Глава 5 Царскосельский старый лебедь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Царскосельский старый лебедь

В конце лета супруги лечились в Швальбахе. Жуковскому казалось, что он поправляется, Елизавете же не стало нисколько лучше. Копп осмотрел ее по приезде и сказал, что для жизни действительной опасности нет. Известие это не принесло желанного облегчения: Жуковский видел, как страдает жена. Она же не нуждалась больше в его сочувствии, она ни в ком сейчас не нуждалась. Болезнь неуловимо меняла душу Елизаветы, она делалась чужой и недоступной, молчала за обедом, смотрела перед собой и не видела никого.

— Боже, какая жалкая участь, — шептал про себя Жуковский. — Какая жалкая участь.

Оставаясь один в тишине кабинета, он убеждал себя, что в этом испытании как раз и есть счастье, потому что оно учит повиновению воле Господней, которое и есть высшая цель жизни…

Потом он раскрывал Гомера и с головой уходил в поток языческой радости и греховной меланхолии. Люди спорили с богами, боги карали людей и сами шкодливо соперничали друг с другом, подверженные всем людским слабостям и неуязвимые только для смерти. Из лабиринта чужеязычных переводов и научно выверенной абракадабры Грасгофа выплывали русские гекзаметры, самого переводчика увлекавшие за собой на берег синего моря, в широкошумные дубравы тогда еще зеленой Греции, не обглоданной до голого камня ни овцами, ни людьми, ни боевыми пожарами. Герои нестареющего эпоса бродили по свету, горевали, сражались, любили, пили вино, гибли.

Двух густогривых коней запрягли в колесницу; в нее же

Ключница хлеб и вино на запас положила…

…Целый день мчались кони, тряся колесничное дышло.

Солнце тем временем село и все потемнели дороги.

В конце сентября Жуковского взволновало известие о том, что императрица едет для лечения на немецкие воды. Он хотел ее видеть — она была для него не чужой человек; десятилетия, проведенные рядом, во взаимной симпатии и общей заботе о Наследнике, их сблизили. Он помнил ее еще юной немецкой принцессой, теряющейся в огромном дворце и чудесно оживавшей в его доброжелательном, высокодуховном и бескорыстном обществе, в атмосфере почтительной его, рыцарской и безнадежной влюбленности. Он был рядом с ней и в тот страшный декабрьский день, когда она молилась на коленях. От которого у нее остался нервный тик на щеке. Она знала, как ненавидел он вместе с ней в тот день негодяев и губителей, оттого позднее так удивило, а затем умилило ее упорное его за них заступничество. Тому минуло почти двадцать лет…

Сейчас, захватив жену и Сашу, Жуковский двинулся в Нюренберг, через который должен был пролечь путь императрицы. До Нюренберга от Франкфурта было два с половиной дня пути.

Жуковский надеялся, что Елизавете путешествие это поможет рассеяться: она была страстная охотница до готических древностей. Надежды его, на удивление, оправдались. Еще больше удивила его маленькая Александра. Она повсюду сопровождала родителей — по церквам, картинным галереям и руинам замков, — смотрела на все широко раскрытыми вишневыми глазами и вела себя превосходно. Однажды только дорогой, когда в карете стало слишком пыльно, она выразила неудовольствие, заявив с комической серьезностью:

— Дер унартиге штауб! Пыль плосто невелоятная!

В Нюренберге остановились в «Роте Росс», и за обедом, с тревогой поглядывая на усталую Елизавету и доливая молока в Сашину чашку, Жуковский вспомнил вдруг, что он жил здесь однажды, один, почти двадцать лет тому назад, на пути в Эмс, — и сколько он ни силился сейчас, он не мог представить себе ни тогдашнего меланхолического одиночества, ни тогдашней беззаботности.

Дни ожидания высочайшего приезда прошли не скучно — Нюренберг богат был готическими древностями сверх меры. К тому же ребенок требовал то одного, то другого и соскучиться родителям не давал.

Наконец прибыла императрица, так что Жуковские с утра должны были посетить ее, все трое. Саша готовилась к аудиенции с полным самоотвержением: трудно сказать, кого она ожидала увидеть — фею, принцессу из сказки…

В гостиницу специально пришел парикмахер, модный нюрнбергский копсфершенер, и Саша целый час терпеливо сносила его издевательства, сидя перед зеркалом под его щипцами.

— Смотри, — изумлялся Жуковский. — Ну точь-в-точь добрая кокетка, готовящаяся на победы в свете.

Глядя на ее завитую головку, он опять думал, что она будет прелесть, его Саша, да, прелесть… Особенно когда заговорит по-русски, непременно должна заговорить, ведь он клялся Зейдлицу…

Сердце сжалось у него, когда он увидел, как побледнела и осунулась императрица.

— Путешествие должно непременно восстановить ваше здоровье, — сказал он с искренней надеждой.

Она с любопытством смотрела на отрешенное, бледное лицо Елизаветы. Когда-то, перед самой женитьбой, она с дружеским участием и ноткой ревности сказала Жуковскому (по-французски, конечно, сказала, как же еще говорить о предмете деликатном):

— Друг мой, а не совершаете ли вы глупость?

Сейчас ей жалко стало Елизавету: всякую женщину жалко, ни одна не знает своей участи, выходя замуж — хотя бы и за красавца Наследника, хотя бы и за добрейшего поэта.

Саша была разочарована. Фея оказалась обыкновенной женщиной. Не хотелось даже подходить к ней. И все время вспоминался противный парикмахер.

— Ну, ты совсем дикая… — сетовал Жуковский.

— Приведите ее снова после обеда, в пять, — я буду лучше подготовлена, — сказала Елизавете императрица.

Приняв их в пять, она осыпала девочку игрушками, и тогда Саша подумала, что, может быть, все-таки…

— Железная душа ее расшевелилась, — с облегчением улыбнулся Жуковский.

— А как ваш сын? — вежливо осведомилась императрица.

— О-о! — Жуковский был польщен. Он так богатырски толст, что уже мной переименован в Быка. Херр Окс нумер два, так я его зову.

