О. В. Покровский [648] Тревогой и пламенем (Воспоминания о П. Н. Филонове)[649]
О. В. Покровский [648]
Тревогой и пламенем
(Воспоминания о П. Н. Филонове)[649]
«Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые».
Ф. И. Тютчев[650]
Встреча с мастером
Из дальней дали тысячелетий дошла до нас древняя легенда о живописце.
Он жил в годы войн, годы смертей. Его глаза видели багровый огонь пожаров, темный дым, трупы детей и женщин на площадях поверженных городов. Он писал огонь, черную боль и кровь. И никто не знал, почему так мрачно пламенеет пурпур его картин.
Художник жил долго и был славен. Когда он умер, все друзья и враги, все почитатели и завистники пришли к нему к мертвому, желая понять тайну пурпура. Но ничего не увидели, кроме кипарисовых и пальмовых досок, грубых кистей. Обратили тогда свои взоры пришедшие на мертвое тело художника и увидели, что из замолкшего навсегда сердца льется пламенеющая черным огнем страдания кровь и падает на кисти.
Поняли тогда все, какой краской писались эти картины.
Мы помним Филонова. Мы учились у него, мы посещали его школу — «Школу аналитического искусства».
В блокадную, морозную, страшную зиму 1941 года художник умер смертью гражданина и патриота.
Студеной ночью дежурил он на крыше пустующего, промерзающего дома, где до осады жили литераторы и художники и где остались рукописи и картины погибших. Простудился. Воспаление легких, усугубленное чудовищными лишениями зимы блокадной, сделало свое дело. Превозмогая болезнь, не веря в наступающую смерть, Филонов неуклонно поднимался на пост, который он считал своим. Несмотря ни на что художник был верен своему городу до самого своего смертного часа.
Когда прозвучал отбой воздушной тревоги, он спустился вниз по обледенелой лестнице к себе, лег. Филонов умер через полчаса после отражения воздушного удара врага.
Дом на набережной реки Карповки, 17а, сохранился до наших дней, на его фасаде — мемориальная доска, говорящая, что здесь жил писатель Чапыгин[651].
Треть века прошла со дня гибели Филонова, целая историческая эпоха отделяет нас от этого, теперь уже далекого времени. Но, вопреки годам, тревожны и тревожащи сумрачные видения жестокого мира, запечатленные на его полотнах. Замечательный поэт нашего времени Андрей Вознесенский в стихотворении «Зарёв о Филонове», посвященном художнику, говорит:
…дай мне высшую меру,
[комиссар] Филонов!
Высшую меру жизни,
высшую меру голоса,
высокую,
как над жижей,
речь вечевого колокола[652].
Интуиция большого поэта дала Вознесенскому осознание главного в художнике, его умение мерить людей самой высокой мерой и веру в них. Эти стихотворные строки, быть может, самые проникновенные из того, что написано о нашем руководителе. И мы, любившие и помнящие Павла Николаевича Филонова, благодарны поэту, понявшему гражданственность, всегда отличавшую живописца.
Трудно по каплям, по крупицам собирать то, что осталось в людской памяти о необычайной личности художника. В русской и мировой живописи — он один и неповторим. Даже демонизм Босха и Брейгеля, даже жуткие маски Энсора[653], предвосхитившего экспрессионизм, увидевшего под личинами святости лики демона, бледнеют перед сумрачным величием образов Филонова. Творческий подвиг, творческий поиск Филонова требует от нас мужества; властно, грубо ставит он нас перед грозной загадочностью опасного мира, перед лицом тайны нас для нас самих. Углубляя задачи, усложняя и усложняя язык своей образной системы, анализировал он бытие. Филонов видел трагедию как трагедию и гибель как гибель.
И не отводил глаз от беды.
Ни в какие течения он не вписывается, кроме созданной им самим в первые годы революции «Филоновской школы».
Что влечет нас к тайне его творчества? В силу чего в XX веке так усложнились приемы художественного самовыражения? В чем причина того, что искусство стало экспериментом над формой, над самим собой, над представлениями о мире? Почему поток сознания, поток ассоциаций в их зримом выражении и взаимосвязях, стал темой живописи?
Одна из загадок творчества Филонова — всеобщее, внезапно вспыхнувшее внимание к его наследию. Почему, после стольких лет замалчивания и молчания, наша тревога, наше осознание мира как опасности и тайны сделали давно погибшего живописца — современником, выразителем нашей смятенности? Все, с кем начинал он свой путь, уже в прошлом, уже история. И лишь сумрачные пророчества, грозные лики неведомого, вызванные его кистью из мрака неосознанного, волнующи и загадочны. Какие стремления найти себя в разорванном перенапряженном (мире. — Л.П.) делают его создания шифрами тайны? Надвигается на нас, обступает нас жуткий, грозный мир, мир Филонова. Только в последние годы, только теперь стали мы его современниками.
В конце 20-х годов, это было давно, когда я впервые услышал имя Филонова, я еще ничего не знал о его произведениях. По городу ходили о нем слухи. Говорили, что старый мастер принимает своих посетителей в нетопленой, заиндевелой мастерской в пальто, которое носил в самый лютый мороз, окруженный мрачным, странным миром своих картин. Говорили, что художник питается одним черным хлебом. Говорили, что не принимает никаких заказов, храня суровую независимость. Тогда же я увидел в Русском музее выставку, одну из последних, где были выставлены художники «левого» направления[654]. «Левое» искусство еще считалось политически левым. Для меня, тогдашнего, многое было новым, непривычным. Был «Черный квадрат» К. Малевича, было многое, чего я не помню, но мне врезался в память «Человек, победивший город»[655] Филонова. Худое, волевое лицо на фоне городского пейзажа. Были другие его картины, где фигуры были вписаны одна в другую, и морды лошадей смотрели на зрителей скорбными человеческими глазами. Я впервые увидел тогда эту удивительную, ни на что прежде не похожую живопись. Но «Человек, победивший город» запомнился мне навсегда. Читая Велимира Хлебникова, я встречал строки, посвященные другу-художнику, не названному по имени[656]. В примечаниях было сказано, что речь идет о Филонове. Эти небольшие отрывки рисовали романтический образ.
