Глава 18 «К исключительной мере наказания»
Глава 18
«К исключительной мере наказания»
Когда перед отправкой в суд я встретился в «воронке» с Лимпусом, то не поверил своим глазам. В моих братских объятиях оказался измученный и больной старик. А ему было тогда всего 27 лет! Как же должен был выглядеть тогда я, если был на 12 лет старше Абдула и страдал тяжелой, открытой формой туберкулеза? Да, обстоятельства нас не пощадили. Третий подельник — Иса молча сидел в самом углу «воронка» и ни на что не обращал внимания. Я поздоровался с ним, как и положено, пытался заговорить, но все было тщетно — он меня не видел даже в упор.
Сколько злости было тогда в моей душе, один Бог знает. Работягу, человека честного и порядочного во всех отношениях, каким все знали Ису по свободе, эти твари пытками довели до помешательства. Как тут было не злиться?
В первый день, когда нас доставили в суд и началось слушание дела, я с неподдельным интересом и вниманием слушал речи судьи, прокурора и прочих действующих в этом поистине драматическом спектакле лиц, но в последующие дни судебных заседаний, а их было всего семь, интерес к ним у меня да и у Лимпуса пропал.
Говоря языком комментаторов футбольных матчей, «игра шла в одни ворота». Оскорбления, крики и угрозы со стороны родственников потерпевших, мольбы и просьбы женщин о том, чтобы нам непременно дали расстрел, были пустяками по сравнению с тем, какой произвол творили судья с прокурором. Я не был этим ни удивлен, ни тем более поражен, но Лимпус, не выдержав, начал оскорблять их так, что судье на время пришлось объявить перерыв.
В этой связи мне вспомнился суд в Коми АССР, когда меня крутили за побег, двенадцать лет тому назад. Я думал тогда, что круче беспредела со стороны суда быть не может. Теперь я понял, как я ошибался. Бывает, оказывается, и еще хуже — это когда тебя внаглую подводят под расстрел…
Думаю, нетрудно представить себе, в какой атмосфере проходили следующие дни судебного слушания, пока не наступил последний день, когда судья объявлял нам приговор. Мы стояли и смотрели по инерции прямо в рот этому ничтожеству в мантии. Хоть я давно был готов к этому, все же слушал приговор судьи. Я был недвижим, как статуя на пьедестале, и непроницаем ни для кого, кроме Всевышнего. Где-то внутри себя я это чувствовал, как никогда оно придавало мне силы, а этого вполне было достаточно для того, чтобы я смог перенести любые удары судьбы.
В зале суда стояла мертвая тишина. И даже тогда, когда судья зачитал нам с Лимпусом смертный приговор, а Исе — 15 лет строгого режима, никто из присутствующих, а их было человек сто, не сказал ни слова, не проронил даже звука.
Всякое великое горе внушает уважение, и еще не было примера, даже в самые жестокие времена, чтобы в первую минуту люди не посочувствовали человеку, на которого обрушилось непоправимое несчастье. Разъяренная толпа может убить того, кто ей ненавистен, но редко случается, чтобы люди, присутствующие при вынесении смертного приговора, оскорбили несчастного, даже если он действительно совершил зверское злодеяние.
При относительной уже тишине солдаты приказали просунуть руки сквозь решетки и надели нам с Лимпусом наручники, а затем вывели по одному из зала суда и тут же загнали в «воронок». Больше Ису мы не видели.
Через несколько часов, пройдя капитальный шмон и прочие процедуры, о которых сейчас даже вспоминать неприятно, нас с Лимпусом водворили в одиночные камеры пятого корпуса смертников. Хоть я и держался на людях, но прошедшая неделя измотала мои нервы полностью, а последний день добил меня окончательно. Как бы то ни было, но все же, до того как я услышал приговор судьи, какая-то надежда еще теплилась в душе. В общем, я был окончательно разбит и, как только переступил порог своей, ставшей на долгие полгода родной камеры, сразу же прилег на нары ничком, и хотел было забыться, но, не услышав сзади знакомого клацанья дверных засовов и замков, повернул голову в сторону двери.
В узком дверном проеме маячили двое надзирателей. Один из них, что стоял впереди, был здоровый детина, абсолютно лысый и без усов — это редкость среди кавказцев, поэтому я сразу обратил на него внимание, хотя прежде никого из них не видел. Глядя на меня безжизненными, рыбьими глазами, скрипнув своими вставными железными зубами, пригнув жирную шею, на которой ясно обозначились горизонтальные и вертикальные складки, и сжав кулаки, он воскликнул с сарказмом: «Ну вот и все, это твоя конечная станция, следующая будет в аду, через несколько месяцев. Готовься и жди!» Пока этот питекантроп нес всю эту чушь, с наслаждением смакуя каждое слово, второй надзиратель, что стоял сзади и был еще чуть ли не на голову выше первого, долгое время молча рассматривал меня своими прищуренными глазами, оценивая взглядом, и я вернул ему его взгляд: так пойманный лев мог смотреть на зрителя через решетку клетки. Я так и не ответил им ни на их реплику, ни на взгляд, а просто повернулся к стенке и дал понять, что не желаю иметь никаких дел с такими подонками. Через мгновение дверь с шумом захлопнулась. Не могу объяснить как, но и я тут же буквально провалился куда-то в небытие, — это, оказывается, был глубокий сон, последний сон подобного рода, который я уже не увижу шесть долгих месяцев.