Пришло ее время улыбнуться. Вспомнилось, что именно так называли Жуковского фрейлины, сплетничая о нем в былые дни в кулуарах Зимнего.

— Прелестная девочка, — сказала императрица. — И не беспокойтесь, мой друг, — добавила она, предвосхищая его просьбу. — Оставайтесь здесь, сколько потребует здоровье жены вашей. Я сама обо всем поговорю с государем.

Она была милостива. Она знала, что от нее ждут милости или милостыни. С ним она была еще и нежна — в память о прошлом.

— Как она нежно-милостива, — повторял Жуковский на возвратном пути. — Сердце дрожит…

На него тоже нахлынули воспоминания.

Елизавета молчала отрешенно. Он поглядел на нее сбоку и понял, что короткая передышка его кончилась. Надо срочно возвращаться во Франкфурт.

— Их бин мюде, — сказала Саша. — Унд хунгрихь.

* * *

Перед Рождеством Жуковский узнал о смерти Александра Тургенева. Последние часы тот провел среди ссыльных бедняков, раздавая им милостыню…

Взволнованный этим известием, Жуковский без перерыву ходил по дорожкам сада. Подбежала Саша в теплой шапочке, в пальто и ботиках. Ткнула пальцем в верхний этаж, сказала:

— Зель либ Тугенеп. Тургенев тут жил.

Жуковский обмер. Что она понимает? Что знает? Но она уже умчалась по дорожке, заливаясь смехом.

Жуковский не мог больше держать про себя свою грустную новость и не решался открыть ее Элизабет. Пошел искать Рейтерна — старый гусар все поймет.

— Вот, — сказал Рейтерн, доставая рисунок из папки. — Это он. Очень достойный человек.

— Когда я теперь его вспоминаю, — сказал Жуковский, — то вижу одну его младенческую душу, без пятна, куда злое намерение никогда не заходило. Лучший из людей. Лучший из людей.

— Наш возраст идет туда, — спокойно и грустно сказал Рейтерн, а Жуковский затрепыхался вдруг, стал ходить по зале взад и вперед, ступая тяжело и при этой испытывая постоянную боль в пятке.

— Это верно, — торопливо соглашался он. — Это верно. И нельзя отрицать, что смерть, в ее истинном смысле взятая, лучше жизни. Но теперь… в теперешнем моем окружении… не могу все же сказать, что смерть для меня желательней жизни. Несмотря ни на что, нет, нет. Хотя и устарел, а все хотелось бы подоле пожить — потому что есть для кого.

Позднее ушел к себе — писать письма. Как всегда в таких случаях, брал на себя привычно все хлопоты — о родных умершего, о бумагах, о публикации его работ, о статье. Статья о Тургеневе должна быть написана человеком, хорошо его знающим, очень хорошо его знающим. Погодин не годится — что они там придумали? Пусть напишет Вяземский, у них много было общего. («А у тебя, — подумал он, — целая жизнь».) И надо так написать, чтоб неуловимую физиогномию Тургенева и весь чистый фимиам его души сберечь.

Оставалось еще недописанное письмо к Гоголю в Рим. Надо дописать, обнадежить его, что Рим, победитель стольких стран и народов, справится и с его нервами. И еще, что Рим, где написаны были «Мертвые души», снова вдохнет в него силы острить свое. Такой дар ему дан. Пусть бы острил Гоголек…

Еле дописал последнее письмо — болели глаза. Подумал, что слепота может скоро стать реальностью. И, как всегда делал в последнее время, поискал в этом и хорошие стороны. И у слепоты они должны быть. Лекарь знает свое дело…

Бюст Гомера белел в сумраке кабинета.

Жуковский подошел к балконной двери. Любимый его час заката был на исходе. Меркли краски, но еще светлела на горизонте полоска неба, обозначая контуры деревьев, крест церковный, дальнюю рощу, высвечивая край облака. Жуковский подумал, что жаль будет глаз, а может, и жизни тоже. Тургенев, Тургенев… Саша. Для жизни минувшее вечно.

* * *

Павел Васильевич толстел, сам уже топал по дорожке, с каждым днем обогащал свой словарь. Первые слова произнес, глядя на портреты отца и матери. Те же слова, что и другие, все прочие, самые обыкновенные дети, однако в Жуковском это вызвало необычайное волнение и приступ гордости. Налицо были признаки гениальности.

— Это подает надежду, — сказал Жуковский тестю. — Надежду, что со временем он будет владеть русским языком лучше, нежели его родитель.

Сказав, испугался — вдруг вообще не успеет обучить детей русскому. Надо будет приниматься за обучение — вот уж покончит с «Одиссеей»…

Сперва обучение детей русскому языку, потом возвращение в Россию, где Жуковский не был уже несколько лет, — пора, пора… Впрочем, пока ни о каком путешествии и думать не приходилось — Елизавете было худо: разнообразные боли, нервические припадки, странные, неоправданные приступы хандры, внезапное отчуждение, изменения в ее характере, ранящая враждебность или сухость… И тут уж не до обид — жалко ее, бесконечно жаль, и нечем помочь. Что он хочет этим сказать, кривой Копп, повторяя бесконечно, что все в порядке вещей, что непосредственной опасности нет? Что она уже не поправится? Или что брак всегда таков?

Спасали, хотя бы на время, слепой Гомер и тяжкий переводческий труд.