Много позднее, уже в университете, я прослушал курс лекций профессора Иоффе по всеобщей истории изобразительного искусства[657]. В заключительной части своего курса лектор коснулся живописи XIX — начала XX века. Он показывал диапозитивы с картин Мунка[658], Кубина[659], Дикса[660], «Древний ужас» Бакста[661] и, наконец, «Пир королей» Филонова. Мне трудно сказать через столько лет, чем поразил меня мрачный пафос картины. Диапозитив был черно-белый. Слов лектора я почти не помню, но помню труднообъяснимое волнение от впервые увиденного зловещего «Пира королей». От картины веяло безнадежностью. С уже определившимся интересом к этой обличительной картине я обратился к книге Иоффе «Синтетическая история искусств». Филонову была посвящена глава в разделе «Экспрессионизм и сюрреализм, технический функционализм». Его живопись сопоставлялась с музыкой Шёнберга и поздней прозой Леонида Андреева. В известной монографии Яна Кржижа «Филонов», изданной в наши дни, это исследование Иоффе названо одним из важнейших, написанных о художнике при жизни. Все то, что я знал о Филонове в те годы, было загадочным. Казалось странным, что это наш современник. Он рисовался воображению как человек совсем другой эпохи. Но он был нашим современником. Он жил и творил в нашем городе, он погиб за наш город, защищая его так, как мог.
Я никогда не думал, что жизнь сведет меня с таким замечательным человеком. Филонов вошел в мою жизнь как эпическая легенда, и я благодарен судьбе, что мог прикоснуться к краю его тайны.
Кончались [19]30-е годы. После долгого перерыва в Академии был восстановлен факультет теории и истории искусства[662]. В 1938 году, как всегда весной, была выставка дипломных работ выпускников. Это была последняя защита дипломов, на которой могли присутствовать все желающие и разрешалось говорить всем, кто хотел, а не только членам жюри. Это были первые мной услышанные публичные дебаты. А потом был выпускной вечер в актовом зале. И именно на нем разгорелись главные споры. Они были бурными, по моде того времени. Это были запоздалые отголоски тех споров, которые велись в 20-е годы между различными группировками. Направлений больше не было, но накал страстей был ярым. Горячо и взволнованно говорил Н. Н. Пунин, профессор искусствоведения. Он резко бросил в зал: «Что вы, ремесленников готовите? — В общежитии царят нравы бурсы. Всем известно, что студенты почти ничего не читают». Ему так же горячо и запальчиво отвечали. Зал шумел и волновался. Когда Пунин сошел с трибуны, к нему поспешил один из студентов и на глазах у всего зала пожал руку. Пунин с торжествующей и насмешливой улыбкой обернулся к президиуму, справедливо видя в этом рукопожатии проявление уважения со стороны студентов, доказательство своей правоты.
Пройдя возбужденный, шумящий зал, на трибуну поднялся высокий плечистый юноша с пачкой исписанной бумаги в руках. Голосом, срывающимся от волнения, он начал речь. Что-то говорил от себя, что-то читал. Волнуясь, он ронял листы на пол, но не поднимал их. Явно сбиваясь с текста, он обращался к залу с фанатичной убежденностью. Это были призывы посещать школу Филонова, учиться у него. «Только она, эта школа, прокладывает путь в будущее, все остальные погрязли в рутине». В ответ на его слова в зале поднялся крик. Кричали, явно пытаясь перекричать, криком заставить его сойти с трибуны. Пытались даже силой оттащить. Юноша отвечал: «Не подходите ко мне!» Он продолжал говорить. У него был «зарезан» диплом лишь за то, что он был сделан в манере Филонова. И его исключили из Академии и изгоняли из общежития. Он был лишен обычного права проучиться еще год.
Сквозь гвалт до меня долетали лишь обрывки фраз. Я вскочил и бросился к выходу, стараясь не пропустить молодого оратора, когда он будет выходить. «Это вы говорили о Филонове, — обратился я к нему, перехватив в дверях. — Сведите меня с Филоновым, я о нем много слышал». «Будьте в пятницу в общежитии, мы пойдем к Павлу Николаевичу. Он очень отзывчивый человек».
В назначенное время я был в общежитии студентов-живописцев. Кроме меня, был еще один юноша с живописного факультета, мне тогда совсем неизвестный, кавказец, небольшого роста. Нас познакомили, он назвал фамилию — Фалик[663]. Уже много позже, после войны, я узнал, что он был убит в первые ее месяцы.
Еще охваченный возбуждением своего недавнего выступления, пригласивший нас молодой человек запер дверь своей комнаты. «Мы сейчас пойдем, я только покажу вам свои эскизы к диплому. Меня выбрасывают на улицу. Я уже не могу жить здесь. Разве это справедливо?» Из шкафа он вынул свои работы, спрятанные подальше от посторонних глаз. Это были эскизы, несколько ярких натюрмортов и картина исторического содержания, сделанная в духе филоновской системы. Она называлась «Формула войны», Итало-Абиссинская война[664], только что отгремевшая, была изображена в аллегорической форме. В раскаленный солнцем песок глубоко впечатался кровавый след танковой гусеницы. Из крови и песка взметнулся черный силуэт женщины с раскинутыми руками и обращенным к небу лицом. Это была аллегория страдания войны. Абиссиния была повержена, раздавлена итальянскими танками, залита ипритом. Итальянская армия применила иприт.
Все было необычайно. Была необычайной наша почти тайная встреча. Я волновался. Предстояло идти к человеку, уже окруженному ореолом отверженности.
Мы пошли на Карповку, где на набережной в доме № 17-а жил Филонов.
Старый, запущенный сад перед 2-х этажным кирпичным домом.
Нет этого сада — вырубили в блокаду.
Большое лестничное окно до сих пор сверкает цветными стеклами.
