Глава восемнадцатая КОНЕЦ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восемнадцатая

КОНЕЦ

На корабле Карузо считал часы до прибытия — так не терпелось ему поскорее ступить на родную землю. Он искренне верил, что только атмосфера его родного Неаполя может вернуть ему здоровье и былую вокальную форму. Что касается утраченного ребра — то он немного успокоился. Отдельные ноты, которые он пробовал взять, вселяли надежду, что все не так уж и плохо. Хорошее настроение омрачало лишь то, что очень нервничала Дороти — она не хотела покидать Нью-Йорк и больше доверяла опытным американским врачам, нежели «чудодейственному» воздуху отчизны мужа. На душе у нее было тревожно, и это передавалось Энрико. Он нервничал, ругал слуг. Во время плавания Карузо не мог не вспоминать юные годы, выступления в кафе, занятия с маэстро Верджине, когда тот пренебрежительно отзывался об Энрико и делал ставку на «чудо-тенора» Пунцо… И вот это несостоявшееся «чудо» — не более чем нерасторопный и нерадивый слуга того самого певца, чей голос маэстро уподоблял свисту ветра сквозь приоткрытое окно! Понимая, насколько обидно было бы Пунцо прибыть в родной город камердинером своего бывшего соученика, Карузо решил никому не говорить, что тот в Америке был его слугой. Более того, он купил ему в Неаполе дом и положил в банк деньги для его семьи.

Неаполь с нетерпением ждал своего знаменитого соотечественника. Но особенно радовался возвращению Энрико в Италию Фофо. «В мае 1921 года я приехал из Флоренции в Неаполь, — рассказывал он. — После долгой, почти роковой болезни мой дорогой отец возвращался домой из Америки. Мы не виделись с тех пор, как он покинул виллу „Беллосгуардо“ во время его летнего отпуска в августе 1919 года. Теперь мы должны были встретиться вновь.

Прибыв в Неаполь, я поселился неподалеку от залива в гостинице „Санта-Лючия“, где мы с папой до этого останавливались много раз. Я попросил выделить мне комнату на верхнем этаже с видом на море. С балкона был виден Неаполитанский залив с выделяющимися на горизонте островами Искиа и Прочида. Именно между этими двумя островами на следующее утро должен был показаться лайнер „Президент Вильсон“ с возвращающимся на родину моим отцом — всемирно известным тенором Энрико Карузо.

Удивительно, но выражение „всемирно известный тенор“ вызывало у меня двойственное чувство: с одной стороны, восхищение и гордость, так как я был первым из его детей, с другой — отвращение. Несложно понять причину первого, причиной же второго было то, что именно известность отца была, как мне казалось, повинной во всех сложностях моей жизни. Именно она так долго держала меня вдалеке от него.

Солнце еще только начинало освещать золотистым светом вершину Везувия, когда я спрыгнул с кровати, чтобы увидеть прибытие корабля, которое планировалось около одиннадцати часов. В десять я уже стоял на балконе, впившись взглядом в горизонт и ожидая увидеть струйку дыма, говорящую о приближении судна. И вот на горизонте показалась точка, которая все росла и росла. В назначенный час за мной заехал дядя Джованни, и мы вместе с ним быстро спустились на пирс.

Мы подошли, когда корабль пришвартовывался. На палубах было полно народу, многие махали шляпами и платками. У меня было отличное зрение, но даже напрягая глаза, я не мог увидеть во всей этой огромной толпе отца. Я замирал от счастья, предвкушая встречу, однако эта небольшая отсрочка зародила во мне чувство некоторого беспокойства.

Вскоре пирс превратился в сумасшедший дом. Люди плакали, кричали, звали по именам знакомых и родных, размахивали платками, ссорились и проклинали друг друга, вставали на цыпочки, пытаясь разглядеть своих близких…

Наконец был спущен трап для пассажиров первого класса. Пробиваясь сквозь море людских тел, сходящих на берег, мы с дядей Джованни смогли взобраться на борт. Стюард провел нас в апартаменты отца.

Хотя за годы войны, проведенные в траншеях, я насмотрелся всяческих ужасов, вид папы после тяжелой болезни потряс меня настолько, что у меня перехватило дыхание — правда, на одну только секунду, потому что мне не хотелось его расстраивать. И все же я разрыдался, когда мы заключили друг друга в объятия. По счастью, он принял мои слезы за выражение радости, хотя на самом деле они были сопереживанием боли и тех страданий, которые он перенес. Меня очень встревожили его потухший взгляд и пепельный цвет лица. Он выглядел как человек, находящийся на последней стадии болезни — полностью изменившимся.

После долгих объятий с отцом я поприветствовал Дороти и других сопровождающих. Дора, моя мачеха, была в высшей степени добра и заботлива. Еще до того, как мы встретились на вилле „Беллосгуардо“, она написала мне несколько писем, в которых объявляла, что хотела бы стать нам с братом второй мамой. Затем я прошел к маленькой каюте, где играла моя младшая сестренка Глория — под бдительным присмотром шведской гувернантки, которая мне показалась чересчур грубой и очень не понравилась. Маленькое существо со светлыми волосами смотрелось буквально копией папы. Я тут же возжелал привлечь к себе этого изящного невинного ребенка, обнять, расцеловать, подержать на коленях. Но шведка посмотрела на меня, как на варвара, таким ледяным взглядом, что мой порыв моментально угас.

Когда собрали вещи, прошли обычные таможенные процедуры и прочие формальности, мы сошли на берег. К моему удивлению (и огорчению администрации), мы поехали не в „Санта-Лючию“, а в гостиницу „Везувий“, располагавшуюся по соседству.

…Прошел первый счастливый месяц. Воздух Неаполя вернул краски жизни лицу отца. С каждым днем я все больше привязывался к маленькой сестренке, которая росла на глазах, и я даже смог преодолеть странную враждебность по отношению к грубой гувернантке-шведке.