«Труд великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего…»

Стоя у бюро, Жуковский писал письмо в Сибирь декабристу фон дер Бриггену, очередное свое благотворительное письмо. «Эпоха складчин» не кончена и никогда не кончится, остается единый долг человеческий — творить благо. Каково ему после двадцати лет ссылки в диком Кургане, этому просвещенному человеку, задумавшему переводить на русский Цезаря…

«Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям… И в Кургане это волшебство так же действительно, как и на Майне…»

Жуковский отошел от бюро, сел в кресло, растер ногу, прикрыл глаза. Цезарь должен спасти ссыльного, как его самого спасает Гомер. В его ссылке на Майне… Надо дать высокую цель. Перевод — это служение, это послух. А целью будет избранная библиотека из древних историков. И надо сделать так, чтоб это было реальностью. Может, удастся подбить на такую библиотеку кого-нибудь из богатых издателей. Но на это уйдет много времени, а надо сейчас дать надежду. Придется предложить свои деньги. На время (а может, и насовсем). И не подачку какую-нибудь, а нормальный гонорар — скажем, две с половиной тысячи рублей. И еще надо помочь ссыльному бедняку с оригиналами — поискать здесь, в Германии. Надо, надо и надо… Ему, Жуковскому, здесь не нужна такая библиотека, но в России она сгодится многим. А главное — она ссыльного фон дер Бриггена выручит до конца жизни, эта работа, сделает его жизнь терпимой и осмысленной. Подумать, двадцать лет в неволе! С того самого дня, когда Жуковский (и ему еще было сорок с небольшим) прикоснулся к мертвой холодной руке Милорадовича, проклиная его убийц… Потом всю жизнь хлопотал об этих убийц избавлении.

В июле Жуковские снова были в Швальбахе, где пришлось провести и остаток лета. Здоровье Елизаветы, казалось, шло на поправку. Жуковский работал напряженно, ему хотелось закончить «Одиссею».

В конце лета жара вдруг стала невыносимой.

— Африканская жара, — ворчал Жуковский, отирая со лба обильный пот.

Он стоял у своего бюро, точно капитан на мостике судна, пересекающего экватор. Болели глаза, и старый капитан уже не различал ближних предметов — он глядел вдаль, за три тысячи лет, туда, где волновалось Эгейское море, где бесновались ветры, заграждая путь богонравному Одиссею, не давая ему по хребту многоводного моря безопасно пройти к дому.

Пол покачнулся под ним. Это было естественно — волны. Звякнуло лампы стекло, и качнулись часы на цепочке. Это казалось понятным — звуком гекзаметров плавным он сам породил это море…

Жуковский потер глаза — и вдруг испугался. Это оказалось реальностью и звон стекла, и часы: вон они еще до сих пор качаются… Он испугался, не за себя — за нее. Испугался того, что она может испугаться.

Расстояние до ее комнаты показалось ему бесконечным. Еще издали он услышал пронзительный ее крик. Вбежал, задыхаясь.

— Элизабет! Бетси!

Она не слушала, билась в страхе головой о подушки, боясь поднять глаза на лампаду, которая качалась еще на серебряной цепочке.

— Бетси! Бет! — это последнее шутливое и ругательное (если воспринимать как французское), бывшее у них изредка в ходу еще в пору его жениховства и нынче почти забытое, вдруг остановило ее, как пощечина. Чуть позднее припадок возобновился, и кошмар стал безостановочным — капли, компрессы, визиты докторов, поспешный отъезд, мучительная дорога до Франкфурта.

Во Франкфурте Елизавета пролежала в постели целых пять недель, и Жуковский был все время при ней. Рейтернам было сейчас не до нее: подкрался тиф — заболел братишка Елизаветы, а потом ее сестра Мия. Мия, вторая после Елизаветы дочь Рейтерна, та самая, в розовом платьице, что читала Кассандру в Вейльбахе, сгорела за одиннадцать дней. В юной смерти ее чудилась Жуковскому невыразимая, невинная прелесть…

— Медицина не всесильна, — вздыхал доктор Копп, кося куда-то в угол мертвенно-тихой гостиной. — Нет, не всесильна… Так что необъяснимая грусть вашей жены…

Жуковский не мог не согласиться с великим доктором.

— Беда в том, — сказал он, — что эта грусть вытесняет из ее головы все ее прежние мысли, а из сердца все ее прежние чувства. Она чувствует себя покинутой и не может ни в чем найти нравственной подпоры…

Доктор слушал внимательно. Чаще всего именно за это врач и получает деньги — за то, что внимательно выслушивает всю эту ахинею больного и его родственников. Они все и понятия не имеют об органах, о тканях, соках, сосудах, гормонах, клетках, микробах — о тысяче вещей, изучаемых в университете, о сотне тысяч вещей. Поэтому они рассуждают о Боге и нравственных подпорах…

Выслушав все, доктор откланялся. Жуковский вернулся к Елизавете. Она словно не заметила его прихода. Нервическая горячка, терзавшая ее с осени, обострилась.

Губы Жуковского шевелились.

— Что вы сказали? обернулась к нему сиделка.

— Терпение, — повторил он по-русски, — терпение. Терпение — пароль и лозунг жизни.

По-немецки он сказал устало:

— Гарнихт. Ничего. Если что, позовите меня, сударыня. Гуте нахт.

* * *

Проглядев утренние газеты, Жуковский ощутил смятение и какое-то тревожное чувство, вызывавшее почти физическую тошноту. Пол его кабинета не казался устойчивым: похоже было на летнее землетрясение, а еще точнее — на качку…

Он рад был, когда в дверь постучали. Рейтерн часто заходил в это время за газетами.

— Пойду провожу вас, — сказал Жуковский. — Не могу что-то стоять за бюро.

— Ноги? — справился добрейший Рейтерн.

— Нет, не в том дело… — Жуковский зашагал рядом с ним по дорожке, пригнувшись. Странный шум гравия на дорожке обратил его внимание на то, что однорукий красавец гусар стал по-стариковски шаркать ногами. — Не в том дело. Время наступает невозможное. Как в качку после бури. Или перед бурей. Вот бывает так в качку на корабле, когда нельзя больше ни лежать, ни стоять, ни ходить, ни даже сидеть, а только можно чувствовать тошноту и кружение в голове. Впрочем, эти вот тошноту и кружение каждому вольно принимать за умственную деятельность, за прогресс, которые ни к чему не приведут, кроме… кроме тошноты и рвоты…

— Что-нибудь новое? — Рейтерн помахал свертком газет, в котором были и берлинские, и франкфуртские, и парижские.