Второй этаж. Коридор.
В большой комнате было много народа. Все стояли.
У окна стоял Филонов.
Серые внимательные глаза. Высокий лоб. Голова была обрита. Большого роста, он держался очень прямо.
Старомодная учтивость суховатого приветствия.
Было непривычно вначале. Молчаливые, сосредоточенные лица вокруг. И был жуток мрачный мир в живописных образах, окружавших нас. На стенах висели картины, они покрывали все стены сплошь, впритык друг к другу.
Над всем возвышался знаменитый «Пир королей». Перед моими глазами была картина, которую я так хотел видеть. Огромный холст занимал почти всю стену[665]. Кроваво-красные тона цвета запекшейся крови и разложения. В темном и глубоком подземелье, вокруг стола-жертвенника, застыли деспоты — короли смерти. Короли, вершившие мрачный обряд тризны по самим себе. Власть самодовлеющая и беспощадная, потерявшая свой смысл и свою цель. Традиция владычества, тоже умирающая. Картина была создана в 1913 году. Поэт Велимир Хлебников писал о творении своего друга:
«Это пир трупов, пир мести. Мертвецы величаво и важно ели овощи, освещенные лучом месяца, бешенством скорби»[666].
«Бешенством скорби» были пронизаны все картины художника.
Первоначальный вариант еще дает королей, несущих атрибуты величия[667]. Классически обнажены фигуры большого холста[668]. Бессердечным деспотам не нужны короны и скипетры. И распростертый у ног беспощадных владык раб, с гордым профилем перуанских вождей, свирепый и в унижении, поверженный, иероглиф вечной драмы угнетения. Обнаженность фигур странно сочетается с иконописной ритуальностью жестов. Демоническая переработка мотива «Тайной вечери»[669]. Это классицизм, но классицизм XX века, классицизм Филонова. Художник умел видеть торжественность гибели.
Время создания картины — время влияния акмеизма. Акмеисты вернулись к темам античности, но их древность — это древность разлада и раздора, древность кровавых оргий, мрачность мифов и тайных таинственных культов. Переплетались и сплавлялись многие влияния той сложной эпохи в этом произведении. Я не знаю картин, где бы сильнее звучал мотив обреченности — трагедийной судьбы, разве «Зловещие» Рериха[670].
…Занятия уже шли. Вначале было непривычно, странно. Жуткие, волнующие образы на стенах этой комнаты-музея и люди, незнакомые тогда мне, юные и седовласые, видимо, прошедшие с учителем долгий путь. Почти все имели папки в руках. На столе лежали принесенные работы. Филонов держал чью-то картину в своих энергичных, твердых руках и внимательно в нее вглядывался.
Приведший меня, исключенный из Академии, заговорил возбужденно и резко: «Мне дали волчий паспорт. Меня направляют на фарфоровый завод[671].
Для живописи это волчий билет».
Филонов поднял голову и взглянул в глаза говорившему. Картину он положил лицевой стороной вниз.
«Меня из общежития выбрасывают, мне жить негде. Я столько лет проучился, хоть из Ленинграда уезжай. Тогда я не смогу учиться у вас. Все знают, что я филоновец. А картины филоновцев ни на одну выставку не возьмут!»
Павел Николаевич движением головы показал на свой «Пир королей».
«Вот это, — сказал он, — снимала со всех выставок еще старая цензура».
«А сейчас? Ваши картины висели в Русском музее, долго висели. Разве их показали?»
«Нам, филоновцам, все дороги закрыты. Мы от всего отрезаны».
Павел Николаевич энергично покачал головой и твердо сказал: «Нет».
«Мы должны зарабатывать, — несколько раз возбужденно повторил юноша, — мы должны зарабатывать, нам нужно иметь заказы. Нам нужно жить. Вам предлагали продать картину за границу. Вы отказались. Почему? — продолжал юноша. — Шостаковича сначала на Западе признали[672]. Ваши картины увидят в Европе, тогда и у нас признают вашу живопись, признают вашу школу. Вам предлагают заграничные выставки — вы отказываетесь».
Филонов промолчал. Своими неслышными шагами он несколько раз прошелся по комнате от стола к двери и обратно. Остановился у стола, слегка наклонил голову, обдумывал.
Его ответ запомнился всем: «Мои картины принадлежат народу. Пусть обращаются к правительству. Я покажу созданное мной как представитель своей страны или не покажу совсем». Это известные слова. Все, кто знает и помнит Филонова, знают и помнят его ответ. В этих словах была гордость за свою страну, гордость за свое искусство.
Но еле скрытая горечь иронии прозвучала в словах художника.
«Через столетие будут собирать даже клочки.
Трудно всегда.
Но в первые годы революции была свобода искусства».
Я был молод. Я заспорил.
«А тогда левые подавляли академистов?»
«Вы тогда жили? — остановил меня вопросом художник. — Вы тогда жили?»
Заметив мое смущение, Павел Николаевич слегка коснулся моего плеча и уже мягче добавил: «Нет, тогда была свобода».
Он показался мне таким древним, пришедшим из другой эпохи, а был он совсем не старым и полным энергии человеком.
Я подал художнику принесенные с собой рисунки. Он взял их и, как мне показалось, долго рассматривал их.
«Я считал всегда, что могу передавать движение», — неуверенно произнес я.
«Кто это вам сказал? — возразил Павел Николаевич очень недовольно. — Вам надо еще учиться и учиться».
Один из присутствующих на занятиях, уже пожилой человек, положил на стол свою работу, назвав ее «Портретом отца». Я помню этот портрет. Но тогда не знал написавшего. Это был Цыбасов[673] — впоследствии художник Леннаучфильма. «Портрет отца» отвергло одно из выставочных жюри.
«Чего же они хотят — это же реалистическая вещь! — возмущался автор „Портрета отца“».
«Нам важно то, что хотим мы».
Показывали принесенные работы — портреты, автопортреты, натюрморты. Не было пейзажей. Я их не помню.
