IX
IX
Понятно теперь, отчего так зябко ощущает себя в Арзамасе нежное столичное слово. Не случайно так демонстративно отстранился от реального Арзамаса основатель «Старого Арзамаса» Дмитрий Блудов. Он весь, с головой, принадлежит новому поколению, бумажному, литературному, заменяющему пространство словом. Его путешествие 1811 года закономерным образом было перевернуто в сказке 1815 года: Дмитрию Николаевичу довольно было только оглянуться из столицы на этот медвежий угол, не знающий сторон света, обладающий из всех достоинств цивилизации одним только гусем с клюквой, чтобы задним числом устрашиться, сжаться душой «по-московски».
Отсюда, из столицы, с вершины бумажной горы он не мог различить другого Арзамаса, в нем Федора Ушакова и Серафима Саровского. Если он и знал о них, то примерно то же, что об адмирале Шишкове, — все это «старина», ненужная, невидимая старина.
* * *
Некоторые повороты в арзамасском манифесте Блудова 1815 года в «пространственном» плане весьма занятны.
Эпиграфом к этому манифесту он выбирает французское изречение.
Le vrai peut quelquefois n’иtre pas vraisemblable. «И правда иногда на правду не похожа». Поди разберись в этом кульбите смысла и звука.
Quelquefois. Vraisemblable. Экие завитые слова. Блудов, наверное, специально их употребил, чтобы лишний раз взбесить старцев из «Беседы». (Нетре па) вресаблябль! (Не похож!). Для них это было готовое ругательство.
Для него это был изящный кульбит, переворот смысла: так этот новый сочинитель уходит из реального пространства в текст.
Так столичный сочинитель переходит с географической карты на страницу с текстом. Характерное «московское» действие: заклинание пространства словом, упаковка его в текст. Текст от этого уплотнения, перенаселения бегущим словом цветет намеками, фантомами пространства. Он намекает на море (смысла), на деле же играет сам собой, существует «анаэробно», безвоздушно.
Такому сочинителю необходим настоящий Арзамас только как повод к игре, как провокация столичного разума.
Подобного рода литератор не видит реальной карты своего отечества. Зато язык его становится самодостаточным «отечеством».
Так оно и было: этот язык на первом же этапе своих метаморфоз замкнулся сам на себя, нарисовался новою страной — и отвернулся от реальной (опасной) русской карты. Вместо нее он принялся писать сказку. В таком переводе этот новый язык оказался всеяден; он принял и колдовской финский лес — именно так, поставив такие знаковые слова: не «дикий» и «мордовский», но «колдовской» и «финский».
Сразу слышно балладу Жуковского — это и сделал Жуковский: представил страшные мордовские чащи вполне себе европеизированным, «нестрашным» финским лесом.
Зачем сказочному слову бороться с финским лесом? Сказка, как и лес, отвергает твердые направления. Она в них играет.
* * *
Пушкин в этой игре составляет исключение: он смотрит из бумаги вовне, не страшится реальной карты — на то он и Пушкин. Но это относится к Пушкину, уже повзрослевшему, выросшему из «арзамасских» одежд.