СЛУЧАЙ В ОКЕАНЕ
СЛУЧАЙ В ОКЕАНЕ
Два случая. Но они сходятся в один, в одну малую точку; речь и пойдет о точке, или, так будет точнее (что может быть точнее точки?), — о фокусировке литературного образа.
И герой тут один; тем легче будет разобраться с этой малой точкой.
Известный всему свету, то есть Петербургу и Москве, в самом деле, знаменитый господин Федор Толстой по прозвищу «Американец» во время кругосветного плавания на шлюпе «Надежда» под командованием Крузенштерна [24] совершил два нелепых, диких поступка, которые вместе составили анекдот, двести лет повторяемый.
Сначала он напоил судового священника и, когда тот, мертвецки пьяный, лежал на палубе, припечатал его бороду сургучом и корабельной печатью. Когда поп очнулся, Толстой напугал его до полусмерти, сказавши, что казенную печать ломать нельзя, и несчастному пришлось отрезать себе бороду; то есть — совершить грех, отказаться от священства.
О втором случае, с обезьяной орангутангом, чуть ниже.
Очень важно, что дело происходит в море; оно одним своим масштабом составляет контрапункт тому мелкому безобразию, что совершилось на палубе корабля.
* * *
Колоритная история с попом и печатью. В ней сразу узнается наш веселый соотечественник, характерный тип, не оглядывающийся ни вправо, ни влево, ни во вчерашний день, ни в завтрашний, но живущий сею секундой, сейчас, тем интересом, который его в настоящий момент обуял. Он и сейчас жив, этот русский тип, может, только со времен Федора Толстого несколько помельчал породой, остригся наголо и не различает языков, но за границу ездит, ходит по морям и веселит себя соответственно.
Сразу вспоминаются картины недавней катастрофы в Индийском океане, когда волны цунами по его восточному побережью и островам унесли несколько сотен тысяч жизней. Пляжи в один день сделались кладбищами, все туристы, что спаслись, разумеется, разъехались по домам — все, кроме наших. Понятно, что нас не испугать цунами, но дело-то не в страхе, а в том, что праздновать и веселиться, заказывать по тайским ресторанам «Мурку», когда вокруг хоронят тысячи людей и ищут еще несчетные пропавшие тысячи — грех.
Это и узнается, это и есть приклеивание священника за бороду к палубе.
Нечувствие чужой беды, существование без оглядки на то, что справа и слева, вчера или завтра, но только на то, что весело и «сейчас» — знакомая картина.
Это грех в известном смысле «грамматический»; прием, отвергающий все времена, кроме настоящего, все падежи, кроме (в единственном числе) именительного. Тут виден соблазн фокуса, сосредоточения на одном себе.
Все это можно записать в проделки языка, роковые спазмы сознания, работающего вне пространства и вне ответственности, в коконе своего «Я — сейчас».
Отсюда является этот характерный (литературный и не только) русский тип. Федор Толстой был если не первым, то самым ярким, «точечным» его проявлением — в ту эпоху, которую мы полагаем за время революционного оформления современного русского языка и сознания.
В ту эпоху, напомним, когда это сознание переводило-принимало на русский — в русский язык другое «сейчас», Христово.
Не случайно в истории на палубе присутствует священник. Два «Я — сейчас», полярные, тогда сошлись. Столкнулись, взаимно друг друга отрицая. То и другое было результатом процесса самосознания русского человека. Он примерял на себя понятие «Я»; выходило то так, то эдак, то впору, то наизнанку.
Федор Толстой «Американец» в тот момент оделся наизнанку: его «Я» написалось со знаком минус. Вот вышел тип! увы, успешный. Этот Толстой поставил минус-точку в начале русской литературы, подал пример и именно в таком — «минус Я» — смысле вошел в книги, притом книги классические [25].
Тут важно еще и то, что сам шутник был сочинителем: в его проделке со священником виден композиционный талант; этот фокус подан по-своему изящно, оттого и превратился в анекдот. Все было продумано заранее. Современники свидетельствуют: Федор Толстой был мастер на такие штуки.
