Глава тринадцатая Выходят

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тринадцатая

Выходят

«Отсюда выносят, а не выходят», — сказал один сановник при посещении нашей крепости. Действительно, многих, очень многих вынесли; но в тюрьме были не только осужденные на каторгу без срока — вечники, как их окрестил русский народ, были и осужденные на срок, и в свое время они покидали нас.

Первым, далеко не кончив срока, вышел флотский офицер Ювачев[47], судившийся по одному процессу со мной. Привлеченный Ашенбреннером к военной организация «Народной воли», Ювачев принадлежал в городе Николаеве к группе морских офицеров, которые пугали гораздо более солидного Ашенбреннера стремительностью революционной пропаганды, которую они вели среди моряков.

На суде Ювачев не производил определенного впечатления и отрицал какое бы то ни было участие в революционной деятельности партии. Однако, как и других военных, его приговорили к смертной казни, но после подачи прошения о помиловании смягчили наказание до 15 лет каторги.

Вскоре по прибытии в Шлиссельбург он стал выказывать болезненный уклон в сторону религиозной экзальтации. В попечении о наших душах начальство выдало каждому из нас по Библии, и Ювачев, стоя целые дни на коленях, читал ее или молился; по средам и пятницам по воле тюремной администрации мы были принуждены соблюдать пост, но, не удовлетворяясь этим, Ювачев в эти дни совсем не принимал пищи.

В январе 1885 года, когда после истории с Мышкиным крепость посетил товарищ министра внутренних дел элегантный Оржевский, он застал Ювачева стоящим на коленях с Библией в руках. Осведомленный, конечно, начальством, генерал задал Ювачеву вопрос, не желает ли он поступить в монастырь.

— Я недостоин, — ответил Ювачев.

Политические убеждения Ювачева за год заточения совершенно изменились: из борца, завоевателя свободы насильственным путем он превратился в миролюбца в духе Толстого. Когда Буцевич, товарищ Морозова по прогулке, умер, его заменили Ювачевым, и Ювачев советовался с Морозовым, не должен ли он согласно изменению своих убеждений довести до сведения правительства об одной тайне, известной ему как революционеру: дело шло об указании места, из которого легко было сделать покушение на жизнь императора Александра III, жившего в Аничковом дворце.

Отец Ювачева служил в этом дворце и имел квартиру, из окна которой с величайшей легкостью можно было бросить бомбу в экипаж царя при его выездах из дворца.

Стоит ли говорить, что Морозов отклонил Ювачева от этого поступка.

Религиозная экзальтация, обращение к церкви были как нельзя более на руку ханжам департамента полиции, скорбевшим о безверии политических узников, и они охотно вывезли новообращенного из Шлиссельбурга. Это произошло в 1886 году, т. е. через два года после суда над ним.

Позднее, как подслушал кто-то из товарищей, жандармы уверяли, что в Петербурге, в доме предварительного заключения, Ювачева посетила вдовствующая императрица Мария Федоровна. Конечно, это был вздор, и за императрицу, вероятно, сошла фрейлина Нарышкина, княжна М. М. Дондукова-Корсакова или какая-нибудь другая высокопоставленная светская дама из числа тех, которые в Петербурге посещали политических заключенных с целью вернуть их в лоно православия.

Ювачев был сослан на остров Сахалин. Местная администрация широко пользовалась его техническими знаниями морского офицера, и эти занятия давали ему возможность в разных местах и случаях наблюдать жизнь ссыльнопоселенцев и отношение властей к этому обездоленному люду, лишенному всех человеческих прав.

Случилось, что в 90-х годах комендант Гангардт однажды дал нам для переплета «Исторический вестник»[48] за истекший год. Там, в статьях за подписью Миролюбова, в котором нетрудно было угадать Ювачева, мы нашли талантливое описание жестокой жизни ссыльных на Сахалине. Нельзя было без содрогания и нравственного ужаса читать мрачную повесть физических и моральных страданий, которым подвергались каторжане на этом проклятом острове.

Людмила Александровна Волкенштейн, попавшая на Сахалин десять лет спустя, отказывалась подавать руку истязателям уголовных каторжан. К нашему прискорбию, из статей Миролюбова мы не могли видеть, чтоб у него хватало мужества на подобный протест. Между тем дрожь негодования пробегает, когда читаешь незабываемое описание завтрака, на который автор был однажды приглашен одним из злодеев-администраторов.