— Нет, все то же, — раздраженно сказал Жуковский. Легкомысленные парижане пляшут, кружатся, умствуют и болтают. А серьезные и серьезно — безумные… — Жуковский осторожно покосился на старого друга. — А немцы с серьезностью отвечают их болтовне.

— Дерпт… — сказал Рейтерн.

— Да, Дерпт, Россия… — кивнул Жуковский. Дерпт, Россия — старые, спокойные времена, лучшие времена, а может, только кажется, потому что мы были моложе. И лучше, кажется…

— Я помню, как-то в Дерпте… — сказал Рейтерн. — Меня привел в одну компанию поэт, русский. Сейчас назову. Языков…

— Вы знали его? — встрепенулся Жуковский. — Мой друг. Вчера я получил известие о его смерти. Вот, прочтите…

Рейтерн молчал растерянно.

— Да, да, — сказал Жуковский. — Почитайте… Отдадите потом… Я пойду к себе в кабинет.

Он никуда не шел, стоял на мокрой дорожке сада, глядя на пузырьки влаги, выдавленные из земли его сапогами. Языков. Друг. Еще один друг. Свет здешний час от часу все более беднеет. Прекрасный был поэт. Как он сказал о Саше после ее смерти: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»

Жуковский вдруг улыбнулся воспоминанию. Мошенники — как они его тогда морочили с этой аневризмой Сверчка. А сами хотели переправить Сверчка через Дерпт — за границу, на чужбину. Постой, он что же, так никогда и не был за границей, Сверчок? Нет, нет, да и кто бы его выпустил? Ушел Сверчок, ушел Тургенев, теперь Языков ушел. Вяземский пишет, что, мол, двое нас только осталось… А все же нет одиночества, невозможно для него теперь одиночество — Сашка, Павел Васильевич, Елизавета-бедняжка, вечно страдающая… Вдруг понял: страдание его тоже привязывает к здешнему свету, страдание — это жизнь.

К тому же работа не кажется конченой. Есть еще планы — после «Одиссеи». Хочется приняться за прозу. В поэзии язык надежды, а в прозе язык настоящего. Поэзия живет возможным, а проза существенным. Пора переходить на прозу, и поэзии не будет от этого унижения.

И еще было одно, что предстояло сделать как можно скорее, — вернуться на родину. Все чаще применял он к нынешней своей, вполне с точки зрения быта благоустроенной, жизни слово «изгнанничество». Оттого, что три года уже все ехал он в Россию и никак не мог доехать.

Этой весной совсем уже собрались ехать, и вдруг Копп запретил, похерил все свои собственные расчеты росчерком пера — «штрих дюрх ди рехнунг».

— Все на свете «штрих дюрх ди рехнунг», — сокрушенно повторял Жуковский.

Решено было, что будущей весной поедут обязательно. Для этого надо поставить на ноги Елизавету. Так что сперва на воды, в Эмс, а потом уж точно — в Россию. Так хотелось Жуковскому показать Елизавете Москву, впервые показать Сашке и Пашке, своим русским детям, русскую землю.

Надежда теперь была на Эмс. Эмс многое в жизни ему принес…

* * *

В Эмсе, к своей радости, встретил он много русских, а главное — Алексея Степановича Хомякова. Хомяков удивился: ожидал по возвращении на родину застать там Жуковского, так ему говорили, а он здесь. Жуковский развел руками:

— Живи не как хочется, а как Бог велит. Ехал в Москву, а попал в Эмс. Доктор сказал жене ехать в Эмс и утопить болезнь в теплом Кренхене. Да и у меня какой-то враг поселился в пятке, не подагра ли? Вел себя, кажется, добропорядочно… А вот утопим ли болезнь, Бог весть.

— Да ли, нет ли, но скуку мы с вами убьем, — сказал Хомяков, тоже радуясь встрече.

Жуковский в этом не сомневался, потому что Хомяков был для этого подходящий человек — живая, разнообразная поэтическая библиотека, собеседник добродушный и приятный.

Говорили о том, что волновало обоих: Европа сейчас бурлит, а вот что будет с Россией? Сходились на том, что у России свой путь, что западные рецепты ей не подойдут, да и Запад со своими свободами и своим прогрессом тоже не очень-то управляется — лихорадит его. Говорили о будущем России и ее роли в мире, о новом Риме, о Константинополе… Тут Жуковский не вытерпел, усмехнулся:

— От великого князя Константина письмо получил я тут — приснился ему во сне Олегов щит, прибитый на врата Царьграда. Сон показался ему вещим, и он меня спрашивает, что я об этом думаю…

— И что же вы ответили? — живо заинтересовался Хомяков.

— Написал, что желаю, чтобы сон этот навсегда остался несбывшимся, потому что Византия эта — роковой город… Уже и Петербург — окно, прорубленное в Европу на отдаленной завоеванной границе царства, — сделал то, что Россия стала огромною пристройкой северной, полугерманской торговой пристани, а отечественная Москва со всем прошедшим отброшена в глубину ее… Избави Бог нас теперь от превращения Русского Царства в Империю Византийскую!

— Обрезали крылья мечте, Василий Андреевич! — улыбнулся Хомяков.

— Да, да… Зачем же минутная слава одного на счет благоденствия многих? — так я написал. В наше время ясно уже, что могущество истинное не в огромности государств, а в их внутреннем благоденствии. Уже и теперь, на мой взгляд, есть для России бедственные излишки. Но горе, если мы захотим распространяться! В России довольно места для тройного народонаселения.

Разговоры, подобные этим, продолжались часами. Философ, пылкий проповедник и горячий патриот, Хомяков был к тому же ходячая энциклопедия. У него находил Жуковский отклик многим своим мыслям.

Приехал Гоголь. Теперь они, по выражению Жуковского, триумвиратствовали.

После отъезда Хомякова навестил Жуковского Тютчев. Острый, оживленный, поэтический ум его доставлял Жуковскому истинное наслаждение. Приятно было прочитать Тютчеву переписанные песни «Одиссеи». Тютчев пообещал приехать во Франкфурт, чтобы прочитать остальные, которые еще не переписаны, а пока, перед отъездом, читал свои стихи. Жуковский слушал, и все оживало перед ним — Россия, берег озера Комо, Петербург, звезда над Эмсом двадцать лет тому назад.