Разумеется, жизнь папы в это время была очень неспокойна. С утра до ночи его одолевали бесчисленные посетители, друзья, поклонники, просители, в общении с которыми проходил весь день. Отказа не было никому. Это мог быть баритон, певший с ним в Казерте, или импресарио, ангажировавший его в Салерно, или его коллеги по „Метрополитен-опере“, или репортеры, или кто-то из близких и очень дальних родственников. Приходили все, кроме докторов.

Доктора! Это слово пугало. При одном его упоминании настроение отца так портилось, что мы избегали его произносить! Однажды, когда мы были одни, папа рассказал мне о болезни, об операциях и показал мне шрамы на спине. Рана под лопаткой еще полностью не затянулась. Она была покрыта марлей, державшейся на пластыре. Картина, которую я увидел, до сих пор стоит перед глазами. Я едва сдерживал рыдания, комок подступил к моему горлу. Но отец настаивал на том, что он чувствует себя хорошо и в докторах не нуждается.

Шли дни. Однажды отец вызвал меня на семейный совет, состоявший из дяди Джованни и старого друга папы — брата покойного баритона Миссиано. Отец повернулся ко мне и сказал примерно следующее:

— Родольфо, тебе уже двадцать два года. Я смотрю теперь на перспективу дальнейшей жизни строго по-американски. Я бы хотел, чтобы мои дети освоили профессию — будь то искусство или торговля. В Америке этим путем идут все — даже дети из очень богатых семей. Синьор Миссиано — директор большой фабрики по производству спагетти, и он готов тебя взять на работу с начальным окладом в 450 лир в месяц. К этому ты будешь получать от меня еще две тысячи лир и необходимую одежду. Я бы хотел, чтобы ты там поработал в течение двух или трех лет и изучил способы изготовления всех видов пасты. После этого мы вместе организуем товарищество, создадим большую фабрику и будем экспортировать пасту под названием „Энрико Карузо“.

Я был потрясен и растроган как самим предложением, так и верой отца в мои возможности. Со всем пылом я сказал ему, что согласен и сделаю все, что от меня потребуется…»[419]

Дороти и близкие друзья Карузо были обеспокоены суетой, которая заполняла его жизнь в Неаполе. Им хотелось, чтобы Энрико смог по-настоящему отдохнуть, поэтому решено было отправиться на месяц в Сорренто. Владелец гостиницы «Везувий» предложил Карузо арендовать там небольшую виллу, которая была переоборудована в отель, названный «Витториа». После месяца отдыха в отеле Карузо планировал отправиться на виллу «Беллосгуардо» в Синью.

Фофо начал работать на фабрике по производству пасты. Он снял комфортабельную комнату неподалеку от офиса и на субботу и воскресенье приезжал на пароме к отцу в Сорренто. «Я проводил с ним дивные выходные, не отходя от него ни на шаг, — рассказывал Родольфо Карузо. — Я помогал ему разбирать корреспонденцию и хорошо помню письмо из Манхэттенской оперы, в котором отцу предлагался один миллион лир (приблизительно 50 тысяч долларов) за то, чтобы он, после того как поправится, спел свой первый спектакль именно в Соединенных Штатах.

До сих пор вспоминаю улыбку отца, когда он попросил меня ответить, что очень польщен этим предложением, но не в состоянии его принять, так как связан моральными обязательствами с театром „Метрополитен-опера“.

Я отвечал и на многие другие письма. Три четверти их содержали просьбы о денежной помощи: одни просили вежливо, вторые грубо, третьи даже с угрозами, а некоторые содержали такие невероятные истории, что мы не могли не смеяться.

Тем не менее очень многие действительно получили от великодушного отца всё, или почти всё, что просили…»[420]

Со временем Карузо начал выходить в город. Самочувствие его улучшалось. Население относилось к нему с почестями, каких удостаивался разве что монарх. Все приветствовали его, детишки дарили цветы. Каждое утро Энрико пил кофе и грел руку грязью, которую ему специально привозили из Аньяно. Он верил, что она его исцелит. Днем он ходил вместе с Дороти купаться. Энрико загорел, рубец на его спине сильно выделялся. Рана так и не затянулась. Образовался свищ, из которого сочился гной. Можно представить, как были бы шокированы американские врачи, если бы узнали, что Карузо купается в море с открытой раной…

Очень осторожно Карузо стал пробовать голос — сперва он пытался взять отдельные ноты, потом пропевать отдельные фразы из опер. К своей великой радости, он понял, что не утратил вокальную форму. Он пребывал в настоящей эйфории, так как теперь убедился, что ни болезнь, ни операции не повредили его инструмент, без которого он не представлял своей жизни. Как бы ни жаловался Карузо еще год назад на усталость, как ни говорил, что мечтает оставить сцену и жить мирной семейной жизнью, без пения его существование казалось ему бессмысленным. К своему голосу он относился как-то по-особому и называл его ласково «lo strumento» (инструмент). Мысль о его возможной утрате приводила Карузо к состоянию, близкому к панике. Он мог бы сказать, перефразируя Декарта:

— Я пою — следовательно, я существую!..

Следовательно, следующей задачей Карузо было доказать всем, что он еще «существует», то есть «поет». 6 июля тенора посетил генеральный директор «Метрополитен-оперы» Джулио Гатти-Казацца. Довольный тем, как идет выздоровление друга, он отправил в Нью-Йорк телеграмму о его здоровье, которая завершалась уверенным заявлением: «Вне всякого сомнения, в наступающем сезоне он будет петь…»

Директор попросил включить имя тенора в список певцов, которые будут выступать в грядущем сезоне. Вскоре после этого визита Карузо написал своему старому другу — издателю Марчиале Зиске: «Мое здоровье улучшается с каждым днем, и я надеюсь в течение нескольких недель окончательно поправиться».