В столовой был сервирован стол со всевозможными яствами, а на дворе происходила жестокая экзекуция, которую можно было наблюдать из окон гостеприимного хозяина.

Справедливость требует сказать, что Миролюбов не мог есть, слыша крики истязуемого.

По возвращении в Россию Ювачев сделался членом официального тюремного комитета в Петербурге и заведовал «убежищем св. Магдалины», в котором наводили на путь истинный девушек, опустившихся на дно жизни.

В 900-х годах он напомнил о себе, выпустив книгу о Шлиссельбурге, в которой, пробыв в крепости только два года, пишет о том, знать о чем лично не мог.

Следующим выходцем из Шлиссельбурга был Василий Андреевич Караулов, осужденный в 1884 году в Киеве на 4 года каторжных работ по народовольческому «процессу 12-ти». Он примыкал к той организации (так называемая «Делегация»), которая была образована в 1883 году в Париже эмигрантами Львом Тихомировым и Ошаниной. «Делегация» состояла из Лопатина, Саловой и Сухомлина, находившихся, как и он, за границей. Когда они приехали в Россию, к ним присоединился Якубович-Мельшин, но меньше чем через год один раньше, другой позже — все названные были арестованы и их политическая деятельность была кончена. То была одна из безнадежных попыток восстановить центральную организацию «Народной воли» после того, как весь Исполнительный комитет первого состава уже сошел с арены политической жизни и с 1883 года в партии, в самом сердце ее, действовал предатель и провокатор Сергей Дегаев.

Осужденный в ноябре. Караулов был через месяц привезен в Шлиссельбург вместе со своими сопроцессниками Шебалиным и рабочими Мартыновым и Панкратовым.

Находясь на воле, в 1881 году я раза два встречалась в Петербурге с Карауловым. Это был, как говорится, ражий детина, громадного роста, широкоплечий, жизнерадостный, с лицом кровь с молоком. Между тем в крепости в течение всех четырех лет он непрерывно хворал: у него были легочные кровотечения, и не раз он был на краю могилы. В силу болезни, а быть может в силу краткосрочности наказания, которая давала надежду на выход, Караулов вел себя тихо и незаметно. Он не участвовал ни в борьбе за стук, ни в пассивном протесте по поводу совместных прогулок и во все время не имел никаких столкновений с начальством. Не ручаюсь за достоверность, но товарищи, его соседи, утверждали, что, обращаясь к смотрителю, он говорил «ваше благородие», чего не делал никто и что даже не требовалось.

Когда в 1886 году увезли Ювачева, вместо него Морозову в товарищи по прогулке дали Караулова, и они очень подружились; есть даже стихотворение, которое Морозов посвятил Василию Андреевичу.

В 1888 году, перед выходом Караулова, мы стали давать ему маленькие поручения, прося дать весточку нашим родным. Я продиктовала ему свое стихотворение «К матери», которое он обещал заучить и отослать по почте. Но, к нашему удивлению, ни одно из поручений не было исполнено, хотя Караулов жил в таком сравнительно большом городе, как Красноярск, и жена его, урожденная Личкус, служила врачом и была лично знакома со мной и некоторыми другими товарищами.

Объяснения этому у нас искали в темных слухах, будто при отъезде Караулову угрожали возвращением в крепость, если он проронит хоть слово о ком-нибудь из нас. Сам он много лет спустя печатно опровергал это, говоря, что никаких угроз не было.

В заточении политические убеждения Караулова не устояли; в первую Государственную думу он баллотировался в качестве кандидата партии кадетов. Он уже не стоял за всеобщее избирательное право, которого требовала «Народная воля»: по его новому воззрению, народ не дорос до пользования этим правом, а его отношение к аграрному вопросу — этому центральному пункту нашей программы — определяется буржуазными требованиями той партии, которая выставила его кандидатуру.

В думе Караулов был заметной фигурой и заслужил общее уважение в качестве горячего и талантливого защитника свободы вероисповедания. Смело и ловко отпарировал он название «каторжника», которое черносотенцы бросили ему в думе. «В том, что вы заседаете в этом зале, есть и моя капля крови», крикнул он им в ответ. И это была правда, и не одну, а много капель отдал он за народное представительство, за которое боролась «Народная воля».

