Глава двадцать третья Наш Вениамин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать третья

Наш Вениамин

В рассказе «Счастье Ревущего стана»[93] Брет-Гарт описывает, как в лагерь клондайкских золотоискателей разлившийся горный поток принес мать, вскоре умершую, и ребенка и как беспомощный ребенок сделался для искателей золота и приключений источником неожиданных радостей, счастьем.

Подобным же счастьем и источником живительной радости для нас было появление в крепости Карповича[94], которого в порыве нежности мы тотчас окрестили Вениамином.

Известна его история: 12 февраля 1901 года он приехал в Петербург из Берлина и 14 февраля на приеме у министра народного просвещения Боголепова стрелял и ранил в шею этого душителя университетской молодежи. Это при нем, при Боголепове, после студенческих беспорядков 1900 года были применены утвержденные в 1889 году правила об отдаче студентов в солдаты за беспорядки, и по приговору профессоров 183 студента Киевского университета и 27 Петербургского были сданы в солдаты.

Эта мера в связи с несколькими самоубийствами студентов, брошенных в казармы, возмутила всю интеллигенцию, всю учащуюся молодежь и произвела громадное впечатление на Карповича, который до Берлина сам был участником университетских волнений и как студент дважды подвергался исключению.

Дважды выброшенный из университетов за участие в борьбе студенчества против полицейских порядков и нравов, водворяемых министрами народного просвещения в храмах науки, кровно связанный со студенчеством общей борьбой, симпатиями и превратностями собственной судьбы, Карпович, придававший студенческому движению громадное политическое значение, решил оказать вооруженный протест против главного виновника расправы со студентами. Не будучи членом никакой революционной организации, он единолично задумал свое выступление и, спешно приехав из-за границы, единолично, без чьей бы то ни было помощи выполнил его. Боголепов умер от раны, а Карпович в марте 1901 года был приговорен Петербургской судебной палатой к 20 годам каторжных работ и отправлен в Шлиссельбург.

Своим актом Карпович защитил учащуюся молодежь: после его выстрела сдача в солдаты уже не практиковалась. Своим выступлением он воодушевил молодежь, которая назвала его Смелым Соколом, и из среды этой молодежи вышел Балмашев, через год совершивший уже от имени социалистов-революционеров подобное же самоотверженное дело.

После процессов 1887–1888 годов к нам в крепость не привозили ни одного человека с «воли». В 1901 году нас оставалась маленькая горсточка — всего 15 (из них 9 вечников). В этом малом числе мы были обречены жить без всякого притока свежих людей, вращаясь в кругу одних и тех же идей, чувств и настроений, без всякой продушины на вольный свет.

И в серой тюремной жизни год за годом меркли надежды, потухали ожидания, тускнели и стирались даже воспоминания. Мы ждали смены, ждали новых, молодых товарищей, но тщетно: смены не было и не было.

Среди таких настроений в конце марта Антонов сообщил нам, что крепостные ворота отворились: привезен «новенький» и проведен в канцелярию; а когда мы были на прогулке в начале 11-го часа, среди жандармов произошло движение: они заходили к каждому из нас и объявляли, что желающие идти в камеру или мастерскую должны сделать это сейчас же, так как позже выпускать с прогулки не будут.

Товарищи догадались, что нового узника поведут с крепостного двора в тюрьму, и те, кто, забравшись на подоконники, надеялся увидеть новоприбывшего, поспешили уйти в камеры. Я не пошла: мне было тяжело, как будто я присутствовала на похоронах кого-то близкого и дорогого. Действительно, разве это не были похороны? Хоронили молодую жизнь, неистраченную энергию, неисчерпанные силы. Так и мы 17 лет тому назад входили в эту крепость, чтобы на долгом пути долгого периода нести сознание бесплодия своей жизни. Так понесет это сознание и он.

А по рассказу Антонова, высокий, стройный, он шел на эту жизнь бодрыми шагами; на нем не было оков, в которых привозили нас; не было арестантского халата с тузом на спине, и, улыбаясь, он махал шляпой, делая привет по направлению к окнам тюрьмы.

