (а обеим женщинам по пятьдесят), — ты думай, что делаешь. Желудок все-таки, а ты в саду работаешь. У тебя же дети взрослые…

Наташа в ответ рукой машет:

— Вот еще! Понаедут дочки с зятьями, начнут копаться, да только все испортят! Все я после них переделываю…

В общем, день рождения удался, и я уснула почти счастливая. Ведь я переступила роковое число тридцать три. И если есть бог, то он, видно, решил дать мне отсрочку. Надолго ли?..

* * *

После утреннего обхода меня послали просветиться каким-то импортным аппаратом в изотопную лабораторию, которая, как и корпус хирургии, находится в лесу.

Благополучно проскочив между многочисленным транспортом и оказавшись на территории больничного городка, я застыла в немом восхищении. Какая лужа тянулась вдоль забора! Деревья, одетые в кокетливые осенние наряды, отражались в ее величественной неподвижной глади. Слава богу, левитановская эта лужа находилась немного в стороне от дороги.

Я с наслаждением дышу осенним воздухом. Не знаю, как на счет лейкоцитов, но настроение он поднимает.

В изотопной врач моего возраста беседовал с заморским аппаратом и только что не матерился:

— Сволочь! Мерзавец! Я тебе покажу! — и он показал аппарату кулак. Вошла медсестричка:

— Чего шумишь?

— Опять заглох! Золото ему подавай! Без золота мы не желаем работать!

— Какое тебе золото? Вон у тебя женщина сидит — золото.

— Женщина, женщина. Не хочет он женщину…

Сестра поставила перед аппаратом бутылочку. Заморский гость довольно заурчал. Меня положили под аппарат при полном свете. Врач на всякий случай еще раз погрозил ему кулаком. Заглянув в недра неведомого чудовища, медсестра прощебетала:

— Какая хорошенькая селезенка!

Возвращаясь обратно, задерживаюсь около хирургии. Боюсь себе признаться, что надеюсь встретить здесь Виктора, Виктора Александровича Мазова, хирурга-онколога, который и привез меня сюда месяц назад. Познакомила нас Люська, моя приятельница. От нее же я узнала, что Виктор летает на дельтапланах и однажды упал с высоты пятиэтажного дома, заработал дырку в легких и перелом пяти ребер, бросил пить и курить, но с дельтапланами не расстался, что о таких хирургах, как он, говорят — «рисковый», что медсестрички из хирургии во время его дежурства бегают в парикмахерскую прически делать, что однажды он сочинил песню на мотив некогда модного шлягера:

Все могут главврачи,

Все могут главврачи,

И судьбами людей вертят они хоть плачь,

Но что ни говори,

Но что ни говори,

Лечить больных не может ни один главврач.

За что попал в опалу, был «сослан» в районную поликлинику на приемы, где судьба нас и свела. Я надеялась, что хотя бы внешность у него будет заурядная.

Ожидая его битый час в поликлинике и беседуя с несчастной женщиной, у которой мужу поставили диагноз «пневмония» и исправно прогревали его месяц, а потом жене объявили: «У вашего мужа рак легкого», — я увидела его неожиданно возникшего (будто и вправду с дельтаплана свалился), высокого, спортивного, в развевающемся халате, из-под которого были видны джинсы. Он взглянул на меня веселыми глазами, и вот это запомнилось: бездна обаяния и глаза… светло-карие, о таких, наверное, говорят: миндалевидные…

Но какое дело мне, неизлечимо больной женщине, до этого Мазова! Все это блажь и дурь. Прощай, левитановская лужа!

Я перебегаю через дорогу, решив заскочить в магазин за молоком, которым мы «химию» вымываем, и здесь сталкиваюсь с двумя больными мужского пола. Судя по звукам, при помощи которых они общались, я понимаю, что больны они раком горла:

— Тебе врач говорил, чтобы ты не курил, — сипел один.

— Тебе тоже говорил, — хрипел другой. И оба трусцой, трусцой, но прямым ходом к магазину, разумеется, за сигаретами. Я чуть не расхохоталась.

* * *

Октябрь. Миновало дивное бабье лето. Сыро. Грязно. Тускло. Тоска. Мы не сидим больше на уютном балкончике, и продукты срочно пришлось отсюда экспортировать: кто на окно, кто по тумбочкам (места для них не хватает в двух коридорных холодильниках). Вчера на утреннем обходе Кира Сергеевна — вся сама бесстрастность, полуулыбка в уголках губ:

— Есть ли просьбы, женщины, жалобы?