* * *
Параллельный вопрос. Возможна ли сегодня, сейчас, такая шутка со священником? Сию минуту, наверное, нет. Сегодня мы относимся к возрождающемуся духовному сословию с осторожностью, интересом и несколько детским недоумением, берущимся от непривычки к самому образу длинноволосого и бородатого человека в рясе. К тому же нынешние священники не есть государевы люди, чиновники духовного рода, какими они были при Павле и Александре. В то время поп, к примеру корабельный, был на положении служащего и, стало быть, зависимого от начальства человека. Его только с воцарением Александра освободили от телесного наказания (стало быть, при Павле пороли). Будем надеяться, что нынешнему священству подобное огосударствление не грозит.
Сегодня подобную сцену представить трудно. Но что такое это «сегодня»? В России это пластилиновое слово. Важна тенденция: церковь все ближе государству, все понятнее и привычнее ее взаимодействие с российским чиновничеством; она еще не класс, но уже «корпорация» (это слово я слышал от церковнослужителей); из положения исключительного священник все увереннее переходит в обыденное.
Вместе с тем богатый русский человек чудит, как и ранее, не уступая эскападам начала девятнадцатого столетия, и, если у него уже есть свои яхты и корабли и не за горами появление на них судовых священников, то можно ли говорить с уверенностью, что завтра эти священники не попадут в те же обстоятельства, что новый «веселый» русский человек не попробует на их шкуре свою любимую игру в «сейчас» и «все можно»?
Есть предрасположение нашего языка и сознания к подобного рода экзистенциальным, «точечным» приключениям, или так, в переводе на литературу: есть соблазн анекдота, который своей завершенностью, будто бы легитимной формой подвигает русского человека на опасные чудачества.
* * *
Скажем, такой вопрос: как Федор Толстой попал на море? И на это есть анекдот; вся его история рассыпается на готовые анекдоты. Когда-то этот Толстой стараниями родни попал в Преображенский полк, хотя, наверное, того не заслуживал: с младых ногтей он был опасным шутником, испытателем себя и других на предмет «что можно?» и «что нельзя?». Он всегда искал мгновения, точки, пункты абсолютной свободы, вернее, абсолютного произвола, когда «все можно», когда отсутствует «нельзя», — и успешно их находил. Выражаясь языком его двоюродного племянника, Льва Толстого, он искал свой «дифференциал истории», бесконечно малую величину (со знаком минус), в пределах которой отменены все человеческие и божеские законы и остается только воля, ничем не связанная. Нет сомнения: его великий племянник немало на эту тему задумывался.
Юношеские эскапады Федора Толстого были известны всему Петербургу. Как такому сорвиголове можно было идти в военные? «Можно». Кстати, он стал храбрым офицером, в деле всегда сохранял хладнокровие. Часто оно переходило в нечеловеческую, звериную жестокость.
Племянник много лет спустя писал с него Долохова: этим многое сказано. И — старшего гусара Турбина; и на это стоит взглянуть внимательнее.
Вот Федор Толстой в Преображенском полку; ведет себя по-прежнему. За ним множество больших и малых грехов. От них спасаясь, он ступает на корабль «Надежда» и бежит за моря. Разве не анекдот? И этого мало, вот еще добавление: он записывается в команду Крузенштерна вместо своего тезки, двоюродного брата Федора Толстого, будущего знаменитого художника. Этот второй Федор страдает морской болезнью, не хочет плыть и прочая: брат подменяет брата — готовая романтическая повесть.
Повесть, вымысел, притом бесовская повесть и дикий вымысел ведут нашего озорника в большое путешествие. Литература (еще не состоявшаяся, на дворе 1803 год), нет, не литература вовсе, или так: минус-литература в его лице вступает в странное соревнование с научным, исследовательским, просветительским замыслом первой русской кругосветки.
