ОТМЕНА НАКАЗАНИЯ
ОТМЕНА НАКАЗАНИЯ
Часто присутствие в нашей жизни некоего незаметного правила (мы живем «правильно», но сами того не замечаем) подтверждается задним числом. Мы не задумываемся о том, что наша жизнь подчинена определенному закону, и различаем его действие только после того, как он был нарушен. Не сразу — проходит день, месяц или год, и вдруг мы понимаем, что закон нарушен, вместо расписания наступил хаос. День, месяц или год назад мы жили правильно, «по чертежу», и все совершалось просто и правильно, а теперь не сходятся концы с концами, планы рушатся и руки опускаются перед задачей, которая вчера казалась легко выполнимой.
Закономерности отменены; время расплывается безгранично и свободно, и эта демобилизация (времени) становится особенно ощутима после вчерашней предельной мобилизации.
После сосредоточения «Пророка» наступает демобилизация Пушкина, понятным образом совпавшая с его освобождением из ссылки.
Он съезжает сверху вниз с верхней «июльской» точки 1826 года в «август», в (положенные по московскому календарю) сквозняк и суету души. Пушкин «расфокусируется»: сходит с того перепутья, на котором он был царем времен, пророком. Вчера Александр был целое, теперь состоит из частей, из нервов, мечется, не зная, за что взяться, позабыв о том, что он пророк.
Им получено известие из Пскова, что за ним из Москвы едет фельдъегерь, чтобы доставить в столицу, где ему объявят о перемене участи.
Не освободят — в первый момент это Александру не известно; он готовится к худшему, Соловкам или Сибири, к очередному разбору грехов (подошла его очередь отчитаться за декабрьский бунт), за которым последует наказание посерьезнее михайловской ссылки.
В глубине души живет надежда, что «пророческие» его слова услышаны — кем? на небесах повернулся кран? Надежда на слово «Годунова», которое теперь еще предельно сжато, огранено каменно говорящим «Пророком». И теперь ему только остается дождаться эха этих слов, которыми он замолил, перекричал пустыню, и за это его наконец отпустит эта мрачная пустыня.
В самом деле, почему нет? Если уверовать в то, что стихотворение способно разомкнуть шестерни судеб, чтобы они двинулись свободно и вынесли пленника со дна бытия на свет Божий, то таким стихотворением может быть именно «Пророк». Никакая другая литературная молитва не может претендовать на чудодействие в такой степени как эта. Пушкин напророчил себе выход из затвора; после всех сбывшихся предсказаний «Годунова» такого нетрудно было ожидать от «Пророка».
Здесь не одни камлания, но также и расчет Пушкина, уже упомянутый: на то, что он нужен новому царю, и есть люди, способные растолковать ему эту надобность.
Александр в своем расчете более чем хладнокровен; он даже успевает отправить царю заочное послание, которое, честно говоря, на первый взгляд звучит жутковато. Повешенные повешены (так в черновике письма Пушкина Николаю). То есть — закрываем тему. Наступает новая эпоха, к оформлению которой нужно приступать, простив друг друга.
Пушкин — провидец этой новой эпохи; он протягивает царю руку для примирения, не просто взаимно необходимого, но необходимого из соображений высшего порядка. (Письмо о повешенных отправлено до получения Александром известия о вызове в Москву; он еще мобилизован, по крайней мере спокоен, ему еще ведом высший порядок, он еще пророк.)
Далее — никакого спокойствия, только трепет и тревога. Великан в селе Михайловском оказывается человеком. И как скоро! Еще недавно перед его внутренним взором пересекались несколько русских историй. Он овладевает пространством времени, разливает прошлое, знает, что Россию ждет завтра, и проч. Но вот всевидящий Александр получает депешу от губернатора фон Адеркаса, из которой следует, что за ним едет казенная карета и в ней фельдъегерь, и вмиг отменено его многозрение. В первое мгновение Пушкин в панике, во второе он сверкает глазами и замышляет отомстить убийце за друзей, в третье ему приходит на ум план пойти в юродивые и предстать перед царем Николкой в железном колпаке.
* * *
Нет, никаких сомнений: в эти дни совершается важная партия в истории, разыгрывается мистерия, заново смешивающая разно обустроенные, вечно спорящие русские времена. Это, кстати, всей душой чувствует Арина Родионовна, имеющая в своем славяно-чухонском роду немало колдунов и ведьм. После получения известия, которое застало ее не в Михайловском, а в гостях у кумы, простоволосая, в слезах, она бежит обратно и, едва войдя в дом, проделывает следующее: находит среди вещей барина сыр и бросает его в печь. Французский сыр.