Твой малый образ, незабвенный,

Он предо мной везде, всегда.

Недостижимый, неизменный,

Как ночью на небе звезда…

* * *

Еще и в июле оставалась у него надежда, что отвезет Елизавету в Остенде для лечения под ударами приливных волн, а сам поедет в Россию. Когда стало ясно, что поехать в Россию ему сейчас не удастся, у Жуковского появилось опасение, что никогда ему туда не добраться — так и будет он до смерти скитаться по чужим краям, бивакировать на чуже. Это опасение оживило давнишний его замысел — написать о вечном скитальце Агасфере. Спохватился, что и Вяземский и Гоголь побывали недавно в Палестине, но ни один ничего не писал; вот бы получить от них локальных красок и живого сегодняшнего описания. Конечно, прошедшее этой страны живо, часто живей настоящего, а все же не имеет характера современности, которая и старым календарям придает прелесть романа.

Несколько дней он перебирал старые вырезки и журналы, пытаясь установить, когда была напечатана первая его статья «Мысли при гробнице» — в 1798-м или 1797 году. Пятьдесят лет, как он печатается, все-таки юбилей. Подбросил эту мысль Вяземскому — кому ж, как не ему, заняться. А сам Жуковский приедет в Россию на юбилейное торжество.

В Петербурге в это время решался вопрос об издании «Одиссеи». Старый друг и благодетель министр Уваров решил просить царя об особой привилегии — пропустить перевод без цензуры. Жуковский обеспокоился — пусть лучше будет цензура, там ведь ничего такого нет. Ничего такого, чего нельзя. Вот с его новой прозой — его даже вполне лояльными и ортодоксальными статьями — дело обстояло хуже. Цензура их не пропускала. «Но ведь там тоже ничего нет! — удивлялся Жуковский. — Ничего такого, чего нельзя».

Он писал друзьям с осторожностью: «На цензуру я не гневаюсь: она действует, как велит ей натура ее».

И все же, беседуя об этом с Гоголем, не сдержал обиды. Правда, опять не на цензуру высказал обиду, а на публику: более половины тех, кто купил первую книгу его «Одиссеи», во вторую заглянуть не удосужились. Гоголь кивал огорченно: он считал «Одиссею» трудом замечательным и нужным сейчас первоочередно.

— Что касается прозы моей, то с цензурой я вообще возиться не намерен, — сказал Жуковский. — Стоит ли труда бороться, чтобы что-нибудь напечатать! У нас нет настоящего читателя — есть одна необходимость у людей убивать как ни попало время читаемою книгой.

— А все оттого, что почитают народ наш глупей бревна и выбирают, что ему читать! — сказал Гоголь, и Жуковский не удивился. Когда речь заходила о кровном, о литературе, Гоголь нередко забывал самые благонамеренные свои теории. А порой даже начинал острить по-старому. Правда, все реже и реже…

Гоголя поразило, что к Жуковскому могут применяться те же мерки, проявляться то же недоверие, что к другим. Но сам Жуковский знал, что это так. Еще в прежние времена, когда он был воспитателем Наследника и другом императрицы и виделся со всем семейством чуть не ежедневно, цензура держала его «Смальгольмского барона», из-за того только, что там упомянута была Иванова ночь. Пришлось объяснять господам цензорам, что слово «знаменье» в рурском языке относится не только к предметам священным…

Невеселое подходило Рождество 1848 года. Одно утешение было — ребятишки, вон и сейчас возятся у балконной двери, лопочут по-своему… Чу, затихли что-то. Жуковский обернулся: глядят оба вниз через балконное стекло. Подошел, взглянул вместе с ними…

Над Майном стоял густой туман, и весь тот берег, все его строения были покрыты густым белым облаком. Ничего не было видно, кроме одного золотого креста церкви, который сиял в голубом небе над облаками, покрывавшими землю. Точно слово, слышанное Константином: сим знамением победишь. Только тут знамение уже в том, старом смысле. В котором цензура не пропускала…

* * *

А новый год смешал всю хронологию, и дни стали веками. Европа бурлила новой революцией. Жуковский и Рейтерн наперебой шелестели газетой и видели, что опять все вчерашнее перечеркнуто, герои объявлены трусами, а лозунги вчерашние устарели уже.

— Что думал вчера, противно сегодняшнему, — изумленно говорил Рейтерн. — Что б это значило?

— Это значит, что скоро наступит вечность, — мрачно пророчил Жуковский.

Франкфурт был еще пока спокойным, но ненадежным убежищем. Но истинным убежищем покоя была, конечно, Россия.

— Россия теперь ковчег над взволнованною Европой… — говорил Жуковский Рейтерну, и вспоминались ему при этом долгие беседы с Хомяковым и Тютчевым в Эмсе, а еще больше — с Гоголем. — Мы будем ни Азия, ни Европа, мы будем Россия, самобытная, могучая Россия, не бот, прикрепленный к кораблю европейскому, а крепкий русский корабль первого ранга, отдельно от других, под своим флагом плывущий путем своим…

Рейтерн слушал внимательно. Фрау Рейтерн испуганно шевелила губами, перебирая четки.

Все согласны были, что хорошо было бы двинуться сейчас в Россию, но здоровье Елизаветы пока не позволяло этого. Да и сам Жуковский чувствовал себя гораздо хуже, чем всегда. А все же весной казалось ему, что он уже на пути в Россию. Отправив Елизавету в Эмс, он остался на время во Франкфурте, чтобы уложить вещи и отдать их попечению извозчика. Потом ему предстояло еще недели четыре пролечиться самому в Эмсе, а там уж — только бы путь был открыт еще в Россию. Тучи над Германией сгущались все грозней…

В Эмсе, и среди русских, и среди немцев, трудно избавиться было от кипевших вокруг страстей и разговоров — о революции, о самобытном пути России.