Было много фантасмагорий, фантастических аллегорий с возбуждающими воображение названиями: «Карусель жизни», «Кванты света». Все работы носили характер близости к образному видению мастера.
Видимо, это было неосознанным.
Но многие из показанных натюрмортов были реалистически сделанными. Но очень многие писались дополнительным цветом, например, красным вместо зеленого или же монохромно. Желтым по желтому или серым по серому.
Это было одним из первых заданий Филонова, дававшимся всем начинающим. Впоследствии я оценил всю трудность подобных экспериментов. Такие натюрморты часто писались годами. Почти все картины в «школе Филонова» писались годами. Небрежность, погоня за эффектом не допускались.
Упор в работе, суровость, необычная даже в те суровые годы, была во всем.
Занятия в «Школе аналитического искусства» носили характер консультаций.
Рассматривая работы, Павел Николаевич делал краткие замечания, иногда резкие. Никто никогда не возражал. Часто художник брал в руки карандаш и прямо на чужой работе исправлял анатомические неправильности в рисунке или же рисовал рядом схему сочленения костей и мышц. Он ясно видел, когда было желание заострить рисунок и когда было желание скрыть незнание анатомии. Он был особенно строг, если видел неумение нарисовать кисть руки.
«Ученик, умеющий нарисовать руку, уже многое умеет: рука скажет о человеке не меньше, чем лицо», — говорил Филонов.
«Карандаш — инструмент, он должен быть остро заточен как инструмент и держать его нужно твердо, тогда и рисунок ваш будет острым», — говорил Филонов.
«Наша школа — суровая школа», — это известная фраза Филонова.
Многие не выдерживали высоких требований и уходили почти сразу. Оставшиеся оставались навсегда.
Но была свобода выбора тем — свобода выразить свое личное. Темы картин никогда не обсуждались даже между собой.
Работы филоновцев ни с чем не спутаешь. Всякий, кто приходил к нему, становился филоновцем, членом коллектива.
Занятия неизменно заканчивались чтением раздела рукописи Филонова — «Идеология аналитического искусства или принцип сделанности», повторяя одну из глав.
Это была теория живописи, вернее, анализ творческого процесса в его скрытых взаимосвязях.
Всю жизнь возвращался Павел Николаевич к своей рукописи, изменяя и дополняя ее. По старым, выцветшим записям я могу привести одну цитату: «Человек развивается через изучение и упорный труд и только так»[674].
Так же суховато, как он здоровался с нами, учтиво, старомодно — Филонов прощался.
Мы уходили по вечереющей набережной. Разбившись на группы, мы часто ходили по городу, много за полночь. Говорили о живописи, о стихах. Вновь становился близким, необходимым Хлебников. Поэт правильно предугадал. «К сороковому году меня поймут»[675].
Мы обменивались книгами — Шопенгауэра, Вейнингера[676]. Трудно доставаемые, изъятые из библиотеки, были нами любимы. Из рук в руки переходил «Закат Европы» Шпенглера[677], <…> сейчас почти нечитаемый, был созвучен тогда нашей взволнованности. И мне до сих пор помнится невероятно истрепанный и многократно прочитанный мною томик «Мастер страшного суда» Лео Перуца[678].
В школе Филонова никогда не произносилось слово «экспрессионизм».
Но мы, молодые, тогда молодые, воспринимавшие тревогу времени как свою тревогу, были в русле влияния не художников-экспрессионистов, а экспрессионистов-мыслителей.
Наше увлечение Освальдом Шпенглером, наш интерес к психоанализу шел вопреки суровому духу школы и вразрез личному влиянию Филонова, но это была наша увлеченность.
В символике психоанализа мы видели свое — искали закономерности драматургии невроза, мы хотели осознать структуру ситуаций конфликта. Конфликта человека с собой и всем окружающим.
И Освальд Шпенглер воспринимался нами как философ-экспрессионист, видевший в истории драму, идущую по своим глубинным законам и не имеющую конца.
Он писал свою книгу так, как пишут симфонию — симфонию диссонансов и обрывающихся тем.
Это были наши интересы, наша увлеченность.
Было давно, непредставимо давно. Было вчера — руку протянуть.
Он сохранился, этот старый дом, сделанный из красного кирпича. И деревянные дома за ним.
Если открыть закрытую теперь дверь, то кажется, что войдешь в прошлое. Набережная реки Карповки, сейчас закованная в серый гранит, полого спускалась к реке, заросшая травой, чертополохом и мелким кустарником.
И сад перед домом был тенистым, разросшимся. Нет тех деревьев, и людей тех нет.
Убиты, погибли в блокаду.
Телефоны отзываются незнакомыми голосами, и двери полузабытых квартир открывают чужие люди.
Нет никого, почти никого нет.
Прошло столько лет.
Вертикали времени
Нужно сказать, что в эти последние годы в школе ее слава и влияние были в прошлом. Остались лишь преданные люди, делившие с Филоновым горькую славу отверженности.
Было что-то от секты.
Быть может. Савонаролу или Аввакума окружали таким фанатическим почитанием, каким окружали Филонова оставшиеся ему верными ученики в эти последние годы школы.
Что приводило этих людей, таких разных, в его школу?
Почему приходили они к нему поколение за поколением? Кем был Павел Николаевич Филонов для своих учеников?
Трудно давать ответы. Трудно даже намечать темы исследования.
Они еще ждут своего изучения. Но необходимо осознать глубину проблемы и тех противоречий жизни, в круговерть которых был вовлечен художник.
К Филонову шли не за славой, а за истиной. Все преподавание в «школе аналитического искусства» было направлено на самоанализ, на осознание в себе самого, самого глубинного, скрытого. Работали годами. Искали свое подлинное. Что бы мы ни искали — мы всегда ищем самих себя. Царил суровый аскетический дух.
Почему те задачи, которые мастер ставил перед собой, становились задачами жизни его последователей? Какие сложные трагедии эпохи преломились в его душе и сделали его таким необычным и ни на кого не похожим живописцем.
