Глава двадцать третья

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать третья

«Отечественные записки» делали рекламу молодому автору, а автор – молодому журналу. Реклама журналу нужна была позарез: и А.А.Краевский, и Вл. Одоевский выложились, что называется, до копейки. Даже временный неуспех был опасен, держалось на волоске; это видно по отчаянному письму Одоевского к Жуковскому: «Дядюшка! Помогите и помогите от души, потому что дело задушевное; от 5 до 10 т. нас поднимут на ноги.

Краевский, комендант этой крепости…

Ваш грустик князь В.Одоевский».

Жуковский откликнулся – «Записки» удержались. Вл. Стасов, в ту пору подросток, вспоминает: «Мы брали книжку чуть не с боя, перекупали один у другого право ее читать раньше всех, потом, все первые дни, у нас только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове».

Однако Белинский стал сотрудником журнала лишь в самом конце 1839 года, а «Отечественные записки» пошли сразу. Неужели Лермонтов оказался столь соблазнительной приманкой? Не без этого. И все же несколько превосходных стихотворений да три отрывка из романа не могли дать такой разбег затеянному Краевским литературному предприятию. В своем «Современнике» Пушкин, как известно, опубликовал «Капитанскую дочку» и «Путешествие в Арзрум», и тем не менее журнал терял тираж, принося издателю-редактору сплошные убытки.

Считается, что неуспех «Современника» вызван чрезмерной серьезностью. Так ведь и «Отечественные записки» были серьезным изданием, продолжающим пушкинскую – энциклопедическую – линию русской журналистики. В 1832 году, затеяв политическую газету, а при ней – Прибавления, Пушкин привлек к составлению проекта Владимира Одоевского. Одоевский представил программу, суть которой вполне передает резюме: «Современный летописец политики, наук и литературы, содержащий в себе обозрение достопримечательнейших происшествий в России и других государствах Европы, по всем отраслям политической, ученой и эстетической деятельности с начала… последнего десятилетия 19-го века».

Ни газета, ни Прибавления к ней разрешены не были. Однако и Пушкин в «Современнике», и Краевский с Одоевским в «Отечественных записках» действовали практически по приведенному выше плану. И тем не менее: «Современник» не продавался, а «Отечественные записки» молодежь вырывала друг у друга из рук. В чем же дело? Прежде всего, видимо, в том, что Одоевский, будучи человеком не только серьезных, но еще и неожиданных интересов, внес в журнал элемент занимательности. Это-то и привлекло тех, кто толстых журналов отродясь не читывал. Так, князь считал себя кулинаром-затейником, знакомые и друзья посмеивались над этим «хобби», отказываясь от его полухимических, полуфантастических соусов. А вот в журнальном деле даже эта странная для серьезного человека страсть нашла выход: ну кому не интересно узнать, как, допустим, сохранить и законсервировать воспетые Пушкиным «трюфли» или прочитать рецепт их приготовления, изобретенный самим Россини?

Любопытство «русского Фауста» к материальным приметам времени было феноменальным; он «втаскивал» в «Записки» все, на что набредало его любознание, казалось бы, ничуть не заботясь о том, насколько «съедобно» подобное ассорти: статейка, пропагандирующая паровой плуг (тут же выкладки и расчеты с точностью до рубля), ученое, понятное лишь узким специалистам обозрение книг по высшей математике (с анализом и оценкой), известие о том, что во Франции изобретен дешевый способ окрашивания сукна в синий цвет с помощью обыкновенной синьки и т. д. и т. п.

«Экран знаний» соредактора «Записок» был, если употребить современный термин, мозаичным; мозаичным выглядел и создаваемый им журнал. И тем не менее в пестрой смеси, в кажущемся беспорядке была Идея: не просто спокойный и умный энциклопедизм, а стремление поймать в журнальные мрежи «теченье века» способом «сближения всего, что в короткое время совершается в отечестве постоянно». Как это ни кощунственно звучит, но «Современник» был наказан невниманием публики за то, что проигнорировал того читателя, который, как писал Владимир Одоевский, скучает над «Илиадой», но никогда не бросит книжку, обещающую помочь «поправить домашние обстоятельства».