Однако, по всей видимости, какие-то смутные предчувствия Карузо все-таки одолевали. Фофо вспоминал: «15 июля, все члены семьи и близкие друзья были приглашены на празднование именин отца[421]. Это был незабываемый день! Даже при том, что мои воспоминания несколько туманны, я очень хорошо помню папу — радостного, счастливого, с маленькой Глорией на руках. Но это длилось недолго, всего несколько минут, так как гувернантка была в шоке от суеты, создаваемой гостями, и увела девочку.

Отец великолепным голосом спел несколько фраз, что доставило ему самому невероятную радость, ибо еще недавно он был крайне удручен мыслью, что голос после операции может не восстановиться. Он чувствовал ответственность перед публикой и прессой за свою славу, свое искусство. Если в какой-либо газете он встречал хотя бы намек на его вокальные проблемы, у него портилось настроение на несколько дней. В тот день, когда мы остались одни, он сказал мне:

— Вот увидишь, завтра все газеты напишут, что я пел полным звуком, и это пресечет все слухи, которые ходили в последнее время о моем голосе…

Когда на следующее утро я расставался с папой, у меня возникло необъяснимое дурное предчувствие. Марио, который тогда был с нами, рассказывал позднее, что пока я шел к суденышку, на котором должен был вернуться в Неаполь, отец, свесившись с балюстрады, долго смотрел мне вслед — до тех пор, пока лодка не исчезла за горизонтом. Может, он тоже что-то предчувствовал?

На лодке я сидел, согнувшись, в состоянии непонятной депрессии. Я смотрел, как мыс Сорренто исчезал в утреннем тумане. Белый силуэт виллы становился все меньше и меньше. Я не думал тогда, что отец в это время провожал меня взглядом…»[422]

Несмотря на предчувствия, Карузо верил, что сможет не только одолеть болезнь, но и вернуться на сцену. 17 июля он писал своему аккомпаниатору и другу Сальваторе Фучито: «Я чувствую себя хорошо — благодаря солнцу и морским ваннам. Ко мне вернулся голос, и я надеюсь, что буду петь еще не один год»[423].

До середины июля Карузо и Дороти наслаждались спокойной жизнью. Но она была нарушена, когда приехала целая компания друзей из Нью-Йорка, объявившая, что намерена провести в Сорренто несколько недель. Друзья не очень хорошо представляли, в каком еще тяжелом положении находился Энрико. Они бесцеремонно нарушали его режим, брали тенора в длительные прогулки, устраивали шумные обеды на террасе. Дороти, естественно, это не нравилось. Она не знала, что предпринять, чтобы утихомирить безмерный энтузиазм нежданных гостей. Иногда она жаловалась на плохое самочувствие, на усталость — и это хоть как-то сподвигло Карузо отказываться от очередных предложений активно отдыхать с приятелями.

К большому огорчению Дороти, Карузо все-таки предпринял утомительное путешествие из Сорренто в Помпеи (в этом путешествии группу сопровождал известный итальянский журналист и историк Неаполя Адольфо Нарчизо. — А. Б.). По пути, как обычно при посещении этих мест, Карузо посетил церковь и поблагодарил Мадонну за чудесное выздоровление. Стояла сильная духота. Еще не доезжая до развалин города, Энрико почувствовал себя плохо и пришел в крайне раздраженное состояние. Было ясно, что его жена была права — подобного рода путешествия совершать еще было рано…

Восемнадцатого июля 1921 года в Помпеях произошла последняя в жизни Карузо встреча с особой царских кровей — с наследным принцем Хирохито, через пять лет после описанных событий ставшим императором Японии. Вечером 19 июля Карузо принял репортера «Чикаго трибюн». Интервью, которое он дал, оказалось последним в его жизни. Энрико всячески заверял журналиста, что чувствует себя хорошо, что кризис миновал и болезнь побеждена. Когда репортер спросил, правда ли, что Карузо курит, Энрико живо прореагировал:

— Конечно курю! Вы что, думаете, я болен?

В конце интервью Карузо еще раз сказал, что его голос в очень хорошей форме и он планирует вскоре вернуться на сцену, а также, что его мышцы обретают былую силу. Однако наблюдательный журналист со своей стороны отметил: «Прогулка все же давалась тенору не очень-то легко. Карузо выглядит как человек, который поправляется после тяжелой болезни. Он еще не восстановился полностью, но его характер и сила воли не оставляют сомнений, что он победит любой недуг…»

В интервью Карузо рассказывал о своем распорядке дня, подчеркивая, что он ведет вполне нормальную жизнь.

— Доктор? У меня нет никаких докторов. Я сам забочусь о себе. Точнее, заботится госпожа Карузо. Или мой камердинер.

Все же Энрико вынужден был признать, что у него ослабела диафрагма и он ждет, когда заживут раны, чтобы петь, не испытывая при этом боли.

— Но с каждым днем силы возвращаются ко мне. Тем более необходим как минимум год, чтобы полностью оправиться после плеврита. Когда раны заживут и силы полностью вернутся ко мне, я вновь буду петь. Мой голос и мое горло — как обычно, в полном порядке…

В этом же интервью Карузо поведал о поворотном моменте в течении болезни.

— Однажды ночью мне приснилось, что я умер и погребен. Я видел со стороны свой барельеф на вершине надгробной плиты. Я чувствовал себя очень спокойно и умиротворенно. Больше не было страданий… В сознание меня привел гудок автомобиля. Очнувшись, я увидел обеспокоенное лицо Дороти. И тогда я сказал ей: «Теперь, можно сказать, у меня есть опыт загробного существования. Я думаю, пока мне его должно хватить». И с этого момента я резко пошел на поправку. Очень неплохо, оказывается, быть мертвым. Но куда лучше быть живым!

