Глава 1 Однорукий гусар

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

Однорукий гусар

В углу трактирной залы послышался внезапный стук, потом заскрипел стул. Хозяин Шольц поднял голову. Ничего страшного — упала трость. Потом, наверное, русский господин сдвинулся на стуле. Нет, все-таки что-то случилось, потому что русский теперь не смотрел в газету, а глядел прямо перед собой, будто и не видя. Снова заскрипел стул под тяжелым его телом: русский долго возился, наконец вытащил из кармана платок, вытер глаза. Хозяин поторопился принести заказанный кофей. Поставил его осторожно на столик рядом с газетой, потом поднял с полу трость, положил рядом на стул. Русский господин все еще смотрел перед собой невидящим взглядом. Не сказал ни слова. Было на него не похоже, на редкость любезный и добрый господин: никогда не считает мелочи, не скажет грубого слова, смотрит всегда приветливо, и главное — не сверху вниз, а вровень, это герр Шольц научился чувствовать давно, еще когда не был хозяином трактира, а только подметал в нем полы, колол дрова и носил угли. Полы он, впрочем, и теперь подметал сам, но давно уже был хозяином, имел хороших постояльцев и мог бы сам просидеть весь день с газетой и кофеем, так что взгляд он всегда чувствовал и понимал, а этот вот большой и важный господин никогда не глядел сверху, он словно бы, напротив, всеми силами избегал этого, потому, наверное, вставая в рост, и нагибал голову, точно хотел бодаться…

Хозяин помедлил у его столика, сказал: «Битте шон», вернулся к своим делам, а любезный русский господин снова ничего не ответил, зашелестел газетой, долго возился со своим платком, утирал глаза, сморкался, а потом вдруг исчез с глаз… Хлопнула входная дверь — значит, ушел не простившись. Что-нибудь, наверное, случилось. Непременно что-нибудь случилось, у богатых людей тоже бывают беды, может, даже беда пришла из газеты — утром он был веселым, этот русский господин, пошутил с Кэтхен, сказал Шольцу про погоду. Хозяин подошел к столику забрать непочатый кофей и нагнулся над газетой — буквы были чужие и непонятные, похожие на кресла и ширмочки: русские буквы. Зачем читать по-русски, если они все так понятно говорят по-немецки и вдобавок знают еще французский, зачем им мучиться с трудным языком, когда есть полегче? Иногда они называли Шольца по-своему: трактир-тш-тч-ик, и он всегда удивлялся, как это можно образованному человеку произнести такое слово?..

Полный русский господин шел по узкой уютной улочке Эмса, не видя его кокетливых и добротных витрин, не замечая прохожих, не чуя запаха свежих бротхен, которые нес в корзине булочник… Только на углу, у мясной лавки, заботливо украшенной сушеными цветами, — ах, трокенфлянц! — он вдруг помедлил секунду, а потом снова упрямо, но нетвердым еще после долгой болезни шагом продолжал свое шествие. Карамзин! Умер Карамзин! Злая весть, такая потеря, ко всему еще здесь, на чужбине, его настигшая, где разделить не с кем ее бремя… Ему казалось, что дома, в России, он воспринял бы ее по-другому, а здесь — такой удар, да и способ сообщения бездушный — газета, печатные строчки. Если бы хоть в письме — родная рука и слово утешения, горькое сотоварищество, симпатия, сколько сам он написал таких писем… Что же Тургенев, что ж Вяземский? — ни слова, будто не живы или стали чужие — нынче же написать, попенять. Да что пенять, когда надо плакать вместе. И Екатерине Андреевне написать нынче же; как странно — вдова, слово какое. Он снова пожалел, что его не было рядом, — чистая душа отлетела, умер друг, благодетель, гордость России, брат по старому братству и старший товарищ. Кому это здесь расскажешь, кто поймет вне России? Что, интересно, немецкие газеты пишут, может, есть какая-нибудь подробность?..