— Ход Европы — не наш ход, — убежденно повторял Жуковский. — Что мы у нее заняли, то наше, но мы должны перерабатывать его у себя, для себя, по-своему… В этой отдельной самобытности вся сила России, которая представитель чистого патриархального монархизма…

Жуковский регулярно писал в это время письма Наследнику, живописуя новую европейскую революцию. Первая революция начинала с проповеди терпимости, новая — с проповеди безбожия. Сами благонамеренные реформаторы не знают, куда они ведут, но мы-то знаем, что желанное лучшее никогда еще не встретилось. Однако за спиной идеалистов-реформаторов стоят всегда жадные лавочники, которые и поживятся. Эгоизм и мертвая материальность владеют Западом, зависть и жадность…

Письма Жуковского Наследнику проникнуты были тревогой за судьбу России, за жизнь воспитанника. Но они не так просты, эти письма. Жуковский исподволь внушает Наследнику мысль о необходимости изменений, уступок. Старая мысль его снова присутствует: живи и давай жить другим. Есть «искусственные пролетарии», говорит он, которых произвело само правительство. Оно же их может и уничтожить, читай: освободить…

Описание же России, сияющей в самобытном величии, словно призвано повторить для Наследника все прежние наставления, невинно выдавая их за нечто уже осуществившееся:

«Россия вступила ныне в период внутреннего развития, твердой законности, спокойного приобретения всех истинных сокровищ гражданской жизни… Богатая и добрым народом, и землею для тройного народонаселения, и всеми дарами для живой промышленности, она как удобренное поле кипит брошенною в ее недра жизнию и готова произрастить богатую жатву гражданского благоденствия…»

Стоя у своего бюро в Эмсе, Жуковский представлял себе, как Наследник прочтет его письмо в летнем царскосельском павильоне, куда он так любил уединяться и где установил бюст своего наставника. Принесет ли жатву доброе зерно?

Тяга в Россию становилась все настоятельней. Он повторял по многу раз в день:

— Если бы у меня были крылья, я бы уже давно был в России.

Но крыльев не было, а была суровая необходимость и долг семейный. Оттого после Эмса был Баден. Эпидемия холеры и новые приступы жениной болезни остановили его уже на самом пути в Россию.

В Бадене он вдруг с отчаяньем принялся за работу. За сто дней напряженного труда перевел двенадцать песен «Одиссеи».

А потом в Бадене пролилась кровь. Началось отступление из Бадена, в тот самый день, когда произошла вспышка в Карлсруэ. Сам Жуковский назвал его: путешествие или бегство. Длинный состав был заполнен солдатами и повстанцами с косами, дубинами, заряженными ружьями…

— И прочими конфектами, — бормотал Жуковский, выглядывая на остановках из вагона.

Остановки были частые — крики, пьяные песни, стрельба…

Жуковский с тревогой вспоминал о Радовице. Нет, не благородному Радовицу совладать сейчас с этой стихией — нужны медные пушки Наполеона. Злодей расправится с революцией, а потом долго еще будет чтим в веках как фигура романтическая. Сейчас же, в этом крике, пьяном угаре, возбуждении, любая несправедливость, любое насилие может совершиться. Конечно, во имя равенства, свободы… Но где они? Придут ли?.. Во имя нравственности. Но от чего же человек этот темный, который пьян сейчас и орет похабщину, станет завтра нравственным, он или дети его, по своему подобию им взращенные? Нет, нет, не в этом угаре, не в злобе и мщении вызревает нравственность…

Елизавета стонала рядом, бледненькая, испуганная…

Так они добрались до Страсбурга. Оттуда перебрались в Базель. Потом в Берн.

Жуковский писал статьи о европейских событиях и отсылал их в Россию. Он осуждал революцию и сатурналии анархии, насилие, он возлагал надежды на фундамент самодержавия. Статьи были вполне благонамеренны. И все же напрасно он ждал, что статьи его будут напечатаны. Цензуре и Дубельту было виднее, что печатать. Они считали, что лучше не поднимать слишком острых вопросов (независимо от того, как они решены), не вникать слишком глубоко в сферы духовные, не называть вещи своими именами, не приучать публику к рассуждению, не давать ей свежей информации…

— Да, да, у Жуковского все совершенно правильно, — лукаво соглашался Дубельт, — но… но тем не менее вопросы его сочинения духовные слишком жизненны и глубоки, политические слишком развернуты, свежи, нам одновременны, чтоб можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики. Понятия, в них затронутые, возбуждают деятельность рассудка. Размышления вызывают размышления, звуки, отголоски, иногда неверные. Благоразумнее не касаться той струны, которой сотрясение произвело столько сокрушительных переворотов в западном мире и которой вибрация еще колеблет воздух. Самое верное средство предостеречь от зла — удалять самое понятие о нем.

* * *

Скитания по революционному пожарищу Европы закончились сперва в Туне, прелестном старинном городке немецкой Швейцарии на берегу озера Тун. Чуть позднее Жуковские перебрались в ближайший Интерлакен, откуда видна была гряда Альп и величественная белоснежная Дева — Юнгфрау.

«Бунт принудил нас… повидаться с Альпами, — писал Жуковский П. А. Плетневу, — и мы спокойно прожили посреди их великолепия в тихом приюте Интерлакена, в виду чудной Снежной девы, между двух прекрасных озер — Бриэнцского и Тунского… Думал ли я, покидая Россию для своей женитьбы, что не прежде возвращусь в нее, как через десять лет? И дозволит ли Бог возвратиться? Моя заграничная жизнь совсем невеселая…»

Невеселая жизнь была хотя бы и потому, что пребывание это в Швейцарии было вынужденным. Доктор Гугерт обещал приехать сюда, чтобы лечить Елизавету. Да и сам Жуковский расхворался — совершенно пропал сон.

Несмотря ни на что, он продолжал работу над «Одиссеей». Однажды кто-то из немецких друзей порадовал его известием. В Нассау есть чиновник Винтер, который решил специально выучить русский, чтобы прочитать на нем новый перевод «Одиссеи», сделанный знаменитым Жуковским. Узнав об этом, Жуковский все утро испытывал подъем — много ли надо автору… К тому же он десять лет уже находился вдали от своего читателя, десять лет не получал признания, не слышал отклика. Вторая книга «Одиссеи» точно упала в пустоту.