Карузо действительно чувствовал себя все лучше и лучше, и это вселило в него уверенность, что он уже здоров. И он вел себя соответствующим образом, как в обычной жизни. К тому же ему не хотелось демонстрировать слабость перед молодой женой. Но его богатырский когда-то организм теперь уже не мог справляться с нагрузками прежних лет. Во время следующей встречи с отцом Фофо был неприятно поражен: «Когда я вернулся в Сорренто неделю спустя, то застал папу очень утомленным. Мне рассказали, что на прошедшей неделе он ездил на экскурсию на Капри, а через пару дней ходил с Дороти и Амедео Канессой и другими друзьями в Помпеи — поблагодарить Мадонну за счастливое выздоровление. Они побывали на раскопках, после чего он отправился к нотариусу в Кастелламмаре, однако с какой целью — никто никогда так и не узнал. Позже на сей счет было выдвинуто немало догадок, но без какого-либо видимого результата[424].

В воскресенье днем мы немного повздорили с отцом, так как он хотел, чтобы я отдыхал, плавал и развлекался с другими молодыми людьми. Дороти, игравшая в теннис, была всего на несколько лет старше меня, и отец удивлялся тому, что я настаивал на том, чтобы остаться с ним, и категорически отказывался от развлечений, больше подходящих моему возрасту. Так как я был очень подвижным и очень любил спортивные состязания, его изумление можно было понять. Но на тот момент я был достаточно взрослым, моя привязанность к отцу становилась сильнее и сильнее, так как я видел, насколько он изможден и как ему тяжело.

Когда мы приступили к разбору корреспонденции, я, как обычно, сел за стол, а папа прилег на кровати. Казалось, он чувствует себя неловко, но не желает показать этого. Поглядывая на него искоса, я заметил у него на лбу жемчужины пота. Хотя в конце июля стояла сильная жара, мне это показалось подозрительным. Я прекратил писать, подошел к его кровати и, будто лаская, вытер платком его лоб, который был очень горячим. Ничего не сказав, лишь извинившись, я сослался на то, что хотел принести стакан воды, и выбежал из комнаты, чтобы поговорить с Дорой. Она очень расстроилась и вошла в его комнату, несмотря на все протесты отца. Мы измерили его температуру. Она оказалась очень высокой. Отца лихорадило.

С этого момента наша жизнь стала крайне беспокойной. Отец категорически настаивал на том, чтобы вызвать его старого друга, доктора Ниолу, брата его первой учительницы музыки — врача, лечившего еще его мать и принимавшего почти все ее роды. Старик жил в Неаполе. Потребовался целый день, чтобы за ним съездить и вернуться в Сорренто. Как только доктор осмотрел отца, он тут же снял с себя всякую ответственность и позвонил нескольким известным профессорам Неаполя, чтобы те срочно приехали для консультации. Таким образом, был потерян еще один день…»[425]

По всей видимости, образ жизни, который навязали Карузо друзья, чувство, что самое худшее позади, — все это роковым образом отразилось на состоянии его здоровья. Болезнь была очень серьезной и, в принципе, вряд ли на тот момент излечимой. Чтобы ненадолго продлить жизнь, Карузо нужно было стать другим человеком. Быть под постоянным наблюдением врачей, отказаться от посетителей, прогулок и пения; соблюдать жесточайшие гигиенические нормы и следить, чтобы окружающие их также соблюдали (по словам Дороти, доктор Ниола залез в открытую рану Карузо пальцем, даже не вымыв предварительно руки). Однако этому мешали «широкий», но при этом авторитарный характер Энрико и, в какой-то степени, его простонародная вера в чудо… Родные Карузо довольно быстро осознали, что ситуация приобретает опасный оборот, и забили тревогу, но, увы, было поздно… Фофо вспоминал: «Само собой разумеется, на работу я не поехал. Когда прибыли светила медицинской науки, они долго осматривали отца, толпились, но так и не могли принять решения. В конце концов, они посоветовали нам обратиться к известным докторам — братьям Бастианелли в Риме.

Я пришел в полное отчаяние. Отца все сильнее лихорадило, было видно, как он страдал. Прочитав в газетах о том, что состояние папы ухудшилось, в Сорренто к постели Карузо примчался дядя Джованни, а с ним и другие родственники и друзья. Последние, несмотря на их искреннюю заботу и преданность отцу, создавали уйму неприятностей. Они внесли в жизнь излишнюю суету и беспорядок. И Дора, и я были слишком молоды и неопытны, и в том сумасшедшем доме никто не знал, что нужно делать в подобной ситуации…

…Братья Бастианелли нашли самолет и вылетели довольно оперативно (позвольте при этом вам напомнить, что это был 1921 год. И от Неаполя до Сорренто добираться было дольше, чем лететь от Рима до Неаполя).

Когда я их увидел, во мне проснулась надежда на возможность папиного выздоровления. Профессора Бастианелли проконсультировались с другими врачами и осмотрели отца, которого, казалось, все больше раздражал этот наплыв докторов. После долгой экспертизы Бастианелли вынесли вердикт:

— Ему нужна срочная операция. Вы должны доставить его в нашу римскую клинику.

