Митрополит Антоний

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Митрополит Антоний

Когда и при каких обстоятельствах возникли дружеские отношения между высшим иерархом русской церкви митрополитом Антонием и выдающейся по уму и энергии аристократкой, княжной Марией Михайловной Дондуковой-Корсаковой, все душевные силы которой были сосредоточены в области религиозной мистики, — я не знаю.

Но Мария Михайловна с самого начала знакомства с нами выражала глубокое почтение к своему другу-митрополиту и свое настоятельное желание, чтобы мы увиделись с ним. Она подготовила и уровняла ему путь в крепость, и он явился.

Он вошел к нам после обычного опроса каждого из нас комендантом:

— Желаете ли принять петербургского митрополита?

Отказался один только Лопатин.

Среди торжественной обстановки, в приподнятом настроении обеих сторон митрополит вошел, высокий, статный, в белом клобуке, еще увеличивавшем рост, — в клобуке, где на белом поле красиво сверкал большой бриллиантовый крест. Белый клобук прекрасно оттенял здоровый, умеренный румянец лица с чисто русскими, немного расплывшимися от возраста чертами. А блеск бриллиантов как будто мягко отражался в серо-голубых приветливых глазах. Наружный вид был в высшей степени привлекательный и приятный.

Просто, не ожидая, что я подойду под благословение, он протянул мне руку для пожатия.

— Вы, кажется, давно в заключении? — начал он своим ласковым, серьезным голосом.

— Скоро будет 22 года.

— Ах, как долго! Верно, уже привыкли и, как Бонивар в Шильоне, пожалуй, будете жалеть, выйдя из тюрьмы.

— Ну, что вы? Возможно ли жалеть о тюрьме, в которой пережито так много тяжелого, — с живостью возразила я.

— Вы ведь не верите в личного бога… Но неужели никогда в трудные минуты ваша мысль не обращалась к небу и вы не искали утешения в религии?

Я ответила правдиво. Я сказала, что вера, которая была привита мне в детстве матерью, очень религиозной женщиной, рассеялась во мне без особой борьбы и колебаний уже в 17-летнем возрасте. Был период, когда с юношеским задором и насмешкой я относилась к мнимым христианам, которые вместо самоотвержения и любви к человечеству все свое христианство полагают в постах, молитвах и исполнении обрядов. Социалисты по своим высоким требованиям к личности казались мне гораздо более близкими духу Христа, чем эти люди с их формализмом, нетерпимостью и связью с полицейской государственностью.

Позже благодаря серьезному отпору со стороны матери, на которую я распространила свои остроты, я стала сдержаннее, когда однажды за обедом мать, евшая постное, не поднимая глаз от тарелки, твердо и проникновенно сказала мне:

— Надо уважать чужие мнения: я никогда не смеюсь над твоими.

Этот простой урок, простые, с чувством сказанные слова я никогда не могла забыть.

Когда, же в трудные первые годы заточения мне казалось, что на земле для меня ничто уже не существует, что я отрезана от всего и всех и брошена в безнадежное, безбрежное одиночество, в котором ни одна человеческая душа не услышит моего голоса и не скажет слова сочувствия, — в эти трудные первые годы я с тоской думала о том, зачем я потеряла веру! Зачем для меня не существует некто, который все видит и всех слышит? Мне страстно хотелось, чтобы этот некто, этот всеведующий ведал то, что переживает моя душа; чтобы он, этот вездесущий, присутствовал и здесь, в моем одиночестве… Если никто не слышит, не может слышать, пусть услышит он.

— Но что же в таком случае поддерживало вас во все эти долгие годы? спросил митрополит.

— Как что? Меня поддерживало то самое, что двигало и на свободе. Я стремилась к общественному благу, как его понимала. В мою деятельность я вкладывала все силы и шла без страха на все последствия, которыми грозит закон, охраняющий существующий строй… Когда же наступила расплата, то искренность моих убеждений я могла доказать только твердым принятием и перенесением всей возложенной на меня кары…

Митрополит казался тронутым. Он поднял кверху мягко блестевшие голубые глаза и с чувством тихо проговорил:

— Как знать! Быть может, те, кто верует, как вы, а не другие спасутся!

Он поднялся с своего места.

— Вы скоро покидаете эти стены? Чего пожелать вам?

— Пожелайте найти плодотворное дело, к которому я могла бы прилепиться, — сказала я.

— А вы не исполните ли мою просьбу? Осените себя крестным знамением…

Стоя перед ним, я с удивлением посмотрела ему в глаза…

— Нет! Это было бы лицемерием, — сказала я.

— Так позвольте мне перекрестить вас?

Твердо и сурово я повторила:

— Нет.

Высокий иерарх поклонился, и белый клобук исчез за дверью.

Последняя сцена сильно взволновала меня. Зачем он предложил мне эти вопросы? Ведь я не могла ответить иначе! Разумеется, я произвела на него самое неприятное, жесткое впечатление, а между тем он мне так понравился… Но разве могло быть иначе? Боярыня Морозова пошла в ссылку и на голодную смерть из-за двуперстного знамения, а теперь, хотя дело не шло об исповедании веры, неужели я могла покривить душой и играть комедию из боязни не понравиться духовной особе?..