27-летняя Лена возьми да брякни:

— Кормят плохо.

Миниатюрная Кира Сергеевна изумленно воззрилась на крупную и полную Лену:

— Но в тумбочках, я думаю, у всех есть, что поклевать? Что-то не вижу я здесь худеньких. Даже самая стройная из вас (выразительный взгляд в мою сторону) — стала полнеть.

Если я и начинаю полнеть, то отнюдь не благодаря здешнему питанию. Виной тому гормональный препарат преднизолон, которым меня усиленно кормили в прошлом месяце.

Нас в палате пятеро: Наташа, Валентина Ивановна, Лена, Катя и я. Катя поступила к нам сегодня. По профессии она медсестра. Не знаю, все ли медицинские работники, оказавшись в больнице, ведут себя так, как она, но мне за нее стыдно. Жалость к себе переполняет ее до краев и выливается обильными слезами. Но главная беда в том, что ее плавная речь нараспев, пересыпанная безобидным матерком, буквально завораживает женщин и погружает их в бездну отчаяния и вселенской тоски:

— И вот, понимаешь ты, как вылезли у меня эти лимфоузлы, а я уж знаю, что это такое, недаром, что в больнице работаю, говорю старшей сестре: «Посмотрите, Клавдия Ивановна, что это у меня», а она мне: «Наверное, лимфоденит». А я плачу, плачу: какой же лимфоденит, разве я не понимаю… А она мне: «Ты, Катя, не волнуйся, поезжай в область». А потом уж, как приехала сюда, радиолог, Эмма Петровна, меня смотрела. «Что ж, — говорит, — лимфогранулематоз». А я плачу, плачу, а она: «Мне здесь ваши слезы не нужны, надо биопсию делать. Вы согласны? Если нет, то мы другой больной место отдадим». — Согласна, говорю, а сама плачу, плачу, ничего с собой, понимаешь ты, сделать не могу. Вышла я в коридор, смотрю, а здесь и не плачет никто. Сидят все, разговаривают. Что же это за больница такая, думаю, почему здесь никто не плачет?..

К концу этого повествования рыдала вся палата. Кроме меня. Я же с трудом сдерживалась, чтобы не сорваться и не накричать на слезоточивую Катерину.

— Нет, уж что говорить, — продолжала сквозь слезы петь Катя, — ракушки мы тут все и сдохнем скоро.

— Так зачем же ты сюда ездишь тогда? Зачем лечишься?! — не выдерживаю я.

— Как же, Сонечка, ведь двое детей. На кого их? Муж на «скорой» работает, пьет, мерзавец, может и теперь где пьяный валяется, а младшенькой два года…

— Значит, веришь все-таки! И нечего слезы лить и расстраивать всех! Врачам тоже помогать нужно!

Я выбежала из палаты, хлопнув дверью. Нет, какова! Несчастнее ее нет в целом свете! А что же делать тогда Лене, у которой прооперирована грудь, или Наташе, у которой недавно умер муж? Ни слова жалобы не слышала я от них. Да и я сама, в конце концов. Стоп. Здесь-то я держусь, но дома… бедные мои родные! Да не больше ли это грех — мучить близких людей? Она сказала о детях. У меня дома сын трех лет, вечная моя боль.

…Я прихожу из больницы на несколько часов, стираю и глажу ему белье, чтобы он пошел в садик во всем чистом, потом ухожу. И я слышу, спускаясь вниз по лестнице, как он колотит кулачками в дверь и кричит:

— Мама, не уходи! Мама, не уходи!

Почему мое сердце ни разу не разорвалось от этих криков? Да разве я знаю, почему? Почему живет человек, ничтожный червяк, и долго живет, и благополучно, а маленький человек, и не живший еще совсем, страдает от страшных мучений и погибает? Где здесь справедливость или даже простая логика?!.

Дети здесь. И они не жалуются. Только одна двухлетняя малышка, которую маленькая мама, сама полуребенок, все время носит на руках, плачет от страшных болей (что-то с ушком, головка перевязана). Мать прижимает ее к себе, должно быть, уже не находя слов для утешения. Я помню, как однажды вечером она просила дежурного врача: «Пожалуйста, нужно сделать перевязку… пожалуйста…» Он стоял перед ней, взрослый, большой, сильный мужчина, и лепетал, беспомощно разводя руками: «У нас нет перевязочного материала, завтра привезут…» — и я почувствовала тогда страшный стыд за то, что он говорил этой женщине.

Маленький Сашок сказал сегодня, показывая прозрачную ручку:

— Вот сюда мне делали укол, в эту вену, а я и не плакал совсем.