На следующий день, проснувшись, я уже по-настоящему чувствовал себя смертником. Первым делом я осмотрел свою камеру. Накануне я даже не взглянул на нее, настолько нравственные переживания заглушили во мне все, касающееся внешней стороны жизни.
Что же представляла собой камера смертников? Это было серое и мрачное, почти квадратное помещение (4 x 4 м). При входе справа на цепях висели узкие нары, при подъеме их пристегивали к стене огромным замком, а при отбое опускали на маленький табурет, вмурованный в пол. В левом углу от входа — параша, крышка которой была прикреплена к ручке так же цепью толщиной с детский кулак. Между этими двумя непременными атрибутами любой тюремной камеры страны на высоте в два человеческих роста находилось окно, если его можно было так назвать.
Раньше казалось, что окна существуют для того, чтобы в комнату проникал свет, в этой же камере мои представления на этот счет резко изменились, ибо свет из этого окна не поступал вовсе. Несметное количество решеток полностью преграждало свету доступ в камеру. Никогда нельзя было понять, глядя по привычке в окно, какое сейчас время суток: день или ночь? И только строгое расписание быта корпусов смертников позволяло ориентироваться во времени.
Камеру освещала маленькая лампочка, которую я, так же как и дневной свет, не видел ни разу и которая ни разу не перегорела за все то время, что я там находился. Она располагалась где-то высоко над дверью, утопленная в глубокой нише и тоже была зарешечена. Таким образом, в камере царил постоянный полумрак, дававший понять ее обитателю: ты еще не в могиле, но уже и не среди живых. Камера как бы являлась своего рода промежуточной станцией на пути в мир иной.
Сейчас я могу себе позволить иронию по отношению к тамошнему быту, но в то время мне было, конечно же, не до смеха. С самого подъема, как только поднимались нары, начиналось хождение — четыре шага к стене и столько же обратно до двери. И так каждый день. Мне кажется, что за те полгода, находясь в строгом уединении и вышагивая взад и вперед, я прошагал расстояние от Земли до Луны.
Единственный раз в сутки камера открывалась, когда выводили на прогулку. Это мероприятие всегда проводилось после отбоя. Открывалась кормушка, я просовывал в нее обе руки, на них защелкивались наручники, и только тогда открывалась дверь. На прогулку меня всегда сопровождали трое: один офицер и двое солдат внутренней службы, которые давали многолетнюю подписку о неразглашении места службы. Со стороны могло показаться странным, что четыре человека, шагая по коридору, не издают даже малейшего шума. Объяснение же заключалось в том, что пол в коридоре был покрыт толстым, толщиной в две ладони, слоем резины, а сверху еще была постелена дорожка из плотного материала. За исключением раздачи пищи и еще некоторых моментов, в коридоре всегда стояла гробовая тишина.
Связь с внешним миром производилась только через одного человека, но о нем чуть позже. Целый день часовой был обязан бесшумно маршировать взад-вперед по коридору, и он же нас кормил, когда привозили баланду.
Что нужно приговоренному к расстрелу человеку? На мой взгляд, исходя из собственного печального опыта, — две вещи: курево и место для движения. Помимо положенной по закону для подобного рода осужденных осьмушки махорки, которой аккурат хватало на четыре скрутки, из корпусов приносили общак, который я сам еще недавно собирал для этих и других важных тюремных целей. Но доставлял это всегда один и тот же человек, и, как ни странно, этим человеком был сам исполнитель смертных приговоров. Звали его Саволян.
Я на всю жизнь запомнил это имя. Для смертников он был буквально всем. Человек этот был настолько независим, что не подчинялся даже начальнику тюрьмы. Как мне удалось узнать много позже, люди подобного рода занятий всегда подчинялись только Москве и никто, кроме московского начальства, не являлся для них авторитетом. Это была особая категория людей — палачи. Меня очень интересовали критерии, по которым их отбирали, и эта заинтересованность, я думаю, понятна. Я и подобные мне находились в прямой зависимости от этой публики.
Сам Саволян был ниже среднего роста, но хорошо сложен и мускулист. Глубокие морщины вокруг глаз и складки, которые пролегали около носа и рта, выдавали его возраст. На вид ему было далеко за пятьдесят. Хмурый взгляд, дрожащие руки и молчаливость вполне соответствовали его профессии.