Усугубляя какие традиции, противоборствуя какому наследию, искал свой особый путь этот такой самобытный, глубоко русский художник?!
Какие подводные течения эпохи жестокой, но исполненной светлых надежд, отразились в его живописи, усложненной и суровой?
В начале XX века, в те годы, когда Филонов искал себя как человек и как художник, весь мир был охвачен неясным чувством тревоги. Уже стояла на пороге великая катастрофа [19]14 года. Неведомое, но грозное будущее отбрасывало свою черную тень на повседневность, и неотвратимость войны неосознанно ощущалась всеми. Страна, вовлеченная в смертельную игру, шла, напрягая последние силы, в ногу со всеми своими друзьями и со всеми своими врагами. Все еще было по-старому, по-привычному, и уже ничего не было. Не было ни традиций, которым бы следовали, ни веры, в которую бы верили. Было душно и скучно. И в предгрозье задыхалась Россия.
И скука скоро, очень скоро должна была пролиться кровью. Нагроможденная трудом веков, пирамида российской государственности стала оседать, давать трещины, не выдерживая своей собственной тяжести. <…>
Блистательный Санкт-Петербург — город трагического империализма, отторженный колоннадами дворцов от страны огромной и нищей, Северный Рим, где каждый камень площадей был памятью былых побед, жил глухим предчувствием беды.
Еще сверкали клинки, золотились кирасы на последних парадах, но уже бил час истории и время неотвратимо катилось к четырнадцатому.
В тысяча девятьсот десятом году Филонов создает картину, названную «Путь героя» или «Герой и его судьба»[679].
По мрачной символике ее тайного шифра, по образному строю ее можно считать первой, где проявилось то трагедийное восприятие жизни, которое сделало Филонова именно таким художником, каким он был. Созданная еще в традициях декаданса, она является его завершением, но и преодолением. Сквозь декаданс явственно проступает экспрессионизм. Еще не определившийся, еще никак не названный, экспрессионизм был криком ужаса перед лицом неведомого.
В картине «Путь героя» художник нашел прием, применявшийся им впоследствии неоднократно, — удвоение образа. Изображено лицо человека — энергичное, волевое, но данное в двух разных ракурсах: лицо, обращенное к нам, бледно белизной мертвого, подернуто тенями тления лицо, изображенное в профиль[680].
Странная мертвая жизнь — жизнь смерти — видится нам в этих скорбных ликах. За грань картины, за грань мира, в свое пережитое, но не изжитое, глядят эти мертвые своими углубленными в себя глазами. Картина вызывает в нашей памяти, опаленной страданиями, сознанием смертей и утрат, древний и мрачный миф о муках царя, строителя и героя Сизифа в призрачном царстве теней. Миф этот, уходящий корнями в догреческие пласты культуры, был темен и непонятен уже самим древним.
В темном царстве Аида, в холодной обители мертвых, проклятый за неведомую вину, Сизиф — царь и строитель Коринфа — вздымает черную глыбу камня на обледенелую скалистую вершину мрачной горы.
Под ледяным ветром, среди скал и обрывов, вершит он свой страшный труд — целеустремленный и бесцельный, обагряя путь кровью растерзанных рук.
От своего проклятия и отчаяния заслоняется он бесконечностью своего труда, заслоняется огромной и непомерной тяжестью черного камня.
Уходит в страдание от страдания.
Напрягая последние силы — все ближе и ближе к вершине поднимает Сизиф черную глыбу.
Но за шаг до вершины, до завершающего усилия, задает он себе вопрос, безответный вопрос.
«Зачем? Во имя чего? Какая цель у цели?»
Он спрашивает у мертвого Бога, у молчащего мира, у самого себя. Нет ответа. Бог безмолвен, мир враждебен, непонятен человек сам себе.
На пустынной ледяной вершине нагонит Сизифа прошлое. Нагонит его отчаяние и одиночество — такое же, как везде.
В холодном ужасе слышит Сизиф молчание — мертвую безответность мира.
Ослабевают на миг усилия, опускаются руки.
Срывается глыба.
Рушится по пути, пройденному с таким трудом.
И снова возьмется Сизиф — царь и герой — за мертвый свой труд, снова вступит на окровавленный путь.
Если черный камень изотрется в пути.
Если рухнет гора, раздавленная трудом веков.
Если боги забудут.
Ничего не забудет Сизиф.
Из обломков разрушенных скал отчаяния и одиночества — он выстроит новую гору и вырубит новый черный камень. И снова на страшном своем пути, за шаг до вершины, он спросит мертвого, молчащего, отвернувшегося от него Бога.
Бог мертв для отчаявшегося до конца.
Но за горькое право вопрошать мертвого Бога, за осознание безнадежности и безответственности Сизиф отдает все. — И труд, и страдание труда и его завершение.
Холодная твердость безнадежности — подлинность бытия.
Бессильны годы и люди перед человеком, из глубины отчаяния и одиночества черпающим силу отчаяния и горькую безответную мудрость.
Там, где Сизифов труд, — нет воли богов.
Гордость отчаяния и одиночества. Сознание враждебности мира, бесстрашное принятие НИЧТО — бытие человека.
Не о величии рока, как в древнем мифе, — о величии человека говорит нам создание современного живописца.
О человеке, противостоящем судьбе.
Фриз в нижней части картины как бы подводит роковую черту под мрачную символику этой еще очень ранней картины. Сцена охоты на священную лань стилизована под древнюю роспись. Смерть прекрасного животного неотвратима. Неотвратим удар копьем. Тот же мотив охоты как символ гибельного Рока[681]. Древний мотив охоты Тьмы, темного зла за светлым Солнцем, мотив, идущий из древности, использован Рерихом в его картине — «Сострадание».
Рерих написал ее много позднее, в дальней стране, на основе буддийских легенд. Спасая жизнь лани, аскет подставляет руку под стрелу.