Организационно журнал Краевского-Одоевского замысливался на европейский промышленный манер: «Редакция должна походить на фабрику, где посредством правильного разделения работ в один час соединенными усилиями людей производится то, чего те же самые люди не могли бы произвести в долгое время, работая отдельно».

Впрочем, один Одоевский стоил редакционной фабрики, его работоспособность была невероятной. Он сам называл свою жизнь чернорабочей, и если это не вывело его в первые ряды русских литературных деятелей, то только потому, что интересы этого удивительного человека всегда «дробились на множество лиц и действий». Зато для Краевского способность Одоевского «дробиться» оказалась настоящим кладом…

С учетом «расположения часовых стрелок на европейских часах» компоновал Одоевский и «Обозрение наук», и другие разделы (первые номера журнала – своеобразная модель общественного сознания, сквозь «магический кристалл» которой видно, как внутри сороковых годов созревают шестидесятые с их культом положительного знания).

И тем не менее, несмотря на практический уклон, гвоздем первого номера была все-таки лермонтовская «Дума», ибо – таково мнение редакционной фабрики – «поэзия есть слово народа, и как в слове – весь человек, так и в поэзии – весь народ».

Поэт – «человек высшего разряда» – нащупывал болевую точку века, и основные материалы незаметно и ненавязчиво включались в диалог с ним. Вот что, к примеру, писал автор раздела «Русская литература» во второй книжке, продолжая начатый Лермонтовым разговор о судьбе отрицательного, бесплодного поколения и о причинах его бесплодия: «Юные мыслители XIX века… на чем обопремся мы, уничтожая все до нас бывшее? На наших понятиях? Где они? Если и проявляются, то они так ничтожны, что даже не заслужат остроты от наших потомков. Призовем на помощь здравую логику, если уж мы решаемся смеяться над почтенными сединами наших отцов… – какая участь постигнет нас, растративших всю юность на презрение ко всему благородному труду и на насмешки над всем, заслуживающим уважение! И из чего мы бьемся, в чем состоят наши идеи века, понятия нового… поколения? Из того, чтоб говорить о всем, о чем дошло до нас отдаленное эхо, которого действительного звука мы не слыхивали, и чтоб окрасить себя водяною краскою образованности, брав ее из газетного листка или из нового журнала, или из вчерашней пьесы».

Если воспользоваться формулой В.Ключевского, можно сказать: Пушкин сделал из «Современника» книгу, которую в России почти некому было читать; Краевский и Одоевский дали тем, кому до «Отечественных записок» нечего было читать, журнал, ориентированный не на «легкое суждение» о злобе дня, а на «труд и мышление, усваивающее себе все современное». Те же требования предъявлялись и к произведениям беллетристическим: и в них должен был чувствоваться «нерв времени». Этот принцип, кстати, очень удачно определила в предисловии к своим «Очеркам большого света» Евдокия Ростопчина: «Дух девятнадцатого века есть точно дух разбора, дух рассуждения и исследований. Этот дух, это расположение испытывать себя и всех, они повсеместны, они проявляются везде; они глубокомудрие у философа и мыслителя, они прихоть и побуждение суетных. Знамя века нашего – знак вопрошенья; его орудие – умственный скальпель, которым он разбирает дно сердца и фибры страстей. Люди поняли, что любопытнейшая из наук – наука самопознания, что занимательнейшее из откровений – это откровение характеров и лиц. И потому все думы настроены к наблюдению, все взоры хотят проникнуть в изгибы души ближнего. Моралист и историк изучают владык мира… Поэты призывают в предметы своих созерцаний души избранные, созданья, изъятые из толпы».

Учитывая короткие отношения Лермонтова и с «комендантом» новой литературной крепости (А.Краевским), и с «генератором идей» (Вл. Одоевским), можно предположить, что «козырной» автор «Отечественных записок» принимал участие и в черновой работе редакционной «фабрики». На такую мысль наводит материал, открывающий (в первом номере) раздел политических событий, – отчет о путешествии Николая I по Кавказу в 1837 году.