Все обитатели смертного корпуса знали, что кормушка открывается четыре раза в сутки — трижды для принятия пищи и один раз для защелкивания наручников перед прогулкой. Дверь же открывалась один раз, и только ночью, — днем она не открывалась никогда.
Самыми тягостными были минуты ожидания прогулки после отбоя. И когда дольше обычного приходилось ждать конвой, мысли в голове проносились как шальные, обгоняя друг друга, ибо время вывода на прогулку совпадало со временем вывода на расстрел.
Прогулочный дворик был окружен высокими стенами, по которым скользили косые лучи мощных прожекторов. Иногда, когда одинокая луна решалась заглянуть в эту бездну нравственного и физического уродства, где бродили вечно озабоченные, угрюмые, бледные как тени люди, над которыми был занесен меч правосудия, сюда заглядывали ее блики. При мне, пока я находился в этом корпусе, расстреляли четверых…
Мне кажется, что смерть человек чувствует каким-то спящим до времени шестым чувством. Какие только мысли не приходили в голову каждую ночь с отбоя и до начала прогулки! Бывало, приходилось подолгу сидеть у дверей камеры и прислушиваться к малейшему шороху, а иногда часами мерить шагами камеру, призывая эту самую смерть как манну небесную.
Я вспоминаю, как с самого моего появления в этой камере я целыми днями напролет просиживал на корточках возле двери. Перед этим, во время суда, когда Лимпус начал ругать всех подряд, а я, естественно, поддержал его, нам немного намяли бока и мне в этом кипише сломали ребро. Так вот, сидя у двери камеры смертников, я даже не чувствовал боли телесной. Ребро так и срослось крест на крест. Много позже, в Туркмении, в городе Чарджоу, когда мне делали операцию по удалению легкого, хирург потом спрашивал меня, в каком же Богом забытом месте я находился в тот момент, когда получил такую травму и мне некому было оказать медицинскую помощь?
Однако страх был сильнее боли. Мне кажется, что казни страшнее ожидания трудно придумать, потому что человек наказывает себя сам, постоянно психологически настраиваясь на неминуемый скорый конец. В моем случае апогеем ожидания этого самого конца были те доли секунды, когда я в наручниках выходил из камеры и внимательно смотрел на руки конвоя — нет ли у них наготове еще одной пары браслетов на ноги. Если кандалов не было, я облегченно вздыхал и успокаивался ровно на сутки: я все еще пребывал в состоянии депрессии, которая неизменно приходит вслед за сильным эмоциональным напряжением.
Сначала человек, не находя себе покоя, ищет выход в действии, он не в силах сидеть сложа руки и молча ждать развития событий. Затем он доходит до такого состояния, когда страх окончательно парализует его волю и он жаждет одного — конца. Пусть самое страшное, лишь бы скорее конец.
Но вот проходит и этот этап ожидания смерти и наступает новое, доселе неведомое тебе чувство: душою ты становишься похож на старого дервиша-стоика. Так, находясь в камере смертников уже достаточно долго, для того чтобы нормальный человек сошел с ума, я почему-то вдруг вспомнил Боэция — римского философа и политического деятеля, который жил в пятом-шестом веках нашей эры. Так вот, когда его по ложному доносу посадили в тюрьму и он, в ожидании казни впадая в отчаяние, призывает смерть, в его темнице появляется величественная дама Философия, которая прогоняет уныние и приступает к утешению — «исцелению» своими средствами. А формой терапии избирается сократическая беседа. Вот так и я, прочитав в свое время достаточно много философских трудов известных миру людей и обладая неплохой памятью, решил последовать примеру Боэция, облачась в старый халат дервиша.
Все эти чувства и преобразования во мне продолжались пять месяцев и двадцать шесть дней, пока на двадцать седьмой день, ближе к вечеру, я не услышал шум открываемой двери, такой непривычный в это время, зловещий и загадочный. Я замер на месте. Каждый день представляя себе этот момент и ожидая его, я, оказывается, не был готов к встрече с ним, когда он наконец пришел.
Так в жизни бывает очень часто. В тот момент, когда надзиратель неожиданно открыл мою камеру и, хмуро насупившись, выкрикнул: «Зугумов, на выход» — я как бы раздвоился. Один Заур сказал: «Все, это конец…» Другой не говорил ничего — он, затаив дыхание и таинственную надежду, молчал. В ушах у меня звенело.
Для приговоренного к смерти всякий приказ, смысла которого он не понимает, ведет к месту казни. Говорят, что идущие на смерть видят перед собой события их прошлой жизни, подобно разворачивающемуся свитку. Люди, говорящие так, не лукавят. Именно тогда, в тот момент, я понял и в полной мере ощутил, что последней умирает именно надежда.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.