Мистик Рерих верил и хотел верить в предотвращение зла и страдания чудом человеческого сострадания. Суровый Филонов не верил в чудо и не сострадание ему было нужно, а истина. В годы создания «Пути героя» трагедия уже начиналась. Где-то уже совсем близко погромыхивали балканские войны. В мире было что-то чудовищное. И самым чудовищным был тот покой, та застылость, из которой не было исхода. И не было задачи важней, чем сорвать покров ложного покоя, выявить и запечатлеть то горькое и неотвратимое, что предстояло всем.
Пессимизм пронизывал все течения тогдашнего искусства. Пессимизм декаданса был упоением собственного падения. Но падать было больше некуда. Близились сроки.
Время декаданса кончилось, пали башни из слоновой кости. Приводя известную эстетскую фразу — «Уйдем в башни из слоновой кости», обычно забывают ее окончание: «пока они еще держатся…». Так вот, они перестали держаться, эти башни. Для предвоенного поколения уже не было башен, а был ветер, который бил ему в лицо. Смятенность выплеснулась экспрессионизмом. Нужно сказать сразу, Филонов экспрессионистом не был.
Экспрессионизм преодолевался им так же, как был преодолен декаданс. В отличие от многих и многих, пессимизм молодого еще Филонова был мужественным.
С кистью в руках анализировал он бытие, выявляя его трагическую подоснову. Запечатлев мертвые лики своего мертвого времени, вернее, безвременья, он вынес ему свой приговор, приговор живописца.
Бытует старый рассказ, что еще в дореволюционные времена Александр Грин описал мастерскую Филонова в своем рассказе «Искатель приключений». Это взволнованное переживание чужого творчества, преображенное фантазией поэта.
Александр Грин был беден всю жизнь и гордился независимостью бедности, так же как был независим в своем творчестве и Филонов.
Герой рассказа — художник Доггер — богач, владелец имения. Это совсем иной образ. Но по-гриновски выразительно описание мастерской и впечатление от знаменитых папок.
Мне слышатся интонации голоса художника, переданные поэтом в словах героя рассказа.
«<…> Мне выпало печальное счастье изобразить Жизнь, разделив то, что неразделимо по существу. Это было труднее, чем, смешав воз зерна с возом мака, разобрать смешанное по зернышку, и мак и зерно — отдельно. Но я сделал это»[682]. <…>
«Искусство — большое зло; [я говорю про искусство, разумеется, настоящее]. Тема искусства — красота, но ничто не причиняет столько страданий, как красота. Представьте себе совершеннейшее произведение искусства. В нем таится жестокости больше, чем вынес бы человек. <…> Красота искусства больнее красоты жизни»[683].
Павел Николаевич редко и скупо рассказывал нам о прошлом. Расспрашивать мы не решались. Слишком большая, хотя и незримая грань пролегала между нами и нашим руководителем. Павел Николаевич был ровен со всеми, никого никогда не выделял. Но кто бы решился спросить его о былом? Суровым, жестоким вставало минувшее в его рассказах. Маяковский делился с Хлебниковым последним куском хлеба в пору их далеко не радостной юности. Была борьба и поиски своего пути.
Работа, замыслы. Все глубже поиски, все усложненнее система образов, выразительнее язык живописи. И все глубже, безответнее, грознее мир вокруг… Друзья, идущие тем же крутым путем, путем поисков и непризнания. Юношеская дружба связывала молодого Павла Николаевича с Велимиром, а в те годы еще Виктором Хлебниковым. Застенчивым, почти стеснительным встал Виктор Хлебников в рассказах Филонова. Приходя в мастерскую художника, он негромко читал свои небольшие стихотворения. Всегда тяготевший к монументальности, Филонов настраивал своего друга на создание эпических вещей. Скромным был Виктор Хлебников, но с зыбким образом этого хрупкого юноши навсегда в нашей памяти связалось представление о пророческом, провидческом значении поэзии. Гордо и горестно сказал о себе поэт: «Люди моей задачи не доживают до тридцати трех».
Это было поколение правдоискателей, которые хотели быть пророками.
Точно назвал Велимир дату революции — 1917 г. Точнее Маяковского, назвавшего год 16-й.
«В кровавом венце революции
Грядет шестнадцатый год»[684].
И на 1975 год приурочил Хлебников столкновение с Востоком.
Знаменит афоризм Хлебникова «Каждая эпоха представляет будущее как касательную к той точке, на которой она находится»[685]. Он писал о творениях своего друга:
«Я на стене письма Филонова
Смотрю, как конь усталый, до конца.
И много муки в письме у оного,
В глазах у конского лица.
Свирепый конь белком желтеет,
И мрак, залит[ый] [им], густеет,
С нечеловеческою мукой
На полотне тяжелом грубом
Согбенный будущей наукой
Дает привет тяжелым губам»[686].
Преддверием науки, преддверием постижения мира было для друзей его искусство. Они хотели сорвать личину и обнажить лик мира. Хлебникова называют поэтом для поэтов. Филонов — художник для художников. Они хотели обнажить все глубины. Они экспериментировали над жизнью, над своим творчеством, над самими собой.
Иным встал в рассказах Филонова Владимир Маяковский. Когда поэт приходил в мастерскую художника — казалось, все заполняет его могучая фигура и мощный голос.
Футурист Маяковский не любил слово футуризм. Он говорил — «Мы будетляне» — будетляне — это люди, которые будут.
Маяковский также дружил с графиком Чекрыгиным[687].
Чекрыгин находился под большим влиянием философии Федорова, его «Философии общего дела». Двух учеников имел Федоров: Константина Эдуардовича Циолковского и художника Чекрыгина[688]. Циолковский перевел на язык математических формул космические грезы мыслителя. Философ учил — невозможные пели надо ставить перед человеком. Абсолютные, идеальные. Нужно победить смерть. Путь к вечному восхождению откроется перед людьми через космос. Судьба Вселенной — это бессмертная судьба человечества. О Федорове хорошо сказал Достоевский: «Я счастлив, что живу в эпоху Федорова». Толстой уважительно отозвался: «Меня познакомили с человеком, чья философия не хуже всякой открыто проповедуемой религии». И Владимир Соловьев, сам поэт и мистик: «Со времен Христа только философией Федорова человечество сделало шаг вперед».