Здесь возможны варианты. Арина Родионовна ненавидела сыр как таковой, заморский тем более. Поэтому жертвой ее темного обряда пал либо сыр лимбургский, живой (по консистенции подобный маслу), либо зеленый, трижды зловонный, имеющий вид порошка, коим Александр Сергеевич имел большую страсть посыпать мучные изделия наподобие вермишели или макарон. Поэтому в печь не полетел круг сыра, а потек поток живого сыра или был брошен в огонь зеленый сырный порошок.
Старушка была в большом волнении, к тому же немного во хмелю, к чему она вообще была склонна. Но теперь ее колдовское действие было оправданно, притом в простом, земном смысле: любая связь барина с заграницей, пусть и такая, кулинарная, в тот момент могла ему повредить. Ожидали обыска. Александр у себя жег «лишние» бумаги, Арина Родионовна в слезах палила дорогущий французский сыр.
Наверное, здесь все имело место — и колдовство (невольное), и спешка сборов. Хаос и сумятица тому сопутствовали, а также множество ошибок: все же предстоял не переезд в Сибирь, но возвращение в Москву.
По идее в центр.
При этом совершалась очевидная «расцентровка»: Александр стремительно съезжал из центра чертежа судеб. Рисунки сущего двоились. Теперь Пушкину предстояло жить и творить после события.
Теперь, задним числом, известно: начиная от этого момента, он все чаще будет вспоминать, оглядываться на чудо «Пророка», искать равновесия между своим настоящим и тем «совершенным настоящим», что нашло простое и ясное выражение в этом стихотворении. Пушкин будет вспоминать, искать и не находить этого равновесия и переживать то, что здесь может быть обозначено как «бытие без чертежа».
* * *
Это освобождение от креста, столь тяжко (центром координат) его отметившего, составило особую церемонию. Иначе и быть не могло; всякое действие, Пушкиным в этот момент производимое или производимое над ним — тем, кто наверху, сидит у крана и кропит землю, — составляло во времени законченный сюжет, рисунок, хронологический завиток.
Точнее, раз-виток: мы наблюдаем демобилизацию Александра, распускание метафизического узла, который удерживал его на месте два года. Внутренние движения закончены, вновь начались внешние; путешествие Александра по России возобновилось.
Пушкина везут в Москву, на коронацию Николая. Точнее, на празднества, начавшиеся после коронации: сама она состоялась 22 августа, Александра привозят 8 сентября, спустя две недели, — в самый разгар общемосковских отмечаний. Они только разворачиваются. 15 сентября предстоят большие гулянья на Ходынском поле, для чего во множестве заготовлены столы и пироги, которые заранее сложены штабелями, как дрова. Они и жестки, как дрова, ибо заготовлены за месяц вперед, но, отмечает в своих заметках Пушкин, москвичам будет чем их размочить: им обещаны фонтаны вина и пива. И так каждый день. Москва давно так не веселилась; после победы 1812 года в ней было много праздников, но такого еще не было. Суть его вот в чем: в Москве не просто происходит коронация государя, но восстановление ее сакрального столичного статуса, который после «евангельской» московской жертвы в Отечественную войну уже не подлежит сомнению.
Об этом было сказано: меняется русская ментальная гравитация: спасенная Москва начинает понемногу «перевешивать» Петербург. Пока это скрытое действие, однако общее движение уже началось. Пример этому — коронация Николая, которая принципиально отличается от предыдущей, когда на трон садился Александр I. Тот праздник был вообще не слишком весел; для самого Александра он был ужасен: сам он ясно сознавал свое преступление, понимал, что садится на трон отцеубийцей. Эта церемония также была омрачена — недавней казнью декабристов, — но все же законность ее сомнения не вызывала. Более того: Москва как будто выручала нового царя от того трясения, что ему устроил Петербург. Он был мал, этот новый царь, раз уж приходилось ему помогать, — и Москва помогала ему, как старшая — меньшому брату. Это внутреннее ощущение превосходства добавляло ей праздничных эмоций.
Здесь нет политики; тут выставлены другие весы — неважно то, у кого официальный титул, важно, кто старше, кто святее.
И вот добавление к этой картине, которым мы, собственно, и заняты. Не только этот царь едет к ней, на ее возвышенный (выше Питера) престол, но и другой, «бумажный» — Пушкин. Это не сознается, но ощущается — в том, как весело Москве оттого, что к ней едет Пушкин.
Это удивительно: никто не читал его «Годунова», «Пророк» едет в Москву в самом глубоком кармане его сюртука, но уже древняя столица встречает Пушкина как триумфатора: Александру устраивают один прием за другим (разумеется, после свидания с царем, на котором он был прощен — мы еще поговорим об этом свидании, оно также вышло занимательно). Большой театр ему рукоплещет, во всякой гостиной он первый гость. Александр несколько ошарашен, он одет не по случаю: на голове пуховая шляпа, и, точно пух с этой шляпы оседает ему под ноги, — Пушкин летает по Москве, как на облаке.