В первый момент лакейская стилистика публикации вызывает недоумение: столь густопсовым верноподданническим восторгом побрезговала бы, пожалуй, даже неразборчивая «Северная пчела». Но, вчитавшись, догадываешься, что это – пародия, написанная от лица того самого «презренного раба», который благодаря вмешательству цензуры исчез из лермонтовской «Думы». (При первой ее публикации в 1839 году выброшено двустишие: «Перед опасностью позорно малодушны / И перед властию презренные рабы».)

Больше того. Сходство и в общем тоне, и в подробностях с уже разобранным фрагментом из «Ашик-Кериба» дает некоторые основания предположить, что идея тонкой редакционной дерзости принадлежала Лермонтову; во всяком случае, среди сотрудников «Отечественных записок» он единственный, кто мог бы, не заглядывая в прошлогодние номера «С.-Петербургских ведомостей», сообщить факты, даты, подробности, необходимые автору следующей стилизации:

«Между тем сам Государь, как благий и животворный гений, которому нет преград, нет невозможного, переносится по бурным волнам на берега Кавказского края; там милостивое наградное слово, чудотворное “спасибо” льется из уст царя на закаленные любовью сердца чудо-богатырей наших, верных его воинов, и вот Анапа, Редут-Кале, Кутаис… Гумры, Сардар-Абад, Эчмиадзин, Эриван, Тифлис – принимают своего благодушного владыку… Еще миг – и великий царь великой земли уже несется на казачьем коне среди едва проходимых ущелий и стремнин… Русскому царю легки и открыты все пути: ему нет в народе опасностей… нет в делах его невозможного… На обратном пути Государь Император посещает целебные воды Кавказа, прибывает в Новочеркасск и посреди Донцев… вручает булаву атаману их, возлюбленному сыну своему… октября 28 наш царь уже в белокаменной своей… Где и когда слышали или читали мы что-либо подобное?»

Но отвлечемся и от политики, и от литературы и обратимся к тем событиям в жизни Лермонтова, о которых он ничего не рассказывал своим новым друзьям, – к его отношениям с Лопухиными, и прежде всего с Варварой Александровной.

Регулярная переписка, как мы уже знаем, оборвалась в 1835 году. Весной 1837-го, остановившись по дороге на Кавказ в Москве, Лермонтов зашел-таки на Молчановку, и Мария Александровна обязала его комиссией: прислать, в знак старой дружбы, черкесские туфельки. Едва оказавшись на Водах, Михаил Юрьевич купил сразу шесть пар и тут же соорудил посылку. К посылке следовало приложить письмо – переписка возобновилась.

Следующий шаг к примирению был более решительным. Переведенный под Новгород, Лермонтов, задержавшись на несколько дней в Петербурге, пишет (в феврале 1838 года) очередное послание к Марии Лопухиной. На этот раз – в прежнем, откровенно-доверительном тоне, как будто Варвара Александровна никогда не выходила замуж за «серебряного» господина Бахметева. Дело, конечно, не в тоне. И даже не в содержании: обычный отчет о событиях внешней жизни. Дело в стихах, которые якобы написаны перед отъездом в ссылку, затерялись будто бы в бумагах, а раз нашлись, то, следуя юношеской привычке, он и посылает их своему первому и главному критику. Это – версия. А истина в том, что стихи обращены к Варваре Александровне и представляют собой страстную мольбу о прощении – за неуместность мстительного порыва, за скоропалительность оскорбления, мольбу о прощении и признание пожизненности внушенного ею чувства, которое и любовью-то назвать нельзя, настолько оно – другое:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного;

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой заступнице мира холодного.

Окружи счастием душу достойную;

Дай ей сопутников, полных внимания,

Молодость светлую, старость покойную,

Сердцу незлобному мир упования.

Срок ли приблизится часу прощальному

В утро ли шумное, в ночь ли безгласную —

Ты восприять пошли к ложу печальному

Лучшего ангела душу прекрасную.

«Варенька-уродинка» мольбу услышала.