Он взошел на ступеньки трактира «Золотая пила» и прошел к заднему столику, где лежали газеты. Сухонький старичок медлил у стола в праздности, как бы не зная, на что употребить свой день и свое устарелое до времени тело. Жуковский видел уже давеча этого старичка в засаленном шлафроке, который с какой-то смесью гордости и смирения перед судьбой представился ему как полковник Густафсон. У него и сейчас был такой вид, будто он ждал вызова или оскорбления. В другое время Жуковский почел бы за лучшее уйти, не читая газет, но сейчас все было таким малым и неуместным. Он поздоровался только и спросил тихим голосом, который облагораживал и самые недостатки его немецкой и французской речи (спросил по-французски, конечно), можно ли взять газеты, прочитал ли их уже господин полковник.

— Неужели, если б я сам не прочел все газеты, я позволил бы вам их взять? — с непонятной обидой сказал полковник и, словно он был захвачен врасплох без дела, круто повернулся по-военному и зашагал вверх по лестнице, в одиночество своей каморки.

Жуковский, поднося к глазам газету, нащупал стул, присел и услышал над ухом торжествующий шепот трактирщика:

— Это Его Величество, король шведский.

— Где король? — рассеянно спросил Жуковский.

— Этот мнимый полковник. Бывший король, лишившийся своего…

Немецкие газеты не имели о смерти Карамзина никаких известий. Жуковский вышел на улицу, зашагал дальше, прочь от города. Величество. Величие. Ничтожество земных величий. Король-изгнанник. Засаленный шлафрок. Жалкая гордость бывшего повелителя…

Жуковский остановился перед витриной лавчонки, где выставлена была скатерть для чайного стола с изображением коронации венгерской королевы. Он усмехнулся, представив себе, как пузатый самовар разместится на королеве. Он вошел в магазин и купил скатерть — может, подарок этот порадует Елену Григорьевну Пушкину, бедняжка в такой грусти сейчас, после смерти мужа. Да она ли одна в грусти? Мы живем во времена испытании. У Екатерины Федоровны Муравьевой два сына и три племянника заключены в крепость, один убит под Васильковом (сегодня ей тоже написать, не откладывая!)…

Улица вдруг кончилась, зеленый луг поднимался к мосту, оттуда слышался шум водопада. Жуковский окинул взором дальний лес и полосу тополей вдоль тракта, вздохнул и взошел на мост. Здесь шум извержения водного был оглушающим. Жуковский оперся на перила и успокоился, завороженный зрелищем.

Пройдя под мостом, воды канала переливались через плотину и с шумным кипением низвергались в темное жерло водопровода. Прежде чем исчезнуть от взгляда во тьме подземелья, бесчисленные капли, рожденные водопадом, ослепительно сверкали на солнце, то отделяясь от потока, то соединяясь в яркую движущуюся полосу. Жуковскому вдруг пришло в голову, что каждая из этих капель есть особенный, самобытный мир, населенный множеством микроскопических жителей, которые здесь проделывали вместе со своим миром в его глазах столь мгновенный путь от рождения к смерти, и этот путь в их представлении не был, наверное, таким ничтожным и кратким, а был полон невзгод и радостей. Стоя на мосту, он обладал способностью со своего места видеть весь их путь, все их пути — сразу и в совокупности, оттого проистекала разница между его понятием об их пути и их собственным. Он смотрел на них как бы из вечности, они же видели себя во времени… Ему представилась вдруг с точки зрения некоего горного наблюдателя земная капля его собственной жизни и в ней все они — Карамзин, Маша, Тургеневы, Пушкин, Наследник, Государь, императрица, рождение и могущество наших земных империй… Но и он, нынешний горный созерцатель, что сам он будет перед лицом вечности?

Жуковский вздохнул глубоко и сладко, отер слезы умиления и с досадой отогнал мысль о работе, о неоконченных письмах. Нет, нет, ему не хватает смирения, оттого не рождается молитва, до которой как будто один лишь шаг, — оттого и недостало на этот шаг десятилетий жизни.