Этот брызжущий здоровьем атлет вышел из Шлиссельбурга с лицом покойника, как о том свидетельствует снятая тогда фотография, подаренная мне в 1918 году его сестрой.

В Сибири он поправился. Умер в 1907 году. Старообрядцы, признательные за защиту свободы веры, прибили к кресту на его могиле в Петербурге доску с соответствующей надписью, но самодержавное правительство не могло потерпеть этого и приказало уничтожить надпись. Мраморную доску обернули другой стороной; не знаю, догадались ли после революции 1917 года восстановить этот маленький памятник заслугам человека, который отдавал свою жизнь за свободу.

После 1888 года наступил долгий перерыв, когда ни к нам не привозили, ни от нас не увозили никого. Правда, в 1890 году должны были увезти Лаговского.

Трагична судьба этого человека. Нас всех судили — форма была соблюдена, а он попал в Шлиссельбург даже без суда и был заключен в крепость административным порядком, по распоряжению министра внутренних дел, и ни больше ни меньше как на 5 лет.

Пехотный офицер, сосланный в 1883 году административно в Томскую губернию, он бежал, примкнул к партии «Народная воля» и в марте 1884 года был арестован в Петербурге на улице. У него был найден рецепт нового взрывчатого вещества, и этого было достаточно, чтобы без суда в октябре 1885 года он был водворен в нашу крепость.

Маленького роста и незначительной наружности[49], он не обладал ни даром слова, ни той обаятельностью, которые делают из человека агитатора-пропагандиста, ловца людей; и совершенно непонятно, почему такая тяжелая кара пала на человека, не имевшего никаких серьезных данных для того, чтобы правительство считало его особенно опасным.

Все же нельзя сказать, чтоб Лаговский был лишен дарований, и, после того как в 1887 году нам дали бумагу, он во множестве писал стихотворения.

Первые два года пребывания в крепости он вел себя незаметно, но осенью 1887 года еще при первом смотрителе Соколове попал за стук в старую историческую тюрьму и находился в ней в то время, когда произошло самосожжение Грачевского. Затем последовали многочисленные столкновения его с новым смотрителем Федоровым, и всегда по пустым поводам. Окно его камеры в нижнем этаже приходилось как раз против огородов. Лаговский ухитрялся прыгать на подоконник, расположенный почти на высоте его роста, и, уцепившись за раму, открывал форточку в верхней части окна. В то время в тюрьме существовала строгая изоляция: видеть друг друга могли только те, которые гуляли в паре, и Лаговскому хотелось видеть других товарищей, гулявших в огородах против его окна. Никакие запреты и выговоры не могли удержать его от этих проделок: за них его уводили в карцер, надевали смирительную рубашку и однажды связанного с такой силой бросили на пол, что он в кровь разбил себе лицо. А он все упорствовал и мелкими стычками создавал себе врага в смотрителе.

Наступил день, когда пятилетний срок его кончился. Не он один, все мы, как будто дело шло о нас самих, были точно в лихорадке, колеблясь между надеждой и опасением, выйдет Лаговский на свободу или нет.

В определенный день и час в его камеру вошел комендант; в его руках была бумага, он прочел ее: министр внутренних дел оставлял Лаговского за «дурное поведение» еще на пять лет в Шлиссельбурге.

…Прошли и эти пять лет.

Лаговского выпустили.

У него были мать и сестра, которую он особенно нежно любил. Он долго не мог разыскать их: во все десять лет он не имел о них ни одного известия переписки в то время мы не имели.

Лаговский был сослан сначала в город Каракол (Пржевальск), а затем в 1898 году он перебрался в Саратовскую губернию и последнее время жил в городе Балашове.

29 мая 1903 года он утонул, купаясь в Хопре.

Что сталось со всеми его стихотворениями, я не знаю. В печати я видела только «Знамя» и стихотворение «Что ни день — ноет сердце больней», помещенные в сборнике «Под сводами»[50], изданном под редакцией Морозова в 1909 году в Москве.

В декабре того же года, когда вышел Лаговский, кончилась десятилетняя каторга одного из наших любимых товарищей, Ованеса Манучарова, которого для краткости мы звали просто Ман.