Толстой бунтует всю дорогу; он на корабле не на своем месте, с ума сходит от скуки и ничегонеделания. Балтийское море, Атлантический океан, Бразилия, мыс Горн, Тихий океан, экзотические острова южных морей — ничто ему неинтересно.
Далее — горизонт все шире: северное тихоокеанское полушарие, побережье Северной Америки, Аляска, Алеутские острова, Япония, Камчатка — ничего не замечено нашим героем (и затем не удержано в нашей памяти), кроме уже указанного приключения с корабельным попом.
Замечено вот что еще: на одном из тихоокеанских островов он покупает дрессированную обезьяну орангутанга.
После этого происходит второй случай в океане, не менее первого знаменитый.
Как-то раз, наигравшись с обезьяной, Федор Толстой приводит ее в каюту капитана, где на столе лежит путевой журнал экспедиции и показывает ей, как можно рвать на столе бумаги и заливать их чернилами. Ручной зверь начинает все это проделывать с превеликим усердием. Толстой тем временем уходит и запирает зверя в капитанской каюте. К приходу капитана журнал и прочие бумаги, что ни есть в помещении, уничтожены.
И тут есть о чем задуматься: господин по фамилии Толстой с помощью наученной им обезьяны уничтожает путевой журнал первой русской кругосветной экспедиции.
Если отыскивать в этом повод для крайнего вывода, «затачивать» этот случай до точки, можно сформулировать так: некое сочинение — в самом деле, и тут видно сочинение, и презабавное, — некий малый текст уничтожает другой, много больший и значительный. Уничтожает буквально и, вслед за тем, фигурально: короткий скверный анекдот в нашей памяти заслоняет кругосветное повествование трехлетнего «размера».
Хороша, однако, геометрия нашей памяти. Согласно ее законам один русский язык, бесконечно малый, умаляющийся до точки, уничтожает другой, растущий, стремящийся охватить земной шар — уничтожает в зародыше, в момент его формирования.
* * *
С точки зрения стереометрии имеет место совершенный абсурд: точка (приключение на корабле именно «точечно», мало, узко, не поместительно для души) уничтожает пространство — море.
Тот именно «морской», больший язык, который, возможно, поместил бы Карамзина и Шишкова в своих пределах — свободно, без надобности взаимоуничтожения — был в конкретных «точечных» обстоятельствах заменен на анекдот.
Мы теперь не знаем, не помним ни точной даты произошедшего, ни места, где это случилось. Мы не различаем ни мыса Горн, ни островов южных морей, ни синих волн, ни какова была погода: все, что должен был бы различить и запомнить больший русский язык, пропало втуне. Мы не можем этого воспроизвести, потому что говорим на меньшом, сужающемся языке, которому в конечном итоге надобен не журнал кругосветной экспедиции, а дикий анекдот. Мы помним несчастного попа и обезьяну: такова оптика нашей памяти.
Анекдот с судовым журналом, кстати, продолжается. Толстого за его проделку высаживают на берег — неизвестно, то ли это остров Ситка, то ли полуостров Камчатка, где Толстой то ли съедает орангутанга, то ли с ним сожительствует, наконец, туземцы покрывают его с головы до ног татуировками, после чего много позже основной экспедиции он возвращается в Петербург — главным ее героем!
Тут стоит разобрать и такой вариант развития событий: ничего подобного не было, а было вот что. Буяна высадили на берег — неизвестно где — за проделку, никому неинтересную, после чего он возвращается в Россию своим ходом, показывает некие татуировки, с которыми многие тогда из-за морей возвращались, и рассказывает выдумку о своих ужасных подвигах. И эта нелепая выдумка побеждает правду; меньшой язык побеждает своего старшего брата — травит, залив ему в ухо ядовитых чернил — и садится на трон русской литературы.