А все же на возвратном пути ему было легче, только в ногах сказывалась усталость — пешком еще ходил редко. Он захотел сократить дорогу к своему трактиру и скоро запутался в узких старинных улочках городка. Здесь были дома самой старой постройки — с фахверке, с выбитыми над входом львами или инструментом промысла их обитателей, живших здесь триста, а то и пятьсот лет тому назад. И каждый из этих домов имел свой собственный вид, был построен и изукрашен с любовью, скорее похож был на маленький дворец, чем на жилье мясника или булочника. Жуковский подумал, что люди, жившие здесь, может, и не были ничем отличны от трактирщика Шольца, но вот время, чародей-время превратило их дома в памятник, в предмет искусства, подобно тому, как наше воспоминание преобращает светлые миги прошлого в нечто вовсе уж неземное и сказочное. Потом он подумал, что трактирщики и мясники того времени не сами строили дома, а поручали их построение каменщику и художнику, художник же, преобразующий талантом своим великий образец природы, — художник вступает в состязание с самим Богом, пересоздавая творение Бога в своем материале…

Металла звон, глагол времен…

Это сказалось еще до Карамзина, но вот сегодня Сверчок, Сверчок моего сердца, удивительной силой своего гения… Надо немедленно написать и Сверчку, приласкать, оберечь.

Вернувшись, подошел к бюро и начал сразу, растревоженный мыслями об искусстве, о богоданном гении: «Ты уверяешь меня, Сверчок моего сердца, что ты мне писал, писал и писал; но я не получал, не получал и не получал твоих писем. Итак. Бог судья тому, кто наслаждался ими… Крылья у души есть, вышины она не побоится. Дай свободу этим крыльям, и небо твое — вот моя вера. Быть Сверчку орлом и долететь ему до солнца! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе (и какое место!), если с высокостью гения соединишь и высокость цели».

Чуть позже он разобрал бумаги и написал длинное письмо к государыне императрице о необходимости закупить здесь учебные книги и пособия для наследника — чтоб меньше потратить и чтоб больше был выбор, чем в Санкт-Петербурге; ему надо было, пока не поздно, знать о том, будет ли одобрена назначенная им сумма, скажем для начала две тысячи рублей…

Он, может, и не взялся бы еще сегодня за это неотложное письмо, но вдруг услышал девичьи голоса в переулке и, подняв занавеску, стал со стесненным сердцем наблюдать двух щебечущих девушек (одна была дочка Шольца, а вторая — длинноногая и нескладная, — кажется, торговала на углу в лавке, эта вторая и причитала все время со смехом: «Шарлотта! Дас ист унмёглихь!»). Вот тогда он и сел за это серьезное деловое письмо, отгоняя далекое воспоминание о Царском Селе, о Петергофе, о юной принцессе, которую звали тогда Шарлотта и которой так страшно достался год минувший — до сих пор жалко дергается щека, Боже сохрани…

Покончив с письмом, Жуковский аккуратно переписал его набело, потом спустился в трактирную залу и, прежде чем приняться за ужин, ненадолго остановился взглядом на уже виденном давеча высоком седеющем человеке без руки. Что-то шевельнулось в памяти, но угасло — однако не совсем, потому что давало о себе знать, и тогда он взглядывал украдкой на этого человека, пока тот, приметив его взгляд, не ответил ему вдруг учтивою и при этом такой открытой и доброю улыбкой, в какой раскрывается сразу простая душа или узнаешь родственную душу. Теперь впору было поздороваться или даже подойти с каким-нибудь вежливым словом, однако Жуковский все оттягивал этот миг до окончания ужина, потому что утрешняя русская газета лежала еще на его столе и в ней сообщалось безжалостно, что Карамзин угас в Москве неделю назад и похоронен там без его, Жуковского, об этом знания и участия. К мыслям о потере присоединялась обычная для него в таких случаях забота — мы, друзья, сам я в первую очередь, должны озаботиться изданием, помощью, помочью… Помочь! Слово это его всегда взбодряло и обращало к действию — он даже тарелку отодвинул сейчас, — потому что грешно так долго наслаждаться ужином, сверх всякой меры и потребности, когда столько еще в мире…

Столько еще в мире — он жил с этим ощущением и, наверное, с ним был рожден. Как иначе объяснишь, что есть у одних этот неодолимый зов добра и совести, а другие не знали его никогда, хотя вместе росли, одни книги читали, одной бедой мечены…

Высокий однорукий человек остановился у его стола, заметив, что он собрался встать, отужинав. Жуковский снова смутно припомнил что-то знакомое: то ли вот эта рука, то ли осанка, то ли черты красивого лица, покрытого теперь морщинами и знакомою желтизной (даром не пьют препротивную здешнюю воду за стаканом стакан, нужда заставляет).