Появление Карповича вызвало среди нас сильнейшее волнение: мы, люди старого поколения, должны были впервые встретиться лицом к лицу с представителем молодежи, выросшей и возмужавшей за время нашего отсутствия из жизни. Как мы встретимся? Что найдем друг в друге? Будет ли между нами взаимное понимание, гармония мировоззрений? Что принесет в пустыню тюрьмы этот пришелец из потустороннего мира: какие вести, какие настроения? Кого найдем в нем: родного сына или чуждого нам подкидыша?

В 1901 году порядки в тюрьме были уже не те, что в 1884 году: изолировать Карповича, помещенного рядом с нами, теперь было немыслимо. Проходя мимо его камеры или той клетки, в которой он гулял, можно было остановиться и сказать несколько слов. Эти несколько слов легко могли перейти в длительную беседу, и мы тотчас воспользовались всеми средствами, чтоб войти с ним в тесное общение. Переговариваясь стуком в стену и беседуя через дверь, мы получили первые сведения о том, что делается на свободе. Желая знать больше, мы просили Карповича писать и зарывать написанное в землю на месте его прогулки, а потом кто-нибудь откапывал и передавал листки всем для прочтения. Мы хотели знать обо всем во всех подробностях, как о внутренней жизни России, так и о событиях и отношениях в Западной Европе. И Карпович оказался на высоте положения, так как, будучи студентом, вел деятельную, подвижную жизнь, а потом некоторое время жил за границей.

Его радостные вести оживили наши души. По его словам, в России все находилось в движении: рабочий класс, к 80-м годам едва намечавшийся, теперь как класс промышленного пролетариата приближался к типу западноевропейскому. Объединенный, он с шумом выходил на общественную арену, требовал улучшения своего экономического положения, выступал организованно в стачках, охватывающих десятки тысяч рабочих, и на улицах городов демонстрировал свою грядущую силу. Возросшая численно молодежь высших учебных заведений, разъединенная в 70-х годах, теперь была объединена по всей России и, составляя одно целое, поднимала бунт против полицейских порядков государственного строя, в тисках державшего университеты. Волна студенческого движения беспрерывно перекатывалась по лицу земли русской, заканчиваясь сотнями арестов и тысячами высылок. В каждом городе существовали нелегальные типографии, издавались революционные листки, прокламации и газеты. На место каждой арестованной тотчас появлялась новая типография, и агитация продолжалась с новой энергией и силой. «Через 5 лет в России будет революция», — предсказывал Карпович, и он ошибся лишь в том, что революция произошла не через пять лет, а через четыре года. Но мы, ушедшие в тюрьму среди безмолвия народных масс и безгласия всех общественных элементов, не знали, верить ли такому предсказанию, боялись верить. При нас все оставалось неподвижно, протеста, кроме нашего, не было. Все спало. Ужели проснулось? Но почему же мы оставались одиноки в своем заточении? Почему к нам не присылали новых товарищей, если битва кипит, народ пробудился и рвется к победе? Ведь места в нашей тюрьме много, слишком много! Его очистили наши покойники. Почему же никто не пришел заместителем? Не преувеличивает ли Карпович? Не увлекается ли иллюзией, естественной в человеке, только что оторванном от политической борьбы?

При благой вести, принесенной Карповичем, всколыхнулись наши души, всколыхнулась и наша тюремная жизнь. Как ни легки были тюремные условия, встреченные Карповичем, сравнительно с тем, что приходилось выносить нам в первое десятилетие, он не хотел мириться с ограничениями, которые были сделаны по отношению к нему: ему не позволяли работать в мастерских и не давали прогулки вдвоем. Эти ограничения не имели смысла, потому что постоянные сношения его с нами происходили и без совместных прогулок, а лишать человека, приговоренного к каторжным работам, возможности работать было уже совсем ни с чем не сообразно, и Карпович не намеревался подчиниться такому режиму. На этой почве с самого поступления его в крепость начались конфликты с тюремным начальством, которое, мы знали, не могло изменить предписаний, исходивших из Петербурга. Но Карпович был новичком и думал, что давлением на смотрителя и коменданта[95] можно добиться всего. Два раза он предпринимал голодовку, которая крайне волновала нас, потому что, естественно, мы не могли оставаться безучастными к его протестам.