Шан-Гирей вспоминает:

«Весной 1838 года приехала в Петербург… Варвара Александровна Бахметева. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза были такие же ласковые, как прежде. “Ну, как вы здесь живете?” – “Почему же это вы?” – “Потому что я спрашиваю про двоих”. – “Живем как бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского часа через два”. Это была наша последняя встреча, ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть».

Подробностей этого короткого свидания мы никогда не узнаем. Ни Варвара Александровна, ни Михаил Юрьевич ни единым словом ни одному из своих ближайших друзей о нем не проговорились. Оно так и осталось «тайной двоих». И эти двое – промолчали.

Впрочем, в стихах Лермонтов не молчал: «таинственный разговор с подругой юных дней» продолжался. 8 сентября 1838 года, через несколько месяцев после встречи, он отослал Лопухиной новый, кавказский вариант «Демона». Поэме было предпослано «Посвящение», в котором Лермонтов давал понять Варваре Александровне, что кроме «могучего образа» властелина надзвездного мира, созданного «игрой воображенья», в «Демоне» есть и другой, интимный смысл: «простое выраженье тоски», «томившей» его «много лет».

Над «Демоном» Лермонтов начал работать, едва открыв в себе поэта, в 1829-м. Сразу же нашлась первая строчка: «Печальный Демон, дух изгнанья». В варианте 1830 года появилось и заключительное двустишие, к которому он долго не притрагивался:

После потерянного рая

Улыбкой горькой упрекнул…

Этими же стихами начинался и оканчивался и тот «Демон», которого Лермонтов подарил шестнадцатилетней Лопухиной в 1831 году. Он работал над ним весной и летом, еще до их встречи. «Посвящение», где он называет «подругу юных дней» Мадонной («Прими мой дар, моя Мадонна»), как и акварельный портрет Варвары Александровны в костюме монахини, написаны позднее.

Семь лет назад эти строчки были всего лишь словами, а теперь стали еще и нотной записью «звуков», в которых, «как в гробе», «зарыто былое». Поэт сохраняет их в лопухинском списке, в надежде, что «давно забытый звук», пробудив сожаленье о прошлом, напомнит забывчивому, но незабвенному другу: роскошная восточная повесть родилась из когда-то подаренного ей черновика, точнее – эскиза, и в ней, как в тайнике, «запечатана» простая человеческая тоска по тем дням, когда жизнь только начиналась и обыкновенный мальчик требовал, чтобы обыкновенная девочка дала ему необыкновенную клятву:

Послушай, быть может, когда мы покинем

Навек этот мир, где душою так стынем,

Быть может, в стране, где не знают обману,

Ты ангелом будешь, я демоном стану!

Клянися тогда позабыть, дорогая,

Для прежнего друга все счастия рая!

Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,

Тебе будет раем, а ты мне – вселенной.

Печатать «Демона» в том виде, в каком 8 сентября 1838 года он отослан Варваре Александровне, было немыслимо, даже в списках пускать по рукам и то опасно. А между тем слухи о волшебной кавказской поэме, привезенной из ссылки «вторым Пушкиным», распространились по Петербургу. Дошли и до ушей великосветских любителей изящной словесности, в том числе и до императрицы Александры Федоровны, падкой на все «новенькое». Скрепя сердце Лермонтов взялся за переделку, пытаясь приспособить текст к требованиям церковной цензуры (в поэме задевались канонические представления о том, как должно и как не должно вести себя лицам «неземного подданства»). Разумеется, это была не механическая подгонка под «белодневный» этикет. Перечитывая поэму, Лермонтов натыкался на незамеченные оплошности, исправлял их. Так, в описании внешности жениха Тамары он меняет банальное «стройный стан» на более точное – «ловкий», вместо «вся галуном обведена» стало – «обложена». Не бог весть какая находка, но до печати еще далеко, и Лермонтов не торопится с отделкой.