Да, наверное, я была не права в своем праведном гневе. Я возвращаюсь в палату, и Валентина Ивановна тут же и выдает мне назидательно:

— Ты не права, Сонечка. Жаль, ох как жаль вас, молодых. Мы-то хоть пожили, вот и еще год прожит — и слава богу. А вы, молодые, вы и не жили совсем. Вас-то как жаль!

— А дети? — спрашиваю я, — детей не жаль?

— Дети — не жильцы, — говорит рассудительная Валентина Ивановна. Как страшно она это сказала: не жильцы.

Я подсаживаюсь к Наташе, которая учит меня вязать. Всегда веселая, живая, сегодня и она хандрит. Вдруг вспоминает мужа:

— Перед операцией пришел. Пьяный. «Что все пьешь, — говорю, — смотри, вот сдохну скоро», а он мне: «Да я еще раньше тебя сдохну», — и вот… нет его уже, — быстрые мелкие слезы побежали у Наташи из глаз.

Муж умер месяц назад от астмы.

— Не приду больше сюда, — решительно говорит Наташа, — хватит, пожила. Трое детей, пятеро внуков. Работать пойду.

— Не больно-то, Наташенька, нашего брата на работу берут, — Валентина Ивановна повернулась к нам всем корпусом, не одна беседа без нее не обходится.

— А я справку показывать не буду.

— Какую справку? — спрашиваю я.

— А ты не знаешь?

— Наташа, она не знает. Откуда ей знать, она ж первый раз… Сонечка, справку нам дают с группой, второй или третьей, а кому повезет, так и первую отвесят. Там все, в этой справке: кому можно работать, кому нельзя. Да только кому мы нужны?.. Опять же, в трудовой книжке штамп… Нет, Наташка, не выйдет ничего. Трудовую все равно покажешь, а там — штамп…

Наташа молчит, а меня кольнула горечь предчувствия: «Мы — отверженные, — думаю я и вспоминаю Алика с его дамой, своих сослуживцев. Они остались на другом берегу, в иной жизни, где есть работа, зарплата, пусть небольшая, друзья, дом, семья — а здесь, в этой жизни, все зыбко, ненадежно, неясно и все труднее перекинуть мост на другую сторону, все труднее… отверженные…»

* * *

Тридцать первое декабря.

Утром послали «на кровь» (лаборатория тоже в хирургии). Пока лаборантка берет «общий» и «лейкоциты», я смотрю в окно и вижу чудом уцелевшую веточку рябины, капельками крови алеющую на пушистом белом. А вот и птаха-синица рядом приткнулась. Ах ты, бедолага! И тебе тоже нужны витамины.

В крохотном буфете разжилась маслом, что очень кстати. Новый год я в больнице встречать не собираюсь.

Со мной в палате шестилетняя Дашенька с мамой Валей и Нина (женщина моего возраста — тоже лимфогранулематоз). Прошлая ночь была тяжелой. Дашутка не спала, мучаясь рвотой. Это от натулана, который, кажется, выворачивает тебя всего наизнанку, и уже идет одна желчь и пена, а рвота все не прекращается.

Дашенька не успевает добежать до раковины:

— Скорее, мама, скорее, — мать, просыпаясь, дает ей полотенце. «Бог мой! Она еще может спать», — подумала я и, не выдержав, вышла в коридор. Валя с дочкой из деревни, что в тридцати километрах от города. Вале двадцать шесть лет, у нее трое детей, и она не работает. Дашутка любит рисовать буквы, но ни одной не знает. Я показываю на «а», «б» — как называются? Она улыбается, плечиками пожимает. Чем занимается мать? Впрочем, там корова, хозяйство — свои заботы. Год назад Даша упала с печки, через месяц на шее обнаружили шишку. Сначала внимания не обратили, но шишка стала расти…

Сейчас у Дашутки давно все рассосалось, мать возит ее на профилактические курсы. Раз врачи сказали: надо, значит — надо.

Матери здесь всякие. Есть и такие, которые кричат на детей, шлепают их, когда те плачут. В такие минуты я испытываю тихое бешенство. Хочется, чтобы сами эти матери испытали на себе, что такое химиотерапия, чтобы мучались головокружениями, тошнотой, изнуряющей рвотой.