Они явно жалели нас и не хотели говорить правду, милосердно даровав нам последнюю надежду. Вероятно, они понимали, что отец никогда уже не попадет в Рим…»[426]

Ночью у Энрико начался бред. Он все время бормотал:

— Соль, перец… Перец, соль…

Утром Карузо пришел в себя. Он был совершенно обессилен и уже не мог спорить с докторами. Теперь и он должен был признать, что нуждается в немедленном медицинском вмешательстве. Экспертиза и поддержка наиболее авторитетных докторов Италии дали ему надежду на выздоровление. Он даже не подозревал, что его жизнь находится в опасности, и рассматривал свое состояние как очередное временное ухудшение, которое можно преодолеть еще одной операцией. 29 июля 1921 года он писал Зиске: «У меня, конечно, все еще не закончился мерзкий период выздоровления, так как я чувствую острые боли почти каждое мгновение, и это очень беспокоит меня. Утром меня посетили доктора Бастианелли из Рима и, чтобы точнее поставить диагноз, они пригласили меня к себе в Рим, чтобы там сделать рентген и тем самым получить последнее подтверждение их предположений. В среду, 3 августа я буду в Риме. Болезнь, однако, совсем не влияет на мой голос. Всего несколько дней назад, к удивлению всех присутствующих, я спел романс из „Марты“. Бастианелли уверяют меня, что через четыре или пять месяцев я смогу возобновить работу…»[427]

Письмо было напечатано Фофо, но подпись, исполненная, как было очевидно, неуверенной и дрожащей рукой, должна была о многом сказать Зиске. Она не имела ни малейшего сходства с теми четкими, округлыми буквами, которые отличали почерк Карузо, когда он еще был здоров — даже по сравнению с его письмом от 17 июля. Потеря контроля над правой рукой, растущая слабость, постоянная сильная боль — все это трагическим образом отразилось в судорожных угловатых линиях.

Карузо использовал любую возможность подчеркнуть, что голос его не пострадал от болезни. Тем не менее с каждым часом он чувствовал себя все хуже и к моменту, когда он диктовал письмо, скорее всего, уже понимал серьезность своего положения. Всё же если он и предполагал, что может умереть, то разве что во время или после операции в Риме.

Он пригласил к себе в комнату брата Джованни и долго беседовал с ним об управлении хозяйством, отдавая распоряжения, которые, как оказалось, стали последними. Джованни, как вспоминает Фофо, держался при Энрико молодцом. В его присутствии он не выказывал ни малейших признаков отчаяния и оставался, как солдат на посту, энергичным и распорядительным, занимаясь подготовкой поездки семьи в Рим.

Несмотря на очень плохое самочувствие, Карузо до конца — с помощью Дороти или Фофо — отвечал на письма и помогал всем, кому мог. Как сообщала спустя несколько дней газета «II Mattino», уже едва держась на ногах от воспалительных процессов, протекавших в его могучем когда-то организме, Энрико приобрел на немалую сумму лотерейные билеты — в помощь детям, оставшимся сиротами после войны[428].

Тридцать первого июля он надиктовал свое последнее в жизни письмо — либреттисту Сильвестри:

«Уважаемый синьор Сильвестри!

Ваше любезное послание всколыхнуло множество воспоминаний в моей памяти и пришло как раз в тот момент, когда я собираюсь покинуть Сорренто и отправиться на Север. Я благодарен Вам за Вашу любезность и сожалею, что не могу иметь удовольствия лично пожать Вам руку. Мое выздоровление имеет взлеты и падения, но я надеюсь, что через несколько месяцев полностью поправлюсь.

С самыми сердечными приветствиями, преданный Вам, Энрико Карузо»[429].

Письмо было написано спустя два дня после визита Бастианелли и на следующий день после ужасной лихорадки, продолжавшейся всю ночь.

Дороти решила больше не медлить. Она попросила Джованни забронировать на следующую ночь номер в гостинице «Везувий» в Неаполе и заказать частный поезд, чтобы срочно доставить Энрико в Рим. Об этих роковых днях вспоминает Фофо: «Начались лихорадочные приготовления к поездке. Через полдня мы уже были готовы отбыть.

В этой ужасной ситуации отец оставался спокойным. Его главной заботой было вести себя так, чтобы в прессу могла попасть о нем информация как о человеке, находящемся на пути к выздоровлению.

Фактически — и я сейчас не понимаю, почему это ему позволили — он настоял на том, чтобы отплыть на пароме утром следующего дня, хотя мы, возможно, смогли бы намного быстрее доставить его в Неаполь в санитарном катере и тут же посадить на поезд, идущий в Рим.

Он поднялся ранним утром, все еще с тяжелой лихорадкой, и оделся в спортивный костюм. В течение всего плавания, которое заняло около двух часов, он сидел на деревянной скамье прогулочной палубы парома. В хорошем расположении духа он обменивался шутками с многочисленными туристами, которые окружили его плотным кольцом. Казалось, здесь были все нации.

Никто из них даже не мог представить всю опасность положения отца. Ни мой угрюмый вид, ни раздраженное лицо Доры, ни ворчание дяди Джованни не могли отогнать этих назойливых поклонников. Отец улыбался, хотя говорить ему было все труднее. Меня же больше всего беспокоил цвет его кожи, которая на глазах становилась все более и более серой.

Наконец мы прибыли в Неаполь и немедленно направились в гостиницу „Везувий“. Мы должны были остановиться там, потому что отец устал, и нужно было дать ему отдохнуть перед поездкой в Рим. Целый день приходили доктора и родственники…»[430]

События следующего дня восстанавливает Дороти: «Энрико лег спать с температурой 40 градусов, но утром я нашла его сидящим в постели. Он попросил привести Глорию, немного поиграл с нею, поцеловал и отпустил. Это было 1 августа, когда в Неаполе очень мало людей.

— Я опущу шторы, и ты, может быть, уснешь, — сказала я, как вдруг Энрико испуганно посмотрел на меня и вскрикнул.

Марио сразу же побежал искать врача. Все было, как в рождественские дни. Энрико вскрикивал при каждом вздохе. На этот раз эфира не оказалось и я могла помочь ему только тем, что вытирала его вспотевшее измученное лицо.

Вернулся Марио и сказал, что все посыльные отправлены за врачами, но большинство медиков уехали на лето за город. Испуганный хозяин отеля пришел сказать, что он велел известить все больницы и что кто-нибудь из врачей обязательно придет. Но… никто не приходил.

Спустя час Энрико стонал, как измученный зверь — его голос потерял человеческое звучание, а стоны превратились в протяжный вой.