Приспособленный к требованиям цензуры «белодневный» вариант «Демона» завершен 4 декабря 1838 года. В день именин Варвары. В священный для автора день. Может быть, это простое совпадение. А может быть, и нет. Ведь Лермонтов был суеверен и, перекраивая великолепный текст, поспешил завершить уязвлявшую его самолюбие работу в срок, когда можно было, мысленно обратясь за помощью к «подруге юных дней», испросить у ее заступницы, святой Варвары великомученицы, прощение за вынужденный компромисс.

Чтение «Демона» в маленьком салоне императрицы состоялось 8 и 9 февраля 1839 года. Александра Федоровна нашла стихи очаровательными – «а мнение императрицы было законом…».

И вот что характерно. Сообщая Марии Лопухиной о своих успехах в «большом свете», Лермонтов умалчивает о куда более важном: о безоговорочном признании в литературных кругах. Начиная с сентября 1838 года Михаил Юрьевич чуть ли не ежедневно «занят у Карамзиных»: именно здесь, в красной гостиной, 29 октября 1838 года в самом узком – только свои – карамзинском кругу Лермонтов прочитал «Демона». Отныне ни у кого из посетителей красной гостиной не могло быть иного мнения, чем то, какое составила после чтения Софья Николаевна: «Это блестящая звезда, которая восходит на нашем литературном небосклоне, таком тусклом в данный момент».

У большинства мемуаристов, из числа тех, кто бывал у Карамзиных, сохранились, как уже говорилось, самые приятные воспоминания о чаепитиях в красной гостиной. На самом же деле семейного согласия не было и здесь. Вдове историка, Екатерине Андреевне, и не по душе, и не по силам страсть общительности, овладевшая ее детьми. Она уставала. И от счастливой способности падчерицы Софьи «порхать по цветущим верхам мысли», и от чересчур уж пунктуальной преданности младшей дочери Лизы, и от снисходительного полупрезрения, какого не скрывала Екатерина Николаевна, – старшая дочь Карамзиных жила этажом выше и ни разу не соизволила спуститься в красную гостиную.

Впрочем, на дочерей Николай Михайлович никогда и не надеялся, девицы были не в его вкусе: «рисуют, танцуют, бренчат на клавесине» – к суете светской себя готовят. В уединении и бедности передержали. Тихой жизнью в детстве перекормили. Как мотыльки – к свету рвутся. А вот в сыновей Карамзин верил, так верил, что, сглазу не страшась, говорил и ей, матери их, и друзьям: «Если будут живы, то не сделают стыда моей тени и в полях Елисейских». Уберег Бог – все трое живы, здоровы, вот только к делу ни у одного душа не лежит. Из Александра, пожалуй, как в возраст войдет да женится, хозяин получится. А ни Андрею, ни Владимиру, при всей их талантливости, из героев светской хроники не выбиться.

Сравнивала Екатерина Андреевна своего первенца с новым Сонюшкиным «предметом»: ровесники, одногодки, а какая разница! У сына ничего, кроме репутации очень умного человека, а у этого к двадцати четырем годам слава второго Пушкина… Сравнивала и страдала: на ее глазах произошло самое страшное из предательств – кумира из отца сделали, поклоняются ему, дом семейный в кумирню превратили, из Лизы, младшей, жрицу домашнюю вылепили, а сами предают. Каждый день предают. Отец трудом жил, в труде наслаждение находил, а эти, дети, – говорят, говорят, говорят… На разговоры время переводят. И так день за днем, месяц за месяцем, год за годом… А она все ждет и ждет, пока соблаговолят кончить свой слишком длинный «кейф», свое сладкое «ничегонеделанье»…

Лермонтов, конечно, догадывался, что в «ковчеге Арзамаса» – как называли друзья Пушкина этот литературный дом – не совсем благополучно, и все-таки охотно бывал у Карамзиных. Судя по всему, именно здесь впервые и увидела Михаила Юрьевича Мария Алексеевна Щербатова.