Чекрыгин задумал ряд фресок «Восстание и Вознесение» о переселении человечества в космос. Помешала ранняя смерть.
Важнейшим вопросом любого исследования является возможность влияния «Философии общего дела» на мировоззрение всей группы. Еще ждет своего глубокого изучения вопрос взаимных влияний в этом круге поэтов, живописцев, философов. Они стоят рядом в истории русского духа. Их связывает дружба, но сильнее дружбы их связала тревога и надежда. Тревога за судьбу Родины и надежда на ее бессмертие[689].
«Мы дети страшных лет России»…[690]
Неповторимо то время, и неповторимы личности. Поэт Асеев пережил всех. Он вспомнил бесконечно далекое время:
«Мозг извилист, как грецкий орех,
когда снята с него скорлупа;
с тростником пересохнувших рек
схожи кисти руки и стопа…
Мы росли, когда день наш возник,
когда волны взрывали песок;
мы взошли, как орех и тростник,
и гордились, что день наш высок.
Обнажи этот мозг, покажи,
что ты не был безмолвен и хром,
когда в мире сверкали ножи
и свирепствовал пушечный гром.
Докажи, что слова — не вода,
времена — не иссохший песок,
что высокая зрелость плода
в человечий вместилась висок…»[691]
Эти стихотворные строки удивительно точно ложатся на образы филоновской живописи, про которую современники говорили, что она похожа на раскрытый человеческий мозг. День был высокий и трудный. Платили страданием и трудом за каждый шаг. Повторится ли когда-нибудь время высоких надежд?
В начале 1913 года[692], перед самой войной, Маяковский пригласил Филонова к оформлению своей драмы «Владимир Маяковский». Об этом спектакле много писали. Существует обширная литература об этом совместном выступлении поэта и живописна. Все писавшие отмечали впечатление от необычных декораций. Ставил спектакль «Союз молодых», а из всех художников, входивших в «Союз», Маяковский выбрал Филонова. Задник был написан Школьником, но гротесковые фигуры, символы переживания героя, были созданы Филоновым. Это было первое в России, а может быть и в Европе, экспрессионистское оформление спектакля. Прожектор выхватывал отдельные куски сцены, прием тогда новый. Был предвосхищен театр одного актера. Маяковский играл самого себя — Маяковского. Одинокого среди миллионов одиночеств. Остальные персонажи лишь маски, отражение переживаний героя.
* * *
Тринадцатый год, перед самой войной.
К дружбе с Маяковским Филонов пришел не юношей, не от футуризма, не от желтой кофты пришел он к совместной работе над спектаклем. От долголетней выучки.
За плечами многое — и разрыв с Императорской Академией художеств. Поездка в Италию и Францию. В Риме неувиденный «Страшный суд» Микеланджело[693]. Но и неувиденный запал в памяти.
Недолго художник пробыл за границей. Он возвращается на Родину, в Россию. <…>
Предгрозовые, предвоенные годы для художника наполнены стремлением понять и запечатлеть трагедийные основы бытия.
Он экспериментирует над собой неуклонно и жестоко.
Никогда ни в чем эксперименты Филонова не были формальны. Он хотел понять глубинное в трагедии.
Создается «Автопортрет», часто воспроизводимый в работах о Филонове.
Я помню его автопортрет[694]. Образ удвоен. Лицо юноши с едва заметной, чуть иронической улыбкой. Грустно и насмешливо всматривается он во что-то забавно-странное, происходящее перед ним. И другое лицо — аскета с ледяными, пристальными глазами, глядящими в неотвратимое, неведомое другим. И рука. Рука, замыкающая композицию, дающая законченность образа. Сухая, энергичная. Рука труженика и творца.
Автопортрет, 1910 год.
Из всех созданных тогда работ — была одна любимая.
Горько любимая картина «Мужчина и женщина».
Я видел эту картину в руках мастера, — ювелирно сделанная, совсем небольшая, она казалась маленькой драгоценностью[695].
В эту любимую, горько любимую вещь вложил он все — и раннюю мудрость человека, много пережившего и передумавшего, и сознание опасной загадочности бытия, и отточенное мастерство.
Грядущее грозно, неведомо…
Безответственность отчужденности всех обреченных ей отбрасывает к неизбежному вопросу, обращенному к молчащему Бытию.
Что делает трагедию трагедией?
Где она, диалектика страдания и зла?
Вопрос о тайных законах драмы жизни — самый глубинный и самый безответный из всех. Быть может, несчастия — хаос, и страдания — хаос, и нет закона беды? Бессмысленность страдания тяжелее самого страдания. Алогична любая драма, иррациональна в своей глубинной сути. Рациональных драм быть не может.
О законах трагедии, трагедии каждого перед лицом Бытия, мы спрашиваем безответное и грозное Бытие. Этот глубинный вопрос звучит во всех иных.
Неверен любой ответ, иллюзорен любой исход, потому что иррациональная точка исхода — драма жизни. Звенья Судьбы и Беды смыкаются алогически, и тогда трагедия — подлинно трагедия, она ускользает от анализа. Но есть формула драмы, структура у ситуаций конфликта, она одна во всем.
Филонов — художник трагедии.
Его живопись загадочна, как загадочна жизнь. Картины — шифры Бытия.
Бесстрашно и напряженно всматриваясь в мятущееся и опасное, художник обнажал страшный, темный подтекст жизни, трагическую подоснову мира.
«Содрать ложь», — говорил Мастер. Его творчество — это разрушение иллюзий, которые скорбящие и страдающие выстраивают перед враждебным хаосом жизни.
И предвоенные душные годы, перед первой мировой войной, последним прибежищем был Эрос. В эротику уходили, бежали от страха перед катастрофичностью жизни. Эротика давала иллюзию изживания жизни, ставшей бессмысленной.