А я сама? Вправе ли я их судить? Думая о своих детях, мы думаем о себе. Мы вспоминаем свою жизнь — сколько неудач, ошибок, разочарований. Нам кажется, что в детях это не повторится. Мы не понимаем, что наша неудачная жизнь родит еще одну неудачную, наша неустроенность души родит еще одного одинокого человека. И все потому, что в конечном итоге мы заняты только собой. Наша забота о детях часто не идет дальше: накормить, одеть, обуть, подарков накупить. Ах, только бы он мне не мешал! И еще: жизнь прошла, вспомнить нечего… Но почему сейчас не живем? Почему ими не живем? Почему не делаем попытку прожить жизнь снова, с ним, родным и единственным, с моим дитем?..

Легко и быстро подружилась я с Ниной. Нравится мне эта женщина. Ее нежное матовое лицо в ореоле пушистых волос, ее ровный, спокойный голос:

— Заболела, когда мне было двадцать два года, — рассказывает она о себе, — я в Москве тогда жила. Лечение шло успешно… Помню, сам профессор руку жал: «Я вас поздравляю, мы вас вылечили!» После этого шесть лет не болела. Потом — рецидив: средостения, селезенка, одна почка… Мы тогда с мужем уже здесь жили… бросили все, опять в Москву поехали. Муж добился, снова меня туда положили… И в Москве лечилась, и здесь — везде одно и тоже. Там, правда, лекарств больше, аппаратура современнее, а так… здесь, наверное, даже лучше, внимания больше… Потом, как уж с дочкой вдвоем остались, я квартиру обменяла, снова сюда вернулась (здесь у меня тетя), живем теперь втроем… Помню, когда я заболела, фильм вышел «Принцесса», ты помнишь, Сонечка?

Да, я помнила. Я тогда училась в институте. Фильм понравился, но мы, я и мои подружки-студентки, толком не поняли, чем была больна героиня фильма. Понимали, что чем-то страшным, но сама болезнь казалась ненастоящей, придуманной. Просто авторам фильма это понадобилось зачем-то. Наверное, чтобы доказать, что любовь все может победить, даже рак…

— Я шесть раз его смотрела, — продолжает Нина, — как там, голос за кадром: «Лимфогранулематоз… рак лимфатических узлов… это быль… это было…» Дрожь по телу. Потом мы у профессора спрашивали, — вот, ведь вылечили ее, — а он нам: есть кино, а есть — жизнь…

Увы, прав оказался неведомый мне московский профессор. Онкологическому больному праздник не в праздник. Иначе чем объяснить, что накануне Нового года к нам поступила новенькая — тридцатишестилетняя Вера?

С бестактностью, свойственной здешним больным, я спрашиваю диагноз.

— Сказали — язва, — невесело усмехнулась Вера. Сначала ее смотрела терапевт. Жутко было видеть это худенькое, истощенное тело (ой, о ребро споткнулась! — смеется терапевт), весь живот до груди покрыт швами, а грудь — высокая, красивая.

После обеда заявилась многочисленная Верина родня: пятеро сестер с мужьями, четырнадцатилетняя дочь, очаровательное существо, юное и беспечное. Сестры натащили съестного.

— Да нельзя же мне, — слабо сопротивлялась Вера.

— Поешь, Верок. Это же не столовское…

После ухода гостей Вера пытается есть, но даже небольшая порция пищи вызывает у нее рвоту. Потом начинаются боли. Вера не плачет, не жалуется, только тихонько стонет, а у меня нет сил оторвать взгляд от ее иконописного лица с темными глазами, в которых страдание, от ее пластичных движений. Почему я не художник? А если бы я была художником, как бы я назвала эту картину: боль? страдание? смерть?..

— Надо позвать сестру, пусть сделает укол, — говорит Нина. Я выхожу из палаты. По коридору идет прогулочным шагом старшая сестра.

— Матвеевой плохо, нужно сделать укол, — говорю я. Она смотрит сквозь меня прозрачными голубыми глазами. С таким же успехом я могла бы обратиться к стене. Только дежурная медсестра Марина, добрая душа, что-то пытается сделать, звонит в хирургию, чтобы попросить нужное лекарство, и с досадой бросает трубку:

— Все ушли на гражданскую оборону!

Какой-то укол она все-таки делает, и Вере ненадолго становится легче.

— Когда я с мужем развелась, — устало говорит она, — он сказал: ты сдохнешь от рака желудка… Помню, у Иринки был день рождения… Он пришел, спрашивает: что ей подарить? — что хочешь, то и дари, ты — отец. Помню, ерунду какую-то принес и банку меда. И зачем только я тогда этот мед поела. Нужно было выбросить…

— Конечно! — всполошилась Валя, — ты разве не знаешь, что еду можно заговаривать?