Тем временем (договорим и эту сказку) путевой журнал экспедиции возвращается в Кронштадт на шлюпе «Надежда» 19 августа 1806 года цел и невредим, но никому и дела нет до этого журнала. Его положение безнадежно. Все только повторяют анекдоты про несчастного попа, приклеенного за бороду к палубе, и веселящейся в каюте капитана огромной обезьяне.
Вот и я пишу о том же! Скверное слово побеждает историческую правду, закрывает собой большее и лучшее слово — хорошая история.
Еще веселее от сознания того, что во всем этом виден закон некоего противоестественного отбора, в данном случае словесного. Да, нашему слову и нашей памяти ведомы и другие законы, естественные, отбирающие для истории лучшее, что написано русскими писателями, да еще в образцовые времена, и все же в силу непонятной стереометрической чертовщины, в силу «соблазна точки», фокуса эти естественные законы зачем-то дополняются противузаконами, умаляющими, уничтожающими большее, растущее слово.
* * *
У нас есть книги о море, но они не составляют истинных глубин нашей литературы. Они где-то на полях ее бумажного мира. Слово наше и сознание — сухопутны, материковы, отягчены всеми самомнениями Азии.
* * *
Похоже, Льву Толстому — не всегда, временами — хотелось задним числом пристрелить своего двоюродного дядю. В романе «Война и мир» он насылает на него своего главного героя Пьера Безухова (дядя выступает в образе Долохова, но ведет себя истинно по-своему, как бес во плоти). Толстой сводит их на дуэли — и наполовину слепой, никогда не бравший в руки пистолета Безухов в самом деле едва не убивает записного дуэлянта Долохова. Немного спустя другой главный герой романа, вторая половина авторского alter ego, Андрей Болконский, жалеет, что не удалось убить «дядю» Долохова — надо было пристрелить его, как собаку.
Через некоторое время, видимо, взяв себя в руки, Лев Толстой принимает другое решение: не нужно его убивать, пусть он лучше покается. И Долохов, который на самом деле Федор Толстой, перед Бородинским сражением, надевши белую рубаху московского ополченца, со слезами на глазах кается, просит прощения у Пьера Безухова.
У всех нас — за то, что когда-то натворил. За попа и обезьяну, за то, что учудил тогда в океане с будущим русским языком.
Нет, в самом деле, в жизни Федора Толстого было что-то наподобие раскаяния. Было наказание, которое он воспринимал буквально: как кару, ответ судьбы на его злую буффонаду. Правда, это не касалось русского языка, в который он запустил свою обезьяну; дело было в одиннадцати человеках, которых он убил на дуэлях. Все они были у него поименно записаны в особую книжицу. После этого у Федора Толстого умерли одиннадцать детей. Всякий раз после смерти ребенка он вычеркивал одну фамилию из списка и говорил — Quit. Видимо, понимал, что судьбе ведомы уравнения, ведома высшая алгебра, учитывающая, уловляющая неуловимые толстовские дифференциалы.
Еще одна история, сведенная до размера анекдота.
За убиенное большее слово Федор Толстой не каялся. Оно так и утонуло в Тихом океане нашей памяти, неизвестно в каком месте и в какой день.
* * *
Какой же вывод можно сделать из этой простой истории?
Уже указанный: в определенный момент, в определенных исторических обстоятельствах русское слово научилось делать фокусы [26]. То, как этому учился Николай Карамзин, мы уже разобрали. Теперь другой случай, со знаком минус. Это история о том, как легко мы порой выбираем точечный — не обобщающий, но именно фокусничающий — «меньшой» язык. Мы к нему склонны; такова гравитация нашего литературно-помещенного сознания. Больший, старший (пространство старше слова) язык остается нами не развит, не развернут в пространство.
Вот и эта заметка написана на «меньшом» языке.
В задачу настоящего исследования не входит поиск иных русских языков. Мы просто констатируем их потенциальное присутствие в поле нашего сознания. Без них, без серьезного о них предположения история нашей литературы, эволюция нашего сознания остаются неполными.
Частью этой большой истории должен стать сюжет невозникновения других языков, других литератур.