Приятные минуты доставило известие о праздновании его юбилея. Хотя Жуковский и не смог приехать в Россию, друзья собрались на квартире у Вяземского в день 66-летия отсутствующего друга и 50-летия его литературной деятельности. Явился на это семейное торжество Наследник, будущий русский император, никогда не забывавший о своем воспитателе. Граф Блудов прочел стихи Вяземского, посвященные торжественному дню, а граф Михаил Виельгорский спел куплеты того же Вяземского, написанные по тому же случаю. Гости подтягивали как могли.

Все мы выпьем, все мы вскроем

Дно сердец и кубков дно

В честь того, кого запоем

Полюбили мы давно!

Будь наш тост ему отраден,

И от города Петра

Пусть отгрянет в Баден-Баден

Наше русское ура!

Композитор Михаил Глинка оживил музыкальную часть этого юбилейного торжества, проходившего в отсутствие его виновника.

Время, свободное от работы и семейных хлопот, отнимали у Жуковского по-прежнему дела благотворительности. Он считал, что никакие социальные и прочие перемены не могут отменить личного человеческого участия. Барон Будберг обратился к нему в Швейцарию по поводу какой-то бедной сиротки. Потом явился бедный проситель, и Жуковский собрал для него среди друзей 120 франков. В Висбадене жила сиротка Реджина, воспитанница Мамоновых, — ей тоже надо было помочь. И помогал.

Осенью супруги перебрались снова в Баден. Жуковский двинулся в сторону России, но добрался только до Варшавы. Пришлось, выпросив высочайшее разрешение, вернуться, потому что перевозить Елизавету в русский климат сейчас не было никакой возможности.

Теперь возлагал надежду на будущее лето. Жуковский нервничал. Многие друзья уж упрекали его, что он там совсем обасурманился на Западе и не едет домой, не хочет ехать.

Чтоб остаться, приходилось выспрашивать разрешение. А тронуться с больной в такую дорогу было страшно. Страшно за нее, страдалицу.

Германия ему уже порядком опостылела. Даже верилось с трудом, что когда-то — много лет назад — издали все казалось в ней таким романтичным, овеянным легендами. Теперь Ульрих или Годфрид — это было просто имя извозчика, с которым надо рядиться по поводу переезда.

В ту осень Жуковский приступил наконец к осуществлению своего давнишнего плана, который считал очень важным, — начал обучать Сашу русской азбуке. Когда-то он учил русскому языку немецких принцесс, будущих русских императриц. Он отвечал за весь курс обучения Наследника, будущего императора, — составлял для него круг чтения, вычерчивал исторические и прочие таблицы, приглашал в помощь себе учителей, принимал экзамены целых двадцать лет! Неужели ж теперь он не обучит собственных детей родному языку?

Нет, конечно, он не просто будет учить Сашу азбуке — он составит для нее полный курс домашнего, систематического, приготовительного обучения по собственной методе, которая казалась ему весьма практическою. Он надеялся, что его педагогический опыт пригодится сейчас не только для Саши с Пашей, но и для множества других русских детей, произрастающих на просторах России, в самых ее глухих углах. Огромная, благодарная задача, да вот достанет ли сил и времени жизни…

С такими мыслями подходил он к Рождеству 1850 года. Елизавете было по-прежнему худо. Готовились к празднику на две семьи, и дети были вне себя от радости. Саша пела на весь дом, а Пашка прыгал, так сотрясая пол, что слышно было в кабинете.

Жуковский грустил. Подошла к концу вторая часть его огромного труда, а почитать вслух «Одиссею» было некому. Гоголек пропадал где-то, даже и не писал. Остальные… Большинство из них уже и не прочтут никогда. Ему казалось отчего-то, что Елизавета оценила бы его труд лучше других, но ведь она не понимает ни слова по-русски, совершенная немка…

Дошла весть, что Гоголь в Москве: то-то Жуковский за него порадовался. Самому ему, видно, теперь до конца века скитаться по чужому краю, бивакировать на чужих водах. Как Вечному Жиду. Замысел грандиозной поэмы об Агасфере не угасал в душе. Снова написал Вяземскому и Гоголю, прося, чтобы в письмах своих попробовали ему передать локальные краски Палестины. От Гоголя ничего путного не дождался.

«Да виноват ли я в том, — восклицал Гоголь, — что у меня точно нет теперь никаких впечатлений и что мне все равно, в Италии ли я, в Палестине, или хоть в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии?»

На нет и суда нет, бедный Гоголек, а все же он намного счастливее — на Тверском бульваре, в Москве…

Завершение большой работы только усилило его грусть: свыкся уже с Гомером, с тем, что есть долг под названием «Одиссея» (он же услада и утеха, совестно даже работой назвать, а все же — труд, и нелегкий!). Свыкся с тем, что ты нужен кому-то, что есть что-то совсем свое, отдельное. И вдруг точка, конец странствиям богонравного Одиссея, а может, и переводчику его конец.

Но ведь дети… Павел точно в отца, и лицом, и свойствами, хотя бы успеть привести его к началу дороги, а там уж придется ему идти одному — без отца. И вдруг страшная мысль: а может, и без России тоже, — все будет у него немецкое, и друзья, и язык, и шутки, и занятия, и любовь, и боевое знамя…

Елизавета в разгар нервических своих метаний (становилась она совсем на себя непохожей, Боже ей помоги!) надумала вдруг перейти в папскую католическую веру — это при православном-то муже! Объяснить ей теперь что-нибудь было затруднительно. Можно было только мучиться. Спасибо, добрый Рейтерн сказал решительно — нет. На том и затихло. А тут что-то другое пришло ей на ум — про католичество забыла.

Жуковский попробовал снова ухватиться за Гомера задумал сделать новую русскую «Илиаду». Составил для начала список гомеровских кораблей — успокоительным был и этот уход в надежную патриархальную древность.