— А когда это было? — спрашиваю я.

— Четыре года назад… надо было выбросить, — тоскливо повторила Вера. Глаза ее наполняются слезами, и она отворачивается к стене.

А за окном сгущается ранняя вечерняя темнота, и я начинаю торопливо собираться, стараясь не думать о том, что здесь остаются милые, родные моему сердцу люди, которым предстоит безотрадная новогодняя ночь.

— Счастливо тебе, Сонечка!

— Я выпью за ваше здоровье! — и в эту минуту я совершенно искренне верю, что подыму за них бокал, и клянусь, что буду молиться жестокосердному богу, чтобы он спас несчастную Веру: спаси, пощади ее, господи! Почему орудие твое против самых лучших, слабых, честных и красивых? Где же твоя милость, твоя справедливость, господи?..

* * *

Говорят, утро вечера мудренее… То, что я решила, наверное, не мудро и, наверное, прав врач Владимир Иванович, сказавший мне: «Что же ты делаешь, Лунина? Куда ты, зачем? Не жалеешь ты себя…» И права, наверное, Нина, которая стоит сейчас со мной при выходе из больницы и уговаривает остаться.

Но надо с самого начала… С того, что случилось вчера, а вернее, сегодня ночью. Но с чего начать… Я не знаю…

Февраль месяц, зима на исходе, и лечение мое подходит к концу. Уговаривали все: родители, друзья, знакомые — последний курс остался, долечись, возьми себя в руки. У меня ж теперь сердце — миокардит, и этот чертов гастрит, и силы на пределе. Ладно, уговорили. Пришла я. В палате почти все свои: Валентина Ивановна, Вера Васильевна, Нина. Из новеньких баба Катя и… Светлана. Я даже обрадовалась: теплая компания собралась, а мне: Вера умерла. Поплакала я, в общем — тоска. А тут еще одна знакомая тетка в коридоре: ничего, Сонечка, а нас вылечат! — весело так. И в столовую побежала.

Нина и Светлана — подруги. У Светланы тоже лимфогранулематоз. Давний, лет десять. Днем ее увели брать пункцию из легкого… Что ж потом… Вера Васильевна нас чуть повеселила. Милая, добрая женщина. Все молчит, костюмчик внучке вяжет, а перед обедом вдруг стала угощать всех какой-то лекарственной смесью из меда, сока свеклы, водки и еще чего-то. Сама выпила, подбоченилась и частушку запела. Охальную:

Эх, смерть пришла

меня дома не нашла:

то пирую, то блядую,

то по ягодки пошла!

После обеда обычный больничный треп. Каждый о себе рассказывает. Валентина Ивановна — бабе Кате:

— Я была, Катюша, такой плохой, ты бы меня видела тогда… а врач моя, дура такая, сказала моей Аленке, что мне три дня жить осталось. Ты представляешь? Аленка приходит, а я вся опухшая, красная, а она мне говорит: мама, можно, я с тобой побуду?.. А я ведь не знала, что ей врач такое сказала, ты представляешь? У меня лейкоцитов было — 150. Ну, тут уж они забегали. А потом я сюда приехала, к Кире Сергеевне. У нас эту болезнь лечить не умеют, не верю я им… — Валентина Ивановна помолчала. — Катюша, рассказала бы о себе, а то мы тут все друг друга как облупленных знаем. Ты вот, видать, красавица была, и коса у тебя вон какая…

— Разве ж теперь коса, — улыбается баба Катя, — молодая когда была, коса длинная, толстая, рукой не ухватишь…

— В молодости, наверное, многие за тобой ухаживали? — не унималась Валентина Ивановна.

— Ухаживали… А я не ухаживалась ни с кем. С мужем своим с двенадцати лет дружила. Как он в техникум уезжал учиться, а потом ишо в армии служил… Жди, говорит, Катя… я-то и ждала.

— Что ж, так сильно любила ты его?

— А что такое любовь? Что за любовь такая, я и не знаю… Все говорят — любовь. Не надо мне никакой любви, привычка — это есть. Помню, когда молодая была, а Митя мой в армии тогда служил, ходил за мной один. «Жить без тебя, Катя, — говорил, — не могу. Давай поженимся, а не то и тебя и себя жизни решу». Потом уж замужем я была, уж дите было, да и он женился, да что-то неудачно: сначала один раз, потом — в другой, и пришел ко мне. Что, говорю, Павел, зачем ходишь? У тебя семья, у меня семья — зачем ходить-то? А он: «Все так, Катя, да забыть тебя не могу… люблю тебя…» Не понимаю, что за любовь такая? Я с мужем всю жизнь прожила, а о любви не говорила.