— Простите мою невыдержанность, — сказал однорукий. — Но мне пришло в ум, что мы встречались с вами где-то. В России, конечно, а скорее всего, в Дерпте. Меня зовут Гергард Рейтерн… Меня как художника всегда останавливают люди, и я припоминаю, что я думал тогда о вашем лице.

— Ах, вы художник, — быстро сказал Жуковский. — Вот теперь и я вспоминаю тоже. Я помню ваши рейнские виды, и я скажу даже, где я их видел… У графини Мантейфель…

— Может случиться, — сказал однорукий польщенно, — графиня Юлия приобрела несколько моих…

— Тонкие очертания замка, — задумчиво припоминал Жуковский. — Стены его будто несущественные, как сон, — над берегом, над деревами. Рисунок пером.

Жуковский был очень доволен успехом своей памяти, однако сегодняшняя его грусть лишь углубилась при этом воспоминании, потому что это был тогдашний Дерпт, десять лет назад, когда он терял Машу, терял все, терял нить жизни.

— Знаю, где мы виделись, — сказал однорукий. — На балу у мадам Берг. Вы были в веселой компании, очень мрачный. Мне сказали, что вы поэт, и я еще подумал о вашем лице…

— Что вы подумали о моем лице? — сказал Жуковский, пытаясь отогнать воспоминания, слишком грустные для такого тяжкого дня.

— Про свое, — художник с изяществом махнул своей единственной огромной рукой. — Про художественное. Я подумал, что вас трудно было бы рисовать пером: все — неуловимое настроение, эти облака мрачности… Вот разве живопись…

— У меня были тогда основания для мрачности, — сказал Жуковский.

Они вышли вдвоем на улицу. Наступал тот благословенный час вечера, когда косые лучи еще греют последнею лаской и в их свете все получает особенный, сочный колорит, все предметы, и ближние и дальние, облитые этим светом, обретают всю полноту жизни, перед тем как им померкнуть и скрыться в ночи. Все вокруг радует глаз в эти часы, но уже и томит близостью разлуки, неизбежностью ухода, однако к этой грусти присоединяется и благодарность за то, что это все было, благодарность к тому, кто все это дал, и нежность к тем, кто с тобой разделяли эту радость и грусть…

— Завидна участь живописца и рисовальщика, — сказал Жуковский и тут же заметил, что однорукий спутник его помрачнел, яснее проступили ранние морщины забот на его лице. Жуковский перевел это на свое и повторил загадочно: — Было от чего… Да, было от чего.

Он глядел вдоль вечереющей улицы мимо позлащенных нерусских вывесок, мимо уютных, заставленных цветами окошек, мимо дверей с медными ручками и чувствовал, что ему не хотелось бы остаться сейчас одному, наедине с работой и неоконченными письмами, наедине с книгой. Еще менее хотелось ему идти в гости к графине Г., поймавшей его нынче за рукав у источника вод, и слушать там сухой фейерверк речи ее спутника-француза.

— Вот если бы мы прошлись немного, герр Рейтерн, — сказал он художнику.

— Охотно, — сказал тот. — Я здесь один. Правильнее называть меня Ройтерн. Но по-русски действительно скорее Рейтерн. Я отвык… Жена моя чистая немка, урожденная Шверцель. А дети…

Отметив, что спутник его снова стал озабочен, Жуковский опечалился, считая себя причиной какого-нибудь бестактного намека или ненужного воспоминания.

— Итак, Дерпт, — сказал он, — Дерпт десять лет тому… Стало быть, тысяча восемьсот шестнадцатый… Если вас никто не ждет нынче, то вы можете услышать по порядку, отчего я был так грустен на балу у мадам Берг…

— Я не только никуда не поспешаю, — сказал Рейтерн с грустью, — но даже испытываю по вечерам, оказавшись один в этом унылом для меня месте, недостаток занятия…

— Что ж, — сказал Жуковский, с ностальгическим удовольствием переносясь воспоминанием в белёвские места, в усадьбу, в матушкин флигель. — Начнем от Адама. Вот вам, любезный художник, моя биография.