Однако действительность — и в стенах дома, и вне его в растревоженном мире — совсем не давала уйти. Взять, к примеру, Пальмерстона…

Жуковский написал статью «Русская и английская политика». Среди прочего ответил на обвинение в романтическом подходе к политике. А что ж противопоставляется ему ныне? Любая безнравственность — лишь бы выгода была, любой аморализм. Все оправданно, если будет произнесено заклинание — реальная политика, выгода, государственная польза, мировое положение или интересы государства. И что ж выходит в результате?

«Принято за правило не признавать ничего иного существенным, кроме настоящей, ощупываемой руками выгоды. Служа в настоящем Молоху, так называемой государственной пользе, приносят ему в жертву святыню вечной правды…»

Как и множество других тогдашних философов, романтиков, идеалистов (да и материалистов тоже), Жуковский разглядел наступление века жестокой «реаль-политик» и предвидел небывалое усиление кровавого Молоха, который уже готовился пожрать детей человеческих.

С Нового года Жуковский начал учить Сашу — сперва русским буквам и складам. Искал, как сделать сухое занятие увлекательным, — и находил. Дочка занималась не только прилежно, но и весело. Елизавета рассказывала ей библейские повести, Жуковский потом повторял их, оживляя своим даром. Он называл теперь себя министерством просвещения. Закончив урок с дочкой, поглядывал на брыкливого, веселого прыгуна Пашку.

— Когда начнем по-русски, а? Ванн? Зи ферштейн? Понимаешь, Павел Васильевич? Или ты пока Пауль?

Почта из России приходила все реже. Меньше стало друзей, да и он сам был уже за десятилетним барьером отсутствия. Дела через переписку двигались медленно. Перевод декабриста фон дер Бриггена лежал пока без движения в столе. Жуковский решил оплатить автору всю работу из своих денег. Когда-то вот так же выкупал он на свободу своих и чужих крепостных, выкупал замечательного малоросса Шевченку. Что пользы в деньгах, если нельзя их отдать на доброе дело?

Однажды обнаружил среди почты бандероль со статьей: гнусная «Северная пчела» в Петербурге назвала его звездой первой величины. Смутное испытал чувство — и лестно, и противно, и за себя стыдно (что лестно). Писал об этом другу в Россию смущенно-иронически:

«У звезды сделался геморрой, и доктор Гугерт приговорил звезду сидеть в Бадене из уважения к органу ея сидения, который в сем случае одержал верх над органом ея разума и поэтического гения, так расхваливаемого Скверною или Северною Пчелою».

А в Бадене беспрерывно, уже третий месяц, шел холодный дождь, и погода была прескверная. И вспоминались все январи в Белёве и Мишенском, морозная мгла над Невой, сияние московских куполов… Россия. Неужто никогда уж больше не придется ее увидеть? Нет, в этом году он поедет непременно, что бы ни случилось… В крайнем случае оставит Елизавету с доктором и родителями и съездит хоть ненадолго, туда и обратно: Дерпт, Петербург, Москва. А лучше бы, конечно, всем вместе… Сашка будет вертеть головой («Это сто? А это сто? Вас?» — «Никаких «вас», я тебя как учил? Это что такое, папенька?»).

Работать у бюро ему стало трудно.

— Видишь, Саша, — жаловался он дочке, — устают ноги стоять.

— А ты сиди, папа. Сиди и ножками болтай.

— А сидеть тоже не могу. Кровь бежит в голову. Как бы это тебе объяснить?

— А ты болтай ножками…

— Не болтай зря. Скоро откинет ноги твой папа.

Саша насупилась и заплакала. Жуковскому стало стыдно. Умирать нельзя, работы по горло, а тайный голос говорит: «Спеши! Закончи труд!»

Прежде всего — воспитание детей, составление систематического курса их воспитания. Ведь что такое первое воспитание детей, кому должно принадлежать это святейшее и не разделимое ни с кем сокровище, как не отцу и матери? Кому можем мы уступить эту прелесть знакомства с первыми проявлениями душевной и мысленной жизни нашего младенца? Что сильнее может утвердить союз сердец между родителями и детьми?

Так как же можно называть это занятие сухим или обременительным? Нет, нет, это поэзия, это поэма, педагогическая поэма, в которую все входит и которой никто не может сочинить с таким единством, как сам отец, если он к тому имеет призвание…

А тайный голос все нашептывал: «Спеши!» Жуковский не хотел верить, что это Его голос. Нет, это еще не смерть. Нет, нет! Вот только видеть стал совсем плохо и слух слабеет. А что, если назначено ему не кончить начатого — ослепнуть и оглохнуть?

Он провозился целый день с утра. Придумывал устройство для писания на случай слепоты. Опробовал — остался доволен. Потом усмехнулся: надо теперь какой-нибудь отвод придумывать на случай глухоты.

На дворе был 1851 год. Пустой, опостылевший Баден-Баден сузился теперь до одной комнаты. Выходить не хотелось. Вот уж поедет в Россию, тогда наглядится. Рвался всей душой. Но и побаивался тоже — путешествие, белизна русского снега, состояние Елизаветы, что с ней делать? Оставить под присмотром врачей или подвергать всем опасностям странствия, но под своим присмотром? Откладывать отъезд больше нельзя. Жуковский уже собирал вещи. Предвкушал встречу с друзьями — и Вяземского повидает, и Гоголя, и Булгакова, и еще многих, а главное — глотнет русского воздуха; другой там воздух, забытый уже, но помнится, что другой, и зима пахнет по-другому, и весна, и дым отечества…

Комната его была в беспорядке, но видел смутно уже, оттого и непривычный беспорядок не раздражал. Отъезд! Наконец-то. Наконец-то, после десяти лет — вот оно как сложилось: думал, год-два пройдут, и с молодой женой вернется, ан нет, судьба-затейница, грозная нешутейная выдумщица…

Волновался, конечно, — что будет и как? Как доберется, как выдержат глаза? Что с Елизаветой будет? Страшновато, чего греха таить…