— Хорошо жили, Катя?

— Гадалка перед свадьбой гадала: все хорошо у тебя будет и всего вдоволь, а счастья не будет. Как так, думаю. Потом уж замужем-то была, а Митя механизатором и звеньевым был, в пять утра — в поле, а по ночам книжки технические читал и надорвался, значит, что-то с ним стряслось, парализовало его всего, в город, в больницу его увезли… А меня в ту пору будто толкает кто: идти нужно, с Митей мне быть нужно. Быстро собралась я, родителям говорю: «Сына на вас оставляю». Отец мне: «Куда ты, дурная, али тридцать верст пройдешь до вечера? Солдаты по семь верст в час идут, куда тебе, бабе?» Ничего я слушать не стала. Пошла. Легкая я тогда была, быстрая, уж какая быстрая, в поле как начну работать-то, никто за мной угнаться не может… До вечера в город пришла, у родственников переночевала, а утром к Мите, в больницу. Упросила, оставили меня подле него. Он есть ничего не мог, зубов не разжимал. И вот что я придумала. Рядом с больницей магазин был продуктовый. Я туда каждое утро бегала, шоколад покупала, продавщица меня уже знала. Приду в палату, сяду около него, шоколад на кусочки разломлю, во рту подержу, а как таять начнет, я зубы ему разожму и кормлю его… Восемнадцать ден я с им так сидела. И стал мой Митя оживать. Помню, профессор пришел, смотрел его, а с профессором еще много врачей было. Ему говорят: мол, не ест ничего, кормить невозможно. «А сколько дней он так лежит?» — спрашивает. Ему сказали. «Не может того быть, чтобы больной восемнадцать суток без еды прожил, — говорит профессор, — он у вас умереть должен, а ему, я вижу, лучше. Кто за ним смотрит?» Врачи на меня показали. «Ну, голубушка, рассказывай, как ты колдовала?» Я и рассказала. «Вот вам и разгадка, — говорит профессор, а мне руку пожал: — Молодец, спасла ты мужа. Если бы не ты, не жить ему». Вылечили Митю, да только не совсем: одна рука висит, как плеть, и на одну ногу хромает, одним словом — инвалид. На машину, конечно, не вернулся, но и без дела сидеть не мог. Нашел работу — почту носит. А хозяйство с тех пор все на мне. Митя переживает, конечно, что мне помочь не может. Курить стал много, и дымит, и дымит… Иногда рассержусь, накричу на него, а потом у самой сердце болит, еще жальче его делается. Жизнь, говорит, я тебе, Катя, загубил, прости.

— А детей у вас много?

— Один сынок как родился тогда… Ванечка. Он уж вырос давно, женился, у него у самого сынок, Виталик, внучек мой любимый, болеет, вот беда, часто. Да не с нами они живут, в городе. Вдвоем мы со стариком остались. И как он там теперь? Хозяйство оставила, а кому работать-то?

— А сама давно болеешь?

— Год назад заболела. Врач, который здесь меня смотрел, спрашивает: «Как вы думаете, от чего у вас это может быть?» А я говорю: «Откуда ж я знаю, вы врачи, вы и должны мне это сказать», тогда он мне сказал: «Это у вас от сильного психического и физического перенапряжения».

Этот бесхитростный рассказ бабы Кати тронул меня до слез. Нет, не оскудела еще земля русскими женщинами. Не все спились, делают карьеру и самоутверждаются. Есть, есть еще бабы Кати! Сама я редко раскрываюсь незнакомым людям, но исповедальный характер больничных разговоров понятен. Люди здесь, как в поезде дальнего следования: меняются пассажиры, только станция все та же и, возможно, тех, с кем ты сегодня так откровенен, больше никогда не увидишь.

— Знаешь, когда я в Москве в больнице лежала, — тихо рассказывает мне Нина, — однажды к нам в палату сантехников вызвали раковину чинить. Пришли два мужика, морды красные, пропитые, один что-то там делал, а другой обернулся, на нас смотрит, а мы все лежим на кроватях, ну как вот сейчас. Он и говорит: «Бабы-то все молодые, красивые, да… а вы знаете, бабы, что у вас у всех рак, да… вам этого не говорят, а у вас у всех рак…» Что это мне вспомнилось — не знаю. Вот Майя Кристалинская, у нее ведь тоже наша болезнь, а она с ней, лапушка, двадцать лет жила. Леву Лещенко знаю, с его мамой в одной больнице лежала, он такой простой, Лева, и не подумаешь…

После сончаса к нам заглянул Владимир Иванович, в эту ночь он дежурил. Больные любят его дежурства, потому что с ним можно поговорить.