Но тема «Мужчины и женщины» — не Эрос[696].
Ее тема — отчужденность. Человек одинок. Человек одинок всегда, даже в любви. Люди, потерявшие надежду, подменившие жертву и борьбу фразой и жестом, любовь — эротикой, игрою в любовь, проиграли и эту игру.
Художник начал эту картину раньше «Пира королей», но кончил ее позднее. Она продолжает и углубляет эту же тему.
Короли пировали, грезили славой. Художник создал пир трупов, пир мести.
Короли вершили судьбами, думали, что вершат, — художник увидел их мертвыми. На картине «Мужчина и женщина» они только мрачный фон на своих шатких тронах.
Трагедия власти заслонена великой трагедией Эроса. Фриз внизу картины «Короли уходят в ничто». Отяжелели короны, скоро падут. Тяжело задумались властители на своем последнем пути.
Суровый твердый человек держал в руках кисть. Я не решался спросить, повлияла ли на замысел этой работы знаменитая в те давние годы книга Отто Вейнингера[697]. Я думал тогда и думаю теперь, что скорбная тень этого так рано ушедшего мыслителя лежит на образе картины.
Мне трудно представить себе, что в годы создания «Мужчины и женщины» он был молод, что было молодо его поколение. Его поколение жило тревогой.
На пороге стояла первая мировая. Рядом с каждым стояла смерть.
В двенадцатом начал художник свою работу. Он трудился над ней годы, переписывая и переписывая, покрывая одну запись другой. Каждая из картин Филонова — это шифр тревоги. Действительность, опасная и неразгаданная, передавалась через шифры горькой тайны.
Душные годы перед первой мировой войной.
Над картиной стояли еще годы и годы труда.
Но в далеком Сараеве молодой и недовольный, переживший унижение своей страдающей Родины как личную боль, в гневном отчаянии резко нажал пистолетный спуск[698].
«… В закатной дали
Были дымные тучи в крови».
А. Блок[699]
<…> Быстрый дым сараевских выстрелов неудержимо разросся черными тучами орудийного дыма. Закачалась, загудела земля под лавиной снарядов.
<…> Отчаянно и неподготовлено бросает Россия в ответное наступление свою гвардию, свою лучшую армию.
Россия не готова к войне, ни к чему не готова.
Инертна государственность российская. Развинчена военная машина. Тяжела расплата за несогласованность и общую апатию.
Зажата в железные клещи в Мазурских болотах, гибнет Русская армия Самсонова[700]. Сколько их, безвестных могил, во тьме Мазурских болот?
Жертва оправдана. Германцы сняли два корпуса с французского фронта, перебросили на восток. <…> Как пережила Россия боль этих страшных дней? Как пережил эту боль художник вместе с болью Родины? <…>
Хлебников видел, как на бурлящем Невском молодой офицер, сверкая обнаженным клинком, кричал: «Ура, я буду убит, через три месяца я буду убит».
Он не дожил своих трех месяцев — этот мальчик в офицерской форме, идущий на войну со смертью в душе, теряющий веру и жаждущий жертвенной смерти молодой офицер, которого неверно учили — стоять в рост и сверкать саблей под свинцовым, тяжелым дождем.
Поэт вспоминает о своей последней встрече с Филоновым[701]. Он пишет: «Я встретил одного художника и спросил, пойдет ли он на войну? Он ответил: „Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени. Мой долг одинаково тяжел, что и у войск за пространство“. Он всегда рисовал людей с одним глазом. Я смотрел на его вишневые глаза и бледные скулы. Ка шел рядом. Лился дождь»[702].
Поэт назвал именем Ка судьбу. Судьба шла рядом. <…>
«Доски судьбы»[703] создает своим завещанием Хлебников.
Филонов художник трагедии. Он, всю жизнь смотревший в глаза трагической судьбе, глубже многих и многих сознает боль утрат и понимает глубину опасности. Он скоро вступит в ряды войск за пространство, наденет серую шинель ополченца.
<…> Художник сменит кисть на винтовку, но пока кисть в руках куда тяжелее казенной трехлинейки — тонкая колонковая кисть.
Филонов пишет боль, пишет судьбу.
Пятнадцатый год — композиция «Без названия»[704].
Первая аналитическая картина в русском искусстве.
На картине Филонова мир разбился на осколки с острыми, режущими краями.
Нет событий. Нет связи событий. Разом все. Мир вернулся к довременному, первозданному хаосу. Рухнул переживший себя девятнадцатый век, обнажился жесткий двадцатый. Осколки разбившегося времени режут сознание.
В центре картины белый череп глубоководной рыбы. Череп с живыми глазами дьявола, глядящими из мертвых глазниц. — Символ агрессии[705].
<…> Шестнадцатый год. Румынский фронт. Балтийская морская дивизия. Ратник ополчения Филонов.
Румынские войска раздавлены железным кулаком — корпусом Макензена[706].
Пал Бухарест. Русская кровь на чужих румынских полях.
Нет матросов в балтийской морской дивизии — выбиты в первых боях. Пехотная ударная часть.
Снаряды крупных калибров, «германские чемоданы», бьют по квадратам, погребая целые взводы в окопах тяжестью падающей земли. Русские пушки отвечают лишь редкими выстрелами.
Не хватает снарядов, не хватает патронов, не хватает ружей. Солдатской крови хватает.
Ратник ополчения Филонов командует разведывательной партией.
Ночи на ничейной земле, на снегу. Обрывки колючей проволоки в зыбком свете прожекторов. Воронки от тяжелых снарядов как лунные кратеры. Долгие фронтовые зимы в сырых блиндажах.
Громадная убыль в людях. Идут эшелоны с пополнением. Поют песни солдаты. Русские песни на кровавых чужих полях. О смерти пишет Хлебников в эти страшные дни:
«Когда умирают кони — дышат,
Когда умирают травы — сохнут,
Когда умирают солнца — они гаснут.
Когда умирают люди — поют песни»[707].