Прошло два часа, но врачей все не было. Я умоляла Джованни привести зубного врача, ветеринара или медсестру — любого, кто мог бы ввести морфий. Невероятно, но в таком большом городе, как Неаполь, где все преклонялись перед Карузо, ни одна душа не могла ему помочь в столь отчаянном положении. Энрико мучился уже четыре часа, когда пришел первый врач… и тот без морфия!

Когда он вернулся с морфием, его руки так дрожали, что он не мог сделать укол. Мне пришлось взять у него шприц. Через десять минут Энрико перестал стонать и погрузился в забытье. После этого, один за другим, приехали еще шесть врачей. Они осмотрели Энрико и собрались в салоне, чтобы обсудить положение. Через час они позвали меня и сказали, что собираются удалить почку в тот же вечер, но боятся давать наркоз. Они сказали, что если делать операцию, он будет мучиться от болей в течение двух недель, но в конце этого срока на спасение появится один шанс из тысячи, а если операции не делать, он не доживет до утра.

Я должна была принять решение и обратилась к брату Энрико:

— Джованни, что делать?

Джованни держал в руках платок и плакал. Он не сказал ничего, а опустил голову и зарыдал.

— Его спасли в Америке. Почему вы не можете этого сделать?

Врачи покачали головами и ждали ответа. В конце концов, я сказала:

— Делайте то, что вы считаете необходимым. Но прежде чем удалить почку, сделайте разрез под рубцом. Вы найдете там абсцесс размером с грецкий орех. Вскройте его и вставьте дренаж, через сутки он будет вне опасности. Я беру ответственность на себя. Если вы не обнаружите абсцесса, удаляйте почку.

Они обсуждали мое предложение еще час, а потом сказали, что оперировать вообще бесполезно. Я умоляла их сделать операцию, но они не слушали меня. Они отказались сделать даже переливание крови. Согласились только с тем, что нужно дать кислород.

Каждой своей клеткой я трепетала за его жизнь, как это было в ту долгую ночь в Нью-Йорке. Я стояла около него на коленях…»[431]

Вечером того же дня Энрико пришел в сознание. Теперь он уже не мог не понимать, что находится между жизнью и смертью. Родольфо Карузо рассказывает: «Тем временем лихорадка отца продолжала усиливаться. У папы с дядей Джованни состоялся конфиденциальный разговор, и когда он закончился, дядя попросил меня помочь найти кислородную подушку. Услышав это, я почувствовал, как у меня защемило сердце, но мой оптимизм не позволял мне сдаваться. Я не паниковал и не воспринимал ситуацию как неизбежную катастрофу. Пока мы ехали, Джованни рассказал мне, о чем отец говорил ему накануне в Сорренто:

— Джованни, завтра я еду в Рим. Мне будут делать операцию, но я не знаю, что из этого всего выйдет. Но прежде чем я уеду, я положу в Неаполитанском банке по миллиону лир для каждого из вас: для тебя, Родольфо, Мимми, так чтобы вы имели поддержку, если операция закончится неудачно. У Дороти уже есть сейф в банке, где она хранит драгоценности, а вы ничего не имеете. Я думаю, мои наследники не будут возражать. Но это я делаю, дабы не сглазить ситуацию.

Нужно помнить при этом, что отец был простодушно-суеверен. Мой дядя попробовал возразить, но мнение отца было окончательным.

Когда мы вернулись с кислородной подушкой, в номере царил неописуемый беспорядок. Отца продолжало лихорадить, но он сохранял феноменальную ясность рассудка и ни на минуту не терял контроля над мыслями. Он так обильно потел, что его приходилось перемещать с одной кровати на другую каждые полчаса, чтобы заменить совершенно мокрые простыни на сухие. Его мучила жажда, и он постоянно пил минеральную воду.

— Я чувствую себя совсем больным. На этот раз мне будет трудно ехать, — сказал он.

Наступил вечер, но я не хотел уходить из комнаты отца. Марио и я провели ночь, перенося отца с кровати на кровать. В промежутках мы по очереди немного отдыхали. Дороти не оставляли друзья, всячески пытаясь ее утешить.

Около пяти утра я почувствовал странный аромат — какой-то запах распада или разложения. Амедео Канесса, старый друг семьи, осторожно прикоснулся ко мне и попросил выйти из комнаты, куда в этот момент входил монсеньор Тонелла. Он был большим другом отца и, как я узнал впоследствии, причастил умирающего и отпустил ему грехи.

Пока у постели отца был священник, я стоял в соседней комнате в каком-то оцепенении — как от полного истощения, так и от невыносимых терзаний. До самого последнего момента я надеялся, что Бог сотворит чудо. Мне казалось просто невозможным, что мой отец — такой хороший человек, столь дорогой для меня, такой скромный, спонтанно щедрый и благородный, — мог быть в смертельной опасности…

В момент, когда я был уже в полубессознательном состоянии, все еще питая надежды, я услышал сдавленный крик Доры:

— Рико! Рико!!

Я мгновенно понял, что произошла катастрофа.

Вырвавшись от пытавшихся меня удержать, я вбежал в комнату — и как раз вовремя, чтобы увидеть, как папа закрыл в последний раз глаза…

Я чувствовал себя так, словно меня ударили обухом по голове. Я ничего больше не понимал. Помню только, что Дору и меня силой уволакивали из комнаты. Я цеплялся за спинку кровати, Дора кричала, как сумасшедшая, после чего упала в обморок…»[432]

Энрико Карузо скончался в 9 часов 07 минут 2 августа 1921 года в номере неаполитанской гостиницы «Везувий» в возрасте сорока восьми лет. О последних минутах его жизни рассказывает Дороти: «Я услышала, как стенные часы пробили девять. Энрико открыл глаза и посмотрел на меня.

— Дора… я… хочу… пить…

Он закашлялся.