— Владимир Иванович, вот в Москве уже мышек вылечивают, когда же человека? — спрашивает Нина.

— Так то же мышки.

— Если лечиться бесполезно, зачем тогда лечиться? — мрачно спрашиваю я.

— Как зачем?! — Владимир Иванович начинает волноваться. — Но ведь больные живут шесть-восемь лет, мы продляем жизнь!

Вот так тихо-мирно шел день, и тут привели Светлану. Как ей было плохо! Что там случилось, на этой пункции, уж не знаю, только очень ей было плохо. И надо ж так случиться, что дежурила в эту ночь Галина Ивановна, которую язык не поворачивается назвать медсестрой. Она явилась к, нам после ужина (раздавала лекарства), а у Светланы на тумбочке стоял ужин, который мы ей принесли.

— Что это? — брезгливо спросила Галина Ивановна.

— Неужели вы не видите, — сказала Нина, — ей плохо, мы принесли…

— Вы принесли! И здоровому мужику не съесть все, что вы тут натащили, а ваша подружка еле дышит!

— Замолчите! — не выдерживаю я. Старушки наши тоже привстали. Палата наполняется тугим электрическим полем: на одном полюсе — мы, на другом — Галина Ивановна. Ей нужно сделать выбор: или сорваться в крик, или все превратить в шутку. И раздался крик. Это кричала Светлана. Она кричала так страшно, что мы все вздрогнули, даже Галина Ивановна. Мы растерялись. А Галина Ивановна сразу воспользовалась этим, чтобы не спеша, но и не медленно унести от нас свое высокое кипарисное тело. Как только она вышла, Нина метнулась ко мне:

— Нужно что-то делать! Позвать Владимира Ивановича!

— Нина, Нина, — звала Светлана, — не уходи!

— Я схожу за Владимиром Ивановичем, останься, — сказала я. Бабушки наши в великом испуге высыпали из палаты, а я бросилась в ординаторскую. Меня поразило то, что там, на диване, сидела Галина Ивановна и… смеялась.

— Владимир Иванович! — начала я, но он, взглянув на мое лицо, и сам все понял:

— Андреева? — и, не дожидаясь ответа, быстро вышел следом за мной. Галина Ивановна нехотя двинулась за нами. Я осталась в коридоре. Владимир Иванович в палате пробыл недолго. Выйдя, он сразу направился к Галине Ивановне, которая уже сидела за столом медсестры.

— Почему вы мне ничего не сказали?

— А что я должна была вам сказать?

— Вы знаете… Ладно, хватит об этом. Сделайте ей укол.

— Но… Владимир Иванович, у нас же нет этого лекарства.

Ни слова не говоря, Владимир Иванович направился в лучевое отделение, которое находится на одном этаже с нами, и вскоре вернулся с медсестрой. Они прошли в нашу палату. Отделение взбудоражено. Больные из других палат заглядывают к нам, перешептываются, иногда что-то у меня спрашивают, но я не реагирую на вопросы. Из нашей палаты по-прежнему раздаются крики Светланы, даже укол, который ей сделала медсестра, не облегчил положения.

— Страх-то какой! — шепчет баба Катя.

Время уже позднее. Галина Ивановна покрикивает на больных, чтобы шли спать. Все медленно расходятся. В коридоре остаемся только я, Вера Васильевна, Валентина Ивановна и баба Катя.

— Вам что, особое приглашение требуется? — спрашивает эта. Я смотрю на нее и чувствую, как во мне начинает подниматься та темная, неуправляемая сила, которой я сама боюсь.

— Замолчи, стерва, — тихо говорю я.

— Что, что ты сказала?! — голос Галины Ивановны срывается на визг.

— Повторяю для особо дебильных: замолчи, стерва, а то я за себя не ручаюсь, — кажется, меня держали за руки Вера Васильевна и Валентина Ивановна, кажется, пытались меня успокоить, что-то говорили этой, помню ее искаженное лицо, ее брызжущие слюной вопли:

— Ты! Да я, знаешь, что с тобой? Я в порошок тебя! Завтра же тебя здесь не будет! И никогда, слышишь, никогда, в ногах будешь валяться, а… не попадешь сюда, так и сдохнешь как собака!

— Не стращай, сама уйду, — говорю я спокойно и устало.