* * *

Позднее, и в первый и двадцать первый раз пересказывал домашним перед огнем в холодном застылом замке тестя эту историю своего друга, Гергард Рейтерн злился на себя втайне, что не может воспроизвести ее так, как услышал впервые на старинных улочках и в живописных окрестностях Эмса. Он помнил, как сам он был взволнован тогда, слушая этот рассказ, как у него першило в горле, слезы выступали на глазах, но вот он рассказывает — и…

— Унд вайтер? — спокойно говорила фрау Рейтерн, поднимая голову от вязанья. — Что же было с ним дальше?

И, коснувшись четок, поднимала взгляд к закопченным сводам замка, точно произнося про себя молитву: «Минуйте нас эти странные печали и невзгоды, царящие среди этих странных людей, в холодной стране России, да и сами люди эти…» Впрочем, впоследствии в молитву, вероятно, вошли вариации, отклонения; да и среди самых юных слушательниц однорукого гусара история эта стала вызывать позднее какие-то отклики, и весьма ощутимые — ему чудилось не раз, что в отсветах каминного огня блестят слезы на глазах его старшей, Лизхен. И все же это была, конечно, не совсем та история и не тот рассказ, не те слова — те он забыл почти сразу: Россия была далеко, за далью десятилетия, и говорить ему чаще всего приходилось не просто по-немецки, а на местном гессенском диалекте или, на худой конец, по-французски. Да и особое настроение той давней прогулки трудно ему было воссоздать: первое знакомство, первое открытие такой нежной, поистине голубиной души, первые ростки дружбы и братства. И ко всему — вечер на окраине Эмса, косые лучи солнца, красные сосновые стволы, пожар на окнах, такая во всем ясность, и грусть, и сострадание, и неизбежность судьбы…

Пытаясь передать для жены всё тревожащее впечатление этого рассказа, всю его прелесть, Рейтерн тщетно взывал к ее воображению и уже тогда бывал рад, когда она вдруг касалась четок, переставая вязать, в испуге шевелила губами.

— Представь себе, — говорил он. — Самая глубина России. Степь. Волки. Большая усадьба. Помещик. И много-много рабов. Как у твоего прадедушки, но совсем рабов, настоящих.

Вкратце суть этого рассказа Рейтерна сводилась к тому, что жил в исконной лесостепной России богатый помещик — с женой и дочерьми, псовой охотой и зваными обедами. Еще, конечно, жил с крепостными девками — выбирал, какая понравится, все свои, не чужие. И вот однажды, отпуская на войну с басурманами-турками одного из своих рабов, сказал барин, полушутя:

— Бей басурмана без страха и возвращайся живой, на двух ногах, о двух руках. И добычу возьми хорошую. А мне? Что же мне привезти?.. А вот что. Привези-ка ты мне басурманочку, да помоложе — чудо, говорят, хороши, никогда ихней сестры не пробовал…

Раб ушел на войну, и побил басурманов, и взял город Бендеры, который спалил, и добра себе кое-какого спроворил, а барину-благодетелю по возвращении привез не одну, а сразу двух басурманочек ихней турецкой веры. У помещика были только дочки, а сына у него не было, турчаночка же, которую при крещении назвали Елизаветой Дементьевной и сделали в доме ключницей, родила ему сына. Он рос на приволье, и гулял, и учился, был сыт и одет, но ты представь себе, майн херц, ситуацию…

На этом месте фрау Рейтерн вздыхала неодобрительно и поднимала взгляд к потолку, слушая пылкую речь мужа, но однажды в этом месте рассказа он заметил блестящую слезинку на щеке своей маленькой Лизхен и продолжал воодушевленно:

— Он ведь и сын и не сын, неизвестно кто. Мать обнять его при людях стесняется, а «бабушка» обнимает, но что должно быть при этом в ее воспоминании — обида, унижение, неверность мужа и его некультурность. Мальчик сидит, к примеру, за столом и ест суп, а мать его должна стоять, потому что она не смеет сесть в присутствии барыни. Если нужно как-то с ним поступить, они поступят со всей любовью, но его мать в решении не участвует, потому что она есть раба, вещь, предмет.