Арестованный в Харькове 11 января 1884 года, он бежал из тюрьмы, подпилив решетку, но 16 ноября был вновь арестован в Ростове-на-Дону. Выскочив из квартиры товарища, к которому пришли с обыском, он после долгой погони был окружен солдатами с приставом во главе. Раздумав стрелять в них, Манучаров поднял руку вверх и выпустил пять зарядов своего револьвера в воздух.

Тем не менее суд в Одессе в декабре 1885 года приговорил его к смертной казни за вооруженное сопротивление. Приговор был смягчен на 10 лет каторги, и для отбывания ее Ованес был привезен в январе 1886 года к нам.

Армянин по происхождению, он не отличался ни образованием, ни особенно выгодными внешними качествами, но трудно было найти человека, более любящего и добродушного. Справедливый, чуткий и терпимый к чужому мнению, он был лучшим товарищем, какого только можно было желать в трудных тюремных условиях нашей жизни; внимательный к интересам каждого, терпеливый в личных отношениях, он часто бывал незаменим. В 90-х годах комендант Гангардт ввел у нас выборных: старосту для сношений по нашим нуждам с тюремной администрацией и библиотекаря, который распределял между нами те книги, которые попадали для переплета и в библиотеку. Гангардт предоставил нам также составление недельного расписания кушаний и прогулок: кому с кем и где быть в мастерских, в огородах и в «клетках». Последних двух выборных мы называли «менюмейстером» и «променадмейстером». На эти-то две щекотливые должности мы неизменно выбирали Манучарова, и тут наш «Лорис-Меликов» выказывал все свои блестящие качества. Дело было деликатное: надо было угодить всем и каждому, примирить вкусы и требования 27–28 человек, вкусы иногда совершенно непримиримые и требования самые разноречивые. На расписании кушаний один писал: «Кисель обожаю», а другой заявлял: «Терпеть не могу этого клейстера». Относительно прогулки на одно и то же место в одно и то же время претендовало два-три человека. Как тут быть? Ман с великим нелицеприятием и часто в ущерб своим личным интересам ухитрялся выходить из положения к общему удовольствию. С полной уверенностью можно сказать, что никто другой не сумел бы этого сделать, а он удовлетворял все претензии и улаживал все конфликты.

Ко всем нам Манучаров был так привязан, что не хотел покидать нас, когда наступил конец его заключению, и только заявление Гангардта, что его уведут силою, заставило его подчиниться неизбежному.

Сосланный в Сибирь, он женился, но уже в 1909 году умер от разрыва сердца, оставив двух малолетних сыновей.

Через год или два после выхода Манучарова в одной из книжек «Русского богатства» за 1896 год, которую дал Гангардт, я неожиданно нашла свое стихотворение:

Расскажи мне, мой милый, мой любящий друг,

Почему, когда солнце сияет

И тепло и светло все вокруг,

Чувство грусти мне сердце сжимает?

Почему этот чистый лазоревый свод,

Что лелеет глаза синевою,

Лучезарной красою гнетет,

Вызывает страданье глухое?

Почему под живительным вешним лучом

В отупении, в позе усталой

Я склоняюсь печальным лицом

Без движенья, в апатии вялой?

Почему поскорее уйти я спешу

От весны, от лазури небесной

И как будто бы легче дышу

Я в тюрьме своей душной и тесной?[51]

Я перевернула страницу — на ней был ответ:

Когда мучительно и больно

Сожмется грудь тоской,

Когда твой взор блеснет невольно

Горячею слезой,

Челом склонившись к изголовью,

Подумай в тишине,

Что помнят о тебе с любовью

В родимой стороне.

В минуту горести суровой

Надеждою живи:

Воскреснешь ты для жизни новой,

Для близких и любви.

Не все мечты твои разбиты,

Не все погребено,

И знай, мой друг, грозой сердитой

Не все сокрушено.

Рок не всегда грозит бедою,

Не вечно длится ночь;

День недалек, и пред зарею

Уходят тени прочь.

Под этим стихотворением стояла буква «М».

«Михайловский», — подумала я.

Нужно ли говорить, какое до слез радостное волнение охватило меня: из-за стен крепости мой голос дошел до друзей, и из-за каменной ограды их слово любви долетело до меня[52]. И эту радость дал мне милый Ман.