Неизвестно, чем бы кончилась эта безобразная сцена, если бы не отворилась дверь нашей палаты и на пороге не появилась Нина. Только теперь мы вдруг услышали тишину. Светлана молчала.

— Она умерла… Сонечка, — Нина со стоном прислонилась ко мне и заплакала. Появился Владимир Иванович, вокруг нас ходили люди, но во мне словно все заледенело, я не чувствовала ничего, кроме страшного холода.

Нас всех развели по разным палатам, но так как мы с Ниной не хотели расставаться, Владимир Иванович, махнув рукой, отправил нас в первую «детскую» палату. Откуда-то появились раскладушки, и подушки нам дали, как будто мы в состоянии спать после того, что произошло. Нина, уткнувшись в подушку, плачет. Она старается делать это тихо, в палате дети, но все равно мало кто спит. У меня нет слез. Нет у меня слез, хотя хотелось бы заплакать, растопить этот холод в груди, от которого трудно дышать. Я — Соня Лунина. Мне тридцать четыре года. Второй раз у меня на глазах умирает женщина. Молодая женщина. Вдруг вспомнилось. Сегодня утром женщины опять о смерти говорили, и я, чтобы отвлечь их, сказала:

— Откуда знает человек, где ждет его смерть? Мне рассказывали про одного студента, который поехал в колхоз и там его убили. — И тогда Светлана оторвалась от вязания, взглянула на меня странными ультрамаринового цвета глазами: «Не сама смерть страшна, страшно, что это висит над тобой… неминуемое».

А ведь я ее видела раньше в отделении. Помню, муж к ней приходил, и они сидели, обнявшись, и молчали… долго-долго…

И, страшно сказать, я позавидовала ей, мертвой Светлане, что был у нее такой друг, с которым можно было в горести вот так молчать, обнявшись, об одном, пусть горьком и страшном…

Мама трехлетней Танюшки Лена подходит к нам, садится на раскладушку к Нине, гладит ее по волосам:

— Поплачь, поплачь, легче будет, — шепчет она.

— Ты же знаешь, — слышу я сквозь рыдания голос Нины, — мы с ней дружили, я была с ней до конца, за руку ее держала, она просила… она мне говорила: «Что же это, Нина, мне сделали пункцию, и вот я погибаю!..»

— Что же делать, Ниночка, это уж такая болезнь, кому как повезет. Когда у Танюшки поставили диагноз: рак брюшной полости — повезли ее сюда, в хирургию, там глянули — не операбельна. Ты бы ее видела тогда — живот огромный, сказали: три дня жить осталось… Я на балкон выйду, выревусь, потом к ней. Она глазки откроет, скажет: мама, не плакай… Кира Сергеевна нас к себе забрала. После первого же укола все рассосалось.

И, слушая тихий голос Лены, я спрашиваю себя: если было что-то в жизни Веры и Светланы, за что им суждено было страдать, то за что страдают эти дети? Кому нужны их муки, их смерти? В чем их грех?

Нет греха, нет! Тогда почему?..

И в эту ночь я поклялась, что узнаю, в чем здесь дело, почему умирают эти дети, эти красивые женщины. Я не хочу, чтобы они умирали!

Как только наступило утро, я решила уйти. И не только потому, что здесь тяжело и лечение тяжелое, и не только из-за смерти Светланы. Самое ужасное — это то, что я поняла: они безнаказаны — эти эскулапы. И пусть я буду читать медицинскую литературу, заниматься самолечением и, наконец, выражаясь словами достопочтимой Галины Ивановны, сдохну как собака — вашей вины в этом, уважаемые господа врачи, не будет, уж один-то грех я с вашей совести сниму, не знаю — много это или мало по здешним понятиям.

Вот почему я прощаюсь с Ниной, которая от чистого сердца желает мне добра и советует остаться. Я прощаюсь не только с ней, но и с самой больницей, с этим домом отверженных, в совершеннейшей надежде, что больше меня здесь не увидят.

И вот здесь, в дверях, я сталкиваюсь с ним, с Виктором Александровичем. Я его сразу узнала, хотя мы не виделись полгода, а он, возможно, и проскочил бы мимо, но я сказала:

— Здравствуйте, Виктор Александрович.

Его взгляд задержался на мне, сначала — удивленно, потом — смягчился. Он тоже узнал меня:

— Здравствуй… Сонечка?

— Да.

— Ты куда? Тебя выписали?

— Я сама себя выписала.

— Как это?.. Постой, ты что, плачешь? Ну-ка пойдем со мной, я ведь теперь здесь работаю…