В первый раз дело кончилось тем, что временный военный врач, приезжавший из Петербурга, посредством обманных обещаний уговорил Карповича прекратить голодовку. В другой раз он перестал принимать пищу после того, как нам было объявлено, что останавливаться у двери его «клетки» на прогулке более не позволят. Мы тоже не хотели подчиниться этому и перестали выходить из камер. После 5–6 дней голодовки Карповича мы забили тревогу и по чувству солидарности очутились перед необходимостью начать голодать. Помня прежний опыт, я уклонилась от соглашения с другими, но мысленно уже решилась присоединиться к протесту Карповича, когда Фроленко упросил меня переговорить с комендантом и настаивать на том, чтобы все осталось по-прежнему. Обухов пришел крайне взволнованный, весь красный от замешательства и, несмотря на мои доводы, решительно отказался допускать разговоры с Карповичем. Но я догадалась поставить вопрос:

— Неужели будет применена физическая сила против нарушителей запрета?

— Нет, физическая сила не будет применена, — сказал Обухов.

Большего не требовалось, и по моему предложению все, в том числе и Карпович, вышли на прогулку, а я взяла на себя первой стоять у его дворика и целый час проговорила с ним. Этим вся история и кончилась[96].

Карпович не руководился нашим опытом и в своих действиях проявлял импульсивность, иногда без всякой нужды вызывая столкновения с начальством. Однажды по просьбе некоторых товарищей департамент прислал в тюрьму дантиста. Понятно, во избежание доноса в тюрьме следовало соблюдать порядок. Но Карпович вздумал петь и, развернув свои обширные голосовые средства, наполнил все здание звуками какой-то арии. Напрасно смотритель Проваторов раза два-три подходил к нему, прося перестать, Карпович не слушался. Тогда смотритель увел его в здание старой тюрьмы, где он и пробыл два или три дня.

Так после приезда Карповича шла наша жизнь, перемежаясь стычками и столкновениями по разным поводам.

Через два года период ограничений кончился, и он вошел равноправным членом в нашу тюремную семью.

Когда я увидела его в первый раз, он казался моложе своих 27 лет и имел очень скромный вид и тихую вдумчивую речь. Прекрасные большие серые глаза, обрамленные очень длинными ресницами, казались черными, так сильно они затеняли их. Эти глаза часто были застенчиво опущены, придавая лицу что-то девичье. Общее выражение бледного, матового лица с небольшой бородой было доброе, и мягкие черты совершенно не обнаруживали суровой решительности, необходимой для того, чтобы поднять руку на ближнего.

Его отношение к нам было отношением родного сына, а опущенные ресницы говорили о нежной почтительности, которую он принес по отношению к узникам русской Бастилии, когда входил в нее.

При первом же знакомстве мне бросилось в глаза, что он отличается не тонким, развитым умом, а здравым смыслом, не образованностью или начитанностью, а тем знанием, которое черпается из практики жизни и общения с людьми. Было ясно, что это не человек умственного труда, способный в заключении жить книгой. И в самом деле, как только двери мастерской открылись для него, он с увлечением отдался физическому труду сначала в столярной, а потом в кузнице, где присоединился к Антонову и стал его неизменным товарищем по работе. На прогулке я часто видала его через решетку в коротком нагольном полушубке; на лице были следы копоти, на руках — темный налет металлической пыли, как у настоящего профессионального рабочего; и весь он сиял здоровой радостью, которую дает любимый физический труд. Под руководством Антонова он сделался искусным мастером и вместе с ним делал изящные вещи, сахарные щипчики и другие изделия, которые дарил нам.

Мы, старые шлиссельбуржцы, были старше Карповича кто на 10, кто на 20 и более лет, и уже одно это определяло наше отношение к нему, как к сыну. Мы изголодались по свежим людям и относились к нему с особенной нежностью; для нас его «молодая готовность», как называл Лопатин стремительность, с которой наш Вениамин, не моргнув глазом, нарушал тюремную дисциплину (например, взбирался, как кошка, на забор и перескакивал в соседнюю клетку), имела в себе что-то пленительное, как мальчишеская шаловливость, задор, не считающийся ни с какими преградами, от нарушения которых мы отвыкли. Со стороны духовной мы с радостью видели, что между нами, старыми революционерами, и им, представителем нового революционного поколения, нет той пропасти, того непонимания психологии друг друга, которого мы опасались при известии о неожиданном прибытии в крепость нового узника[97].