Как вспоминает Аким Шан-Гирей, зимой 1839 года Михаил Юрьевич был сильно заинтересован княгиней М.А.Щербатовой. Сам Аким с Марией Алексеевной познакомиться не успел. Но со слов кузена знал, что девятнадцатилетняя вдова хороша так, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Долгое время ни о самой княгине, ни об ее отношениях с Лермонтовым мы не знали ничего, кроме сухих биографических данных[39] да краткой записи в дневнике А.И.Тургенева, сделанной в мае 1840 года в Москве, куда княгиня неожиданно почему-то уехала еще в феврале: «Был у княгини Щербатовой. Сквозь слезы смеется. Любит Лермонтова».

Теперь, когда Е.Н.Рябов нашел и опубликовал письма М.А.Щербатовой, мы можем прибавить к свидетельству А.И.Тургенева и ее письма. Рассказать подробно об этой сенсационной находке я, конечно, не могу, но выдержки из них все-таки приведу.

Официальная, для домашних и подруг, причина внезапного отъезда из столицы была такая: болезнь отца, который по нездоровью не может ничего сделать для своих голодающих крестьян: «Мое сердце сжимается при мысли об участи наших несчастных крестьян всякий раз, когда я подумаю о том, что их ожидает, – пишет Мария Алексеевна своей подруге Антонине Блудовой в апреле 1840 года. – Они находятся в крайне плачевном состоянии. Губернии того, что называется Великой Россией, голодают, и у их помещиков нет больше возможности облегчить их участь, в результате чего они вынуждены разбойничать, и нам пишут, что урожай будущего года не обещает быть хорошим, осень была плохой. Если бы я выполнила свое намерение и переехала жить в деревню, я умерла бы от жалости, а главное, от невозможности помочь этим несчастным, которые бродят по большим дорогам. Перед выездом в Москву я распорядилась кормить всех наших крестьян, но мне пишут, что сено все вышло и что крестьяне вынуждены следовать примеру своих несчастных соседей и продавать свою скотину. Вы не представляете себе, как это меня огорчает, особенно когда я думаю, что в высшем свете в Петербурге об этом не знают, веселятся и бросаются деньгами, тогда как крестьяне мрут от голода и нужды. Было бы трудно передать Вам все филантропические мысли, которые приходят мне в голову и в какую меланхолию меня это приводит».

Согласитесь, что автор «Родины» и «Завещания» недаром увлекся женщиной, способной страдать от невозможности облегчить участь своих крепостных. И все-таки вряд ли Мария Алексеевна бросила бы двух любимых мужчин – Мишу-большого и Мишу-маленького – только из высших гуманистических соображений, тем более что болезнь родителя оказалась не смертельной, а помогать голодающим, имея деньги, можно было и не выезжая из Петербурга. До находки Рябова предполагалось, что Мария Щербатова, узнав о дуэли между своими «поклонниками», покинула столицу, испугавшись сплетен и пересудов. На самом деле, как свидетельствуют найденные письма, княгиня «убежала» в Москву, еще ничего не зная о поединке. Там и получила, во-первых, страшное известие о смерти сына – маленький князь Михаил Щербатов умер 3 марта, а во-вторых, сообщение о дуэли и аресте Лермонтова. Письмо, которое вы сейчас прочтете, датировано 21 марта, то есть написано в те дни, когда первое горе уже выплакано, а второе еще предстоит оплакать. Оно-то и наводит на мысль, что истинной причиной отъезда Щербатовой из Петербурга было беспричинно изменившееся к ней отношение Лермонтова. И в самом деле! Он открыто ездил к ней в дом. Он не делал тайны из своего увлечения. Он посвятил ей «Молитву» («В минуту жизни трудную…»). Он подарил к Рождеству стихотворение, первая строчка которого не что иное, как объяснение в любви: «Мне грустно потому, что я тебя люблю…»

И вдруг… Открыв первый же за 1840 год номер «Литературной газеты», Машенька Штерич читает следующие строки:

Любить?.. Но кого же?.. На время – не стоит труда,

А вечно любить невозможно.

В такой ситуации выяснять отношения бессмысленно: отношения, которые нужно выяснять, уже не стоят того, чтобы их выяснять.