Быстро-быстро ходила я по своей камере, митрополит обходил других товарищей. Везде было одно и то же: в детстве верил, а потом веру утратил. Один, как Антонов, — потому, что не совершилось чуда, которого он жаждал и ждал; или потому, что нравственный уровень священнослужителей не отвечал высоте проповедуемого ими учения. Другой, как Морозов, — под влиянием естественноисторического мировоззрения, того пантеизма, который признает высшим началом начало жизни, разлитой во всем существующем в природе…

— Не странно ли, — сказал митрополит у Карповича, — что хорошие русские люди, уходя из детства, утрачивают религию?

Посещение митрополита Антония внесло большую пертурбацию в наш застывший микрокосм: каждый спешил поделиться впечатлениями. Рассказы, то трогательные, то вызывающие улыбку, сменялись один другим.

Так, у Попова, поговорив о Ростове-на-Дону, по которому собеседники оказались земляками, митрополит спросил:

— Благодаря чему переносите вы свое четвертьвековое заключение?

— Я знал одну старуху, — отвечал Попов, — все ее дети умерли от нищеты и болезни; родственники выбросили ее, как ненужную ветошь, на улицу, и жила она мирским подаянием… Когда ее спросили, каким образом она может переносить свою жизнь, старуха отвечала: «Господь бог, царь небесный, в милосердии своем создал для несчастных терпение…» То же скажу вам и я…

…В первых числах октября 1904 года, когда я была уже в Петропавловской крепости, митрополит Антоний сверх ожидания пожелал снова увидеться со мной.

Меня вызвали в приемную при квартире смотрителя Петропавловской крепости Веревкина, сослуживца погибшего в Шлиссельбурге артиллерийского офицера Похитонова, вместе с которым он сражался под Плевной. Уж не было той торжественности, того парада и необычайности, которые в Шлиссельбургской крепости так приподнимали нервы. Скромная гостиная с тусклой мебелью, и митрополит Антоний, сидящий на диване… Он снял обременявший, но весьма украшавший его клобук, и предо мной оказался простой деревенский священник с обнаженным теменем…

Разговор коснулся моих товарищей, оставшихся в Шлиссельбурге, девяти вечников.

От родных я узнала, что вышел манифест по поводу рождения давно ожидаемого наследника. Мне было важно знать, изменит ли это участь моих товарищей в Шлиссельбурге. Я спросила митрополита, не знает ли он чего-нибудь об этом, не было ли у него разговора об этом с министром внутренних дел Святополк-Мирским, когда он просил свидания со мной.

Нет, не знает.

В таком случае, не может ли еще побывать у него и узнать, распространяется ли манифест на шлиссельбуржцев или они будут «разъяснены», как это не раз было в прошлом.

Узнать мнение Святополк-Мирского было потому важно, что толкование манифестов, составленных обыкновенно в общих выражениях, зависело от усмотрения министров: хотят — распространят, хотят — нет…

Я спросила у него при этом, какое впечатление произвела на него наша тюрьма.

— Мне кажется, им не так плохо, и, быть может, выйди они на свободу, им стало бы хуже…

Я была возмущена. Было очевидно, что мой собеседник совершенно лишен воображения и не может реально представить себе, что значит лишение свободы, одиночное заключение, каторга без срока… Было ясно, что всего прошлого Шлиссельбургской тюрьмы он не знает и судит по тому, что видел теперь, когда режим после 20 лет смягчился. Мук отрезанности от жизни, деятельности и друзей он не понимает, и так как видел оставшихся в живых: узников твердыми и несломленными, то считал, что им хорошо. О мертвых, покончивших с собой и сошедших с ума он не слыхал.

Я стала говорить. Я рассказала сжато и в сильных выражениях внутреннюю историю нашей каторги. Рассказала о Минакове, Мышкине и Грачевском, этих протестантах против нестерпимого режима, ценой жизни купивших облегчение для других. Я указала ему, что угроза возврата к прошлому никогда не переставала висеть над нами, и еще недавно, спустя 20 лет от начала нашего скорбного пути, нас снова хотели сжать в железные тиски, подчинив первоначальной жестокой инструкции. Я рассказала о том, что было всего два года назад, 2 марта 1902 года, как за ничтожное нарушение дисциплины ночью один товарищ был связан в сумасшедшую рубашку и чуть было не задушен в незримом бессильном присутствии всех нас… Рассказала и о том, как протестовала я против этого насилия, сорвав погоны со смотрителя тюрьмы, за что должна была предстать перед военным судом и быть подвергнута единственному наказанию за «оскорбление действием» — смертной казни.

Митрополит словно прозрел. Он был взволнован, потрясен. Он заразился тем внутренним волнением, от которого трепетала я, и, прощаясь, сказал, что непременно побывает у Святополк-Мирского и никогда не забудет впечатления, произведенного нашей встречей… Не забыла его и я, не забыла его терпимости, его отзывчивости…