* * *
Его встреча с царем в Кремле по традиции прочитывается как в высшей степени драматическая: поэт против царя. Симпатии потомков понятно на чьей стороне. Разговор Пушкина и Николая в нашем сознании есть роковой поединок, который имел несколько опасных поворотов, но закончился трудным примирением.
Мне же хочется увидеть поверх этой политической оптики третьего участника диалога — Москву. Здесь есть повод для того, чтобы, в качестве некоторого попутного опыта, взглянуть на этот эпизод в другом ракурсе. Принимающая сторона здесь не Николай, хотя Пушкин приходит к нему в кремлевский дворец, нет — Москва. Они оба у нее в гостях, оба приехали к ней за чем-то, по великой надобности, и она обоим это — каждому свое — дарует.
Во-первых, праздник. 8 сентября — Рождество Богородицы, в каком-то смысле день для Москвы в году центральный. Ее календарь издревле сфокусирован на начале сентября: это самые московские дни, которые даже нынешняя власть, не слишком чувствительная к метафизическим указаниям, назначает «днями Москвы». И это только фон рождественского праздника. В календаре добавилось важнейшее событие: 8 сентября 1812 года город сгорел полностью или — принес себя в жертву. На этот день приходится сожжение-спасение Москвы.
В этот день официально праздновалось рождение России, и к этому всему вдобавок память Куликовской битвы, победа в которой 8 сентября 1380 года считается еще одним рождением Москвы. Нет, это не случайный день; в календаре нет дней случайных, тем более в том календаре, где складываются рисунки во времени Пушкина и Москвы.
Так что это не просто праздник, но максимальный разворот московской панорамы (которая еще недавно лежала в угольях), на фоне которой разыгрывается мистерия нового начала Москвы.
Это ее начало, не Николая, который правит уже почти год: с этого дня начинается новая московская эпоха, «царство языка» (тут является наша тема), и в знак этого начала Москва принимает на Боровицком холме двух царей. Двух меньших: для нее эти двое оба малы.
Она их мирит. Другого исхода разговора Николая и Пушкина не предполагалось. Москва их мирит ввиду начала новой своей эпохи, для должного обустройства новой московской эпохи. И оба они, меньшие, обязанные выполнить каждый свою роль, проговаривают пьесу о примирении. В ней могли быть любые повороты: Пушкин садится на стол и сейчас спрыгивает, видя смущение Николая, тот задает вопрос — где бы оказался Пушкин в день бунта, Пушкин отвечает — встал бы в ряды восставших, и разговор не прерывается арестом, нет — движется далее к счастливому финалу.
Им нужно договориться о том, как обустраивать будущую Москву — всю Россию, как новое царство — и они договариваются. Пушкин первый протягивает Николаю руку, которой по идее должен был зарезать убийцу гнусного, и торжественно обещает перемениться. Во имя чего? Во имя следующего, большего (московского) царства. Царь пожимает руку, что, наверное, противоречит всякому этикету, но пожимает, и обещает быть Александру личным ценсором, после чего разрешает поэту печатать то, что прежде было запрещено. Неужели просто так, широким жестом? Нет, во имя будущего царства. Его ли, Николая? Нет, Москвы.
Это другой ракурс того же драматического разговора, который не отменяет политического значения встречи поэта и царя, но только помещает эту встречу на одушевленный фон, прямо влияющий на ход разговора — на московский фон.
Духовная гравитация древней столицы сработала: она уравняла эту пару, в которой в нашем представлении в принципе не могло быть равенства.
Юродствовал ли в этом разговоре Пушкин, играл ли в Николку, который может сказать царю правду, сунуть ему под нос кусок мяса и напомнить о человечине? Нет, не думаю. У него мог быть такой план, родившийся в одну минуту, еще в Михайловском, когда он узнал, что за встреча ему предстоит в Москве. Но этот план (если он был) не сработал. В нем и надобности не было. Мы наблюдаем некое невозможное, немыслимое равенство двух фигур — при том, что на поверхности все чин чином: вот царь, а вот опальный поэт.
Наконец, с юродивыми по два часа не разговаривают.
О чем была эта беседа? Нам известны ее фрагменты, заведомо переиначенные и хорошо причесанные или, напротив, пускающие искры: поэт возражает царю, тот терпит. Это именно фрагменты, ремарки, но не собственно содержание.
В тот же вечер Николай скажет Дмитрию Блудову, главному организатору «саммита»: я сегодня беседовал с умнейшим человеком в России. Понятно, что это сказано «для прессы», но все же — два часа разговора, который, наверное, был содержателен.