«Что меня бесконечно огорчает, – пишет она все той же Антонине Блудовой, – это отчаяние госпожи Арсеньевой, этой чудесной старушки, которая, вероятно, меня ненавидит, хотя никогда меня не видела. Я уверена, что она осуждает меня, но если бы она знала, насколько я сама раздавлена под тяжестью того, что только узнала. Я всегда придерживаюсь моего старинного правила: женщина, замешанная в каких-то слухах, самых нелепых, самых неправдоподобных, всегда виновата.

…Отцу моему лучше. Это по крайней мере хоть небольшое утешение при тех ужасных ударах, которые наносит мне Провидение… И представьте себе, моя дорогая Антуанетта, что я все перенесла. И я считаю себя способной перенести еще столько же. Только иногда мне кажется, что мозг мой затуманивается, и я с трудом различаю предметы и сомневаюсь в собственном существовании, сплю ли я, или же я мертва. Иногда я боюсь самой себя. Плачу я редко, но иногда из груди моей вырывается отчаянный смех. Как вызов судьбе, и тогда! Тогда я атеистка, я сомневаюсь во всем. И я чувствую несправедливость Бога».

Машенька Штерич-Щербатова убеждена, что бабушка Лермонтова ее ненавидит. Но она преувеличивает. Отношение Елизаветы Арсеньевой к женщине, в которой внук, по словам Акима, заинтересован, намного сложнее. Всю жизнь опасавшаяся, что Мишу женит на себе какая-нибудь франтиха, прочитав, с подачи Акима, посвященные Марии Алексеевне Щербатовой стихи, Арсеньева почти смирилась с такой переменой в их общей жизни. Женитьба, по столыпинским понятиям, – солидная причина, чтобы просить отставку. Петербург ей не по летам и не по здоровью, да и Мише во вред: то грипп, то простуда. Пора, пора в Тарханы перебираться.

…Москва, Тарханы, семья, кабинет, письменный стол… У Аннет Боратынской, жены младшего брата знаменитого поэта (Ираклий Абрамович служит в том же полку, что и Лермонтов), только и разговоров, что Пушкин бы не погиб, если бы поступил, как Евгений. Вышел в отставку, женился, уехал в деревню, отстал от литературной суеты. Мой дом – моя крепость. Посмотрите, Михаил Юрьевич, на англичан. Тамошние литераторы не сбиваются в кучу! У всякого свой шесток.

Анна Давыдовна, урожденная Абамелек, про Англию и англичан знает все, потому что переводит на английский русских поэтов. Вот и лермонтовскую «Молитву» собирается перевести…

Похоже, что и Михаил Юрьевич в какой-то момент не исключал для себя и такой выбор. Во всяком случае, в момент создания поэтического портрета княгини М.А.Щербатовой:

На светские цепи,

На блеск утомительный бала

Цветущие степи

Украйны она променяла,

Но юга родного

На ней сохранилась примета

Среди ледяного,

Среди беспощадного света.

Как ночи Украйны

В мерцании звезд незакатных,

Исполнены тайны

Слова ее уст ароматных,

Прозрачны и сини,

Как небо тех стран, ее глазки,

Как ветер пустыни,

И нежат и жгут ее ласки.

И зреющей сливы

Румянец на щечках пушистых,

И солнца отливы

Играют в кудрях золотистых.

И, следуя строго

Печальной отчизны примеру,

В надежду на Бога

Хранит она детскую веру;

Как племя родное,

У чуждых опоры не просит

И в гордом покое

Насмешку и зло переносит.

От дерзкого взора

В ней страсти не вспыхнут пожаром,

Полюбит не скоро,

Зато не разлюбит уж даром.

Если внимательно вглядеться в этот портрет, нельзя не отметить, что в Машеньке Штерич, какой ее написал Лермонтов в зиму 1839 года, поразительно много деталей, роднящих модель с портретистом.

Как и Мария Алексеевна, Лермонтов переносит и насмешки, и зло – «в гордом покое». Как и она, он променял уединенную жизнь в Тарханах или в Москве на светские цепи и оковы службы царской. И все-таки остался чужим ледяной петербургской среде.