— Дора… они… снова… будут делать мне больно?..

Он начал задыхаться.

— Рико, родной. Не бойся. Все будет хорошо.

— Дора… я… не могу… вздохнуть…

Я увидела, как закрылись его глаза и упала рука. Закрыв лицо руками, я подумала: „Наконец-то ему хорошо“. Мне хотелось выйти на воздух, но я знала, что меня никто не поймет. Откуда-то неслись звуки рыданий. Бормоча молитвы, вошли две монашки. Я поднялась и вышла, боясь оглянуться назад…»[433]

Книга Дороти «Энрико Карузо: его жизнь и смерть», ставшая «канонической» для последующих биографов, была опубликована в США в 1945 году, то есть спустя более двадцати лет после смерти тенора. Но о последних минутах жизни мужа Дороти рассказывала до этого дважды. Впервые — в интервью газете «Нью-Йорк таймс» 5 августа 1921 года. В нем она говорила, что последние слова Карузо были: «Дай мне уснуть…» После чего, продолжает Дороти, Карузо заснул и больше не просыпался.

Спустя семь лет, в первой книге воспоминаний о муже «На крыльях песни» («Wings of Song», 1928), Дороти передает последние слова мужа уже иначе: «Дора! Не дай мне умереть!.. Дора… До-pa… До… ра!..»[434]

Не стоит удивляться этим разночтениям. В те страшные минуты Дороти переживала катастрофу и, разумеется, не вполне адекватно воспринимала происходившее. Спустя два десятка лет, когда переживания для нее уже не были в такой степени травматичными, она смогла более рационально подойти к ужасному эпизоду и описать его с потрясающей художественной достоверностью. Ко всему прочему, смерть мужа внесла разлад в отношения итальянских и американских родственников Карузо, длившийся многие годы. Огромное состояние Энрико стало предметом ожесточенного дележа, и Дороти в этой ситуации необходимо было отстаивать интересы и свои, и Глории. Поэтому в ее книге немало «концептуальных» моментов, которые должны были подтверждать, что именно Америка и американская семья были для Карузо главными жизненными ценностями. Все, что было связано у мужа с Италией, по мнению Дороти, вносило деструктивное начало в его жизнь и, более того, стало причиной его смерти. Она возложила вину за преждевременную кончину мужа на итальянских докторов: «Прошло несколько дней, пока я узнала, отчего умер Энрико. Причина заключалась не в воспалении почки, а в перитоните, развившемся от прорыва в брюшную полость абсцесса, находившегося там, где я предполагала. Операция, на которой я настаивала, могла спасти его.

Было бесполезно предъявлять претензии Бастианелли. Врачи могут ошибаться. Что же касается неаполитанских врачей, то их невежество и высокое положение больного ввергли их в такой страх, что они не осмелились взять на себя ответственность за последствия операции…»[435]

В Италии же, однако, считали, что Энрико недолечили именно американские врачи. Так, Пуччини писал американке Сибилл Селлигман, после того как ее исцелил итальянский врач: «Бедный Карузо! Какая трагическая судьба! Я чувствую себя ужасно несчастным — можно сказать, итальянский доктор вылечил Вас, а американские доктора убили Карузо!»[436]

В наши дни врач-пульмонолог Мария Королёва изучила историю болезни Карузо, восстановила характер его болезни и выявила причину смерти. Вывод, сделанный в результате исследования, малоутешителен. По всей видимости, у Энрико практически не было шансов на выздоровление. После того как ему удаляли гной из плевральной полости, наступало временное облегчение. Снижалась температура, улучшалось общее самочувствие. Вслед за этим необходимо было соблюдать строжайший режим, а излишняя подвижность и пение приводили к тому, что область поражения постоянно «травмировалась» — и все повторялось. В подобных ситуациях часто образуются затеки гноя — иначе говоря, при пункции выходит не все содержимое, и через какое-то время инфекционный процесс разгорается с новой силой. Ко всему прочему, у Карузо образовался свищ — ход через диафрагму в брюшную полость. Свищи сами по себе закрываются крайне редко, избавиться от них можно только хирургическим путем. Если не сделать операции, остановить инфекционный процесс невозможно. Лечение такого больного было бы непростым и в наши дни, однако современные методы лечения, такие как системная антибиотикотерапия, введение антибиотиков в полость плевры, дезинтоксикация, применение обезболивающих и противовоспалительных препаратов и других видов симптоматической терапии и методов реабилитации, безусловно, дали бы надежду не только на выздоровление, но и на возвращение Карузо на сцену. В 1921 году единственным шансом на спасение могла стать обширная хирургическая операция, но, к несчастью, общее состояние Карузо и наступившие осложнения (сердечная недостаточность) не позволили испробовать эту последнюю возможность. Организм Энрико был крайне истощен. Операция в Риме вряд ли спасла бы его, но не исключено, что на какое-то время его жизнь она могла бы продлить…

Таким образом, ясно, что не стоит обвинять ни американских врачей, ни итальянских — они сделали все, что было в их силах. Можно лишь с уверенностью сказать, что из всех лечивших Энрико виновен лишь доктор Горовиц, изначально поставивший ошибочный диагноз и долгое время продолжавший настаивать на «межреберной невралгии». Время, когда еще можно было не дать болезни развиться, было упущено…

Через несколько часов после смерти Карузо скульптор Филиппо Чифарьелло, сделавший два его бюста десятилетием раньше, снял с лица покойного посмертную маску и слепки с рук. Утром того же дня в гостиницу «Везувий» приехала мачеха Карузо — Мария Кастальди, чтобы справиться о здоровье любимого пасынка. Узнав о том, что произошло, она закричала от горя. Ее отвели в импровизированную часовню, куда перенесли тело Карузо, и там она долго молилась… Был вне себя от горя и брат Карузо Джованни. Он громко рыдал и бурно выражал свои чувства. Даже маленькая Глория — и та понимала, что случилось что-то плохое… Что касается Дороти, то газеты тех дней сообщали, что «госпожа Карузо стойко переносит горе…»[437].