Пушкин получает задание: писать записку о новых принципах народного образования в России. Его приглашают к участию в просветительской программе нового государя, в которой уже участвует старый его знакомец Сергей Уваров. Правда, с недавних времен они в ссоре. И ничего не выйдет из этого проекта, Пушкин первый от него отстранится; но это будет позже. Пока же, в эти несколько праздничных дней, он согласен. Ему и вправду есть что сказать о новом знании, том знании, что неким целым — потенциально, в момент исторических прозрений в Михайловском — ему открылось. Ему есть что сказать о Москве.
Это знание и составляет характеристику нового Пушкина. Он знает, как оформляется (сочиняется?) историческое русское целое, какие духовные скрепы его удерживают и какое слово обеспечивает работу этой конструкции. В этом он теперь главный специалист. Он — наследник Карамзина.
Последнее очень важно. Николай сохранил пиетет к имени Карамзина [77], он сознает его значение как политической фигуры, крайне ему необходимой, тем более сейчас, когда трон под ним еще не слишком стоек. Ему нужен новый Карамзин, историограф, поэт, просветитель. Писатель «в духе Вальтера Скотта», читаемый и почитаемый в обществе. Несколько шаблонный образ (Николай всегда был склонен действовать по шаблону и инструкции), но в данном случае это можно посчитать за что-то второстепенное. Царь не слишком задумывался о том, московский это выбор или петербургский; тайное склонение Карамзина на московские позиции вряд ли ему было ведомо. Пушкин прокламировал московскую позицию более открыто, но так же вряд ли это было заметно Николаю. Ему нужен был новый историк. В разговоре — так можно предположить — Пушкин обозначил свою способность наследовать Карамзину. Он — еще одно предположение — рассказал Николаю о Москве. И показался умнейшим человеком в России, почему нет? И получил задание писать записку о принципах новой российской школы.
* * *
И — не выполнил этого задания.
Тут мы возвращаемся к главной теме данного эссе: праздничной демобилизации Александра Пушкина, которая совершилась показательно противоположно его михайловской праздничной мобилизации.
Москва приняла Пушкина в свои объятия; он шагнул в них — и как будто растворился, рассыпался на застолья, встречи и приемы. Гнет был с него снят: в тот же миг «каменный» Пушкин, который двумя месяцами ранее проговорил в пустыне «Пророка» — и пустыня расступилась, — этот «каменный» Пушкин стал «воздушным».
Московский праздник наложил на черченого человека Пушкина цветной и дробный, пляшущий узор. И — псковский чертеж был смыт, духовные координаты, обретенные в ссылке, распались.
Вопрос: почему с ним так обошлась Москва? Да, Пушкин читал в этот приезд «Годунова» [78] и получил восторженное признание умнейшей московской молодежи. Действие его волшебной драмы началось. И одновременно продолжилось его, Александра, бездействие, распыление на праздные атомы.
Почему так? В Москве он не был 15 лет. Он сочинил ее заново в своем Михайловском, и это сочинение оказалось правдивее того, что есть Москва на самом деле. Оно было и есть метафизически верно. Ее «часовой механизм» в пушкинской драме был очерчен правильно.
Не очерчен: запущен заново. С «Бориса Годунова» началась новая московская эра.
Тогда выходит, что Москве только этого и нужно было от Пушкина. Он сказал свое слово и еще подтвердил это «Пророком»: краеугольный камень современного русского языка — московского языка — был заложен.
Зачем еще нужен Пушкин, «бумажный» царь? Для поклонения, для праздника, для качания в пуховой шляпе. Он стал нужен Москве как икона.
Как жертва. Такой примерно поворот. Разумеется, все это условно: город не человек, чтобы рассуждать так и поступать эдак, все это метафоры. Но Москва такой город, более чем город, который все же отчасти «человек». Она рассуждает так и поступает эдак, и главное, умеет приносить себя в жертву и принимать жертвы.
Москва отменила наказание Пушкину. Или так: она переменила ему наказание.
* * *
Событие «Пророка» не было отменено. Оно отодвинулось, замкнулось в своем июле, на «горе» — лучше «пике» — 1826 года (Пушкин стремительно с него съезжает). Событие «Пророка» составилоикону слова. В пустоте, которая отворилась по всей России, «Пророк» нарисовался источником нового света, нового ментального притяжения.
В этом свете и этом притяжении заново увиделся-собрался бумажный русский материк. Свободное движение по нему Александра Пушкина — разве он теперь не свободен? наказание его отменено — это вольное движение от Эрзерума до Оренбурга отныне только подчеркивает незыблемую статику нашего бумажного материка. Составилось классическое строение слова, образец для подражания, образ для (литературной) молитвы. Интереснейшее сооружение: страна из слов, встающая поверх реальной — обыденной, огромной, на три четверти бессловесной, — открытой для перманентного путешествия.