Да и вера его в Бога – тоже какая-то детская. Сергей Дурылин, талантливый литературовед и человек глубоко и истинно верующий, в середине двадцатых годов XX века, когда Церковь преследовалась государством, занес в свой дневник такую запись: «Строчка Лермонтова – любая: из стихотворений 1838–1841 гг. – для меня религиознее всего Толстого».

«Исполнены тайны слова ее уст ароматных…» Так ведь тайны исполнены и стихи Лермонтова! Вот что думал на сей счет тот же Дурылин: «В лице Лермонтова написано: в глазах – “какая грусть!”, в улыбке – “какая скука!”. Так и в поэзии: в глазах – одно, в усмешке – другое. А вместе… что же вместе? Вместе – самая глубокая, самая прекрасная тайна, какой отаинствована русская поэзия».

И вот что удивительно: создавая портрет милой ему женщины, Лермонтов пользуется теми же красками и даже образами, какие пленяют его в родимой природе.

Сравните:

…Когда волнуется желтеющая нива…

…И солнца отливы играют в кудрях золотистых…

…И прячется в саду малиновая слива…

…И зреющей сливы румянец на щечках пушистых…

И наконец, самое главное. Как и Машенька Штерич, Лермонтов, в отличие от Пушкина, от дерзких взоров красавиц не воспламенялся. Он и Варвару Лопухину полюбил не скоро, а разлюбить никак не мог, даже сильно увлекшись молодой и прелестной вдовой…

Словом, поведение (и состояние) М.А.Щербатовой в последуэльные дни понять нетрудно. Понять Лермонтова труднее. Может быть, вообще невозможно. Можно лишь предложить для дальнейшего размышления несколько соображений.

Прежде всего, не следует упускать из виду, что все эти события происходят как раз в те недели, когда «Герой нашего времени», подводящий итоги, вобравший в себя весь, без остатка, запас жизненных впечатлений автора, уже сдан в типографию, и перед Лермонтовым вновь, как и летом 1832 года, встает вопрос – что делать дальше, какое направление дать своей жизни. Выбор-то по-прежнему невелик. Хочешь не хочешь, а вспоминается пушкинское, о молодом Чаадаеве: «Он вышней волею небес / Рожден в оковах службы царской; / Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, / А здесь он – офицер гусарский».

Считается, что Лермонтов не только в ранней юности был занят своей судьбой как мировой проблемой. На самом деле прав Толстой, утверждавший: «Если бы этот мальчик остался жив, не нужны были бы ни я, ни Достоевский». Вдумайтесь в перечень произведений, написанных им после 1835 года: «Маскарад», «Сашка», «Княгиня Лиговская», «Тамбовская казначейша», «Смерть Поэта», «Бородино», «Песня про царя Ивана Васильевича…», «Мцыри», «Казачья колыбельная песня», «Не верь себе, мечтатель молодой…», «Дума», «Герой нашего времени», «Три пальмы», «Дары Терека», «Воздушный корабль».

Как широко и разнообразно представлена в этих произведениях русская жизнь! Петербург, Москва, провинция, Кавказ и кавказцы, война и мир, быт и история… Казалось бы, можно сделать передышку, но Лермонтов, как и в юности, по-прежнему не может понять, «что значит отдыхать». Какой отдых, какая передышка, если у него выработан план двух больших романов? Один – «…из времен смертельного боя двух великих наций, с завязкою в Петербурге, действиями в сердце России и под Парижем и развязкой в Вене». Другой – «…из кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа, Персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране».

Для того чтобы этот план осуществить, нужно на своей шкуре испытать, что такое война. Во время первой ссылки, в 1837 году, Лермонтов в действующий отряд не попал. Да и Грузию практически не знает. Самое время проситься на Кавказ. «В тот чудный мир тревог и битв», как писал когда-то, давным-давно, почти ребенком. Великий князь Михаил просьб о командировках в сторону южную не жалует. Но ежели похлопотать, авось, соизволит отпустить. Как и положено для гвардейских: с открытой подорожной и с повышением в чине. Но он не свободен. Он связан. Он даже, кажется, влюблен…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.