Четвертого августа 1921 года состоялись похороны. Они проходили с необычайной пышностью. Все расходы взял на себя муниципалитет Неаполя — последняя дань города своему знаменитому сыну…

Для итальянцев смерть Карузо стала самым большим потрясением после убийства в 1900 году короля Умберто. Соотечественники Карузо не только гордились им как великим представителем своего народа — многие в минуты горестей и бед нашли в нем друга и покровителя. Со всех концов страны люди спешили в Неаполь, чтобы отдать последний долг легендарному певцу. В траурной процессии участвовало более 80 тысяч человек. Еще десятки тысяч наблюдали за кортежем из окон домов и с любых сколько-нибудь высоких мест. Указом короля Виктора Эммануила III в связи с трауром этот день был объявлен в Неаполе нерабочим. Магазины в городе закрылись, на многих витринах можно было видеть надпись: «Траур по Карузо». Траур был и у сотен тысяч итальянцев, находившихся в этот момент за рубежом — особенно в Соединенных Штатах, где для итальянских эмигрантов Энрико был в буквальном смысле символом их народа, культуры и национального характера…

Церемония отпевания проходила в базилике Сан-Франческо ди Паола, построенной по образцу Пантеона, с колоннадой, напоминающей по форме собор Святого Петра в Риме. В этом соборе прежде отпевали исключительно членов королевской фамилии — сам факт того, что там устроили панихиду по Карузо, свидетельствовал о признании его титула «короля теноров» как равноправного высшим монаршим титулам. Перед началом церемонии проститься с мужем пришла Дороти с маленькой Глорией. Она положила рядом с гробом большой букет роз. Следом вошел Джованни Карузо, который преклонил колени перед катафалком и в порыве отчаяния стал призывать брата вновь задышать. Фофо был вне себя от горя…

Закрытый гроб с телом певца был установлен на высоком постаменте в центре храма. Хор, участвовавший в мессе, насчитывал более четырехсот человек. Базилику украшали черно-золотые гобелены, некоторые из них ранее принадлежали королю Неаполя. В начале мессы шестидесятилетний Фернандо де Лючиа исполнил «Pieta, Signore!» («Молитву»[438]), глаза его застилали слезы… Жить ему самому оставалось не очень долго. Спустя четыре года Неаполь попрощался и с этим легендарным тенором… Выступали и другие певцы — преимущественно солисты театра «Сан-Карло».

На траурной церемонии собралась вся семья Карузо за исключением Мимми, который физически не мог успеть добраться из Америки. Дороти публично заявила, что хотела бы в дальнейшем жить либо в Неаполе, либо на вилле Карузо в Тоскане, но перед этим ей необходимо поехать в Нью-Йорк вместе с Джованни Карузо, чтобы уладить там дела покойного мужа[439]. С речами выступили глава и префект Неаполя, американский консул, дирижер Винченцо Беллецца, композитор Франческо Чилеа. Узнав о трагедии, из Фиуджи буквально примчался Титта Руффо. По сообщению газет, Руффо был в числе тех, кто переносил тело Карузо в импровизированную часовню отеля «Везувий». На траурной церемонии великий баритон петь отказался — так он был потрясен смертью друга, но произнес о нем вдохновенную речь[440].

После траурной церемонии кортеж с телом тенора при огромном стечении народа (многие бросали под колеса катафалка цветы) прошествовал через весь город — по местам, связанным с его детством и юностью, к кладбищу Санта-Мария-дель-Пьянто, где во временно построенной часовне с Карузо простились родные и ближайшие друзья. Через год на этом месте был возведен из белого мрамора мавзолей. Внутри в стеклянном саркофаге забальзамированное тело Карузо было выставлено на всеобщее обозрение (это была инициатива брата Карузо — Джованни). Когда через десять лет Дороти привезла Глорию на могилу отца, она с ужасом увидела, что на месте захоронения ее мужа процветает настоящая индустрия: посмотреть на прекрасно сохранившееся тело великого певца приезжали люди со всего мира. Велась даже книга записи почетных посетителей (в ней, среди прочих, Дороти запомнилась подпись Уинстона Черчилля). Вдова Карузо обратилась к неаполитанским властям с требованием прекратить надругательство над останками мужа. Ей пошли навстречу. Сперва саркофаг накрыли деревянной крышкой, а спустя несколько лет вход в гробницу был запрещен[441].

За два года, начиная с трагического 1921-го, Дороти потеряла почти всех своих близких: в 1922 году умерли ее родители. Возможно, именно чувством одиночества можно объяснить, что она недолго оставалась вдовой. В 1923 году она вышла замуж и вскоре родила дочку Жаклин. Однако этот брак, как и следующий, оказался неудачным. Не найдя счастья с мужчинами, пятнадцать последних лет жизни Дороти провела с женщиной — Маргарет Кэролайн Андерсон, известной издательницей (она первая рискнула в свое время опубликовать «Улисса» Дж. Джойса) и журналисткой, с которой она познакомилась в 1940 году и с которой проживала попеременно то в Америке, то во Франции вплоть до внезапной смерти от инфаркта в 1955 году. Андерсон познакомила Дороти с философом и мистиком Георгием Ивановичем Гурджиевым, произведшем на нее огромное впечатление. Ему Дороти посвятила главу своей последней книги — «Моя собственная жизнь» («А personal History») — единственный фрагмент, который представляет в ее рассказе хоть какой-то интерес. «Личная история» Дороти без Энрико (или хотя бы даже без людей его близкого круга) оказалась совершенно заурядной. Сама по себе, вне биографии Карузо, его вдова оказалась никому не интересной, и, несмотря на широкую рекламу, книга читательского успеха не имела…