— Майн гот, — проговорила фрау Рейтерн. — Унмёглихь…

— Сет афре! Ужасно! — прошептали по-французски с твердым гессенским акцентом губки маленькой Лизхен.

— И солнце ему как будто улыбается, и богатство, и забота семьи, но за всем этим — мягкая тень грусти и тайны. Ребенок хочет быть любим, но не чувствует полного отзыва и даже полного права на любовь…

Фрау Рейтерн укоризненно поглядела на мужа и молча кивнула на детей, будто он сказал что-то неподобающее и неприличное. Источника его горячности она как будто не поняла или не желала понять.

— Естественно, что мальчик рос мечтательным, меланхоличным. Он был кудрявый. Глаза как вишни — материнские. Головка Грёза, скорей даже, Мурильо.

Фрау Рейтерн пропустила мимо ушей это украшательство, маленькая Лизхен с восторгом слушала непонятное.

— Его отдали учиться в Благородный пансион, где учились очень богатые аристократы. И там он, еще совсем юный, стал поэтом. У него там было много друзей. — Рейтерн воспламенялся при этом сообщении. — Друзей навек! Лучший его друг был Андрей. Совсем юный он поехал к нам в Германию и умер.

Фрау Рейтерн перекрестилась, потом вернулась к вязанию.

— Мой друг был в горе, и я это могу понять, — сказал Рейтерн. — Я помню, под Лейпцигом, где зарыто столько друзей… где зарыта моя рука… Между прочим, мы все еще в войну читали стихи, которые и я знал тоже, но я не знал, что это были его стихи, моего друга: «Хвала наш вихрь — атаман…», и дальше: «Отчизне кубок сей, друзья…»

Это была его, Рейтерна, отдельная жизнь, его воспоминания, его война, его Дерпт…

— Потом мой друг был принят во дворце, и там он стал учителем невесты будущего императора — Шарлотты Прусской. Теперь она, как вам известно, —  императрица, Александра Федоровна.

— Шарлотта, — прошептала Лизхен. — Она очень красива?

— Она была его ученица, и она теперь его друг, — сказал Рейтерн.

— Шарлотта, — повторила Лизхен.

— Когда в Москве у нее родился сын, — сказал Рейтерн, — мой друг объявил об этом народу. Так мне рассказывал русский посланник. Теперь мой друг Жуковский воспитывает великого князя-наследника, который его уважает и слушает во всем…

Всякий раз, когда речь заходила об императорской фамилии, госпожа Рейтерн трогала четки и с надеждой смотрела на закопченные балки потолка. Чем больше детей становилось у четы Рейтернов, тем жарче разгоралась ее надежда. Что, кроме надежды, может спасти жену художника?

Опуская глаза к вязанью, она не забывала добавить:

— Унд вайтер? Что было дальше?

* * *

Здесь надобно оговориться, что в тот самый первый день их знакомства, а точнее сказать, возобновления знакомства и начала дружбы, рассказ Жуковского не был закончен.

Стало свежо и сыро, оба пациента поспешили вернуться каждый к себе в трактир. Расставаясь, они с чувством пожали друг другу руки и условились провести завтрашний день вместе. Перед сном Жуковский еще должен был закончить неотложное письмо императрице, о чем и сообщил своему новому приятелю попросту, безо всякого значения.

Назавтра, однако, увидеться им не удалось, ибо промысел судил иначе. Старый князь Витгенштейн известил Жуковского о смерти своей супруги, и Жуковский должен был принять участие в похоронах. Он не чуждался ни похорон, ни смертей. Еще в раннюю пору юности этот конечный и часто нежданный этап человеческой жизни поразил его неизбежностью своего прихода, поставив под сомнение и самую жизнь, которая оказалась лишь краткосрочным приготовлением к собственной смерти, зачастую омраченным к тому же потерей родных и близких, дорогих нам людей. Нетерпение его сердца, омраченного такою разлукой, торопило обещанное свидание, не в силах прогнать сомнение в том, что встреча эта когда-нибудь состоится. Каждый случай такого ухода близких ему людей из земной обители в небесную порождал у Жуковского череду мыслей, волновал его своей торжественностью, будоражил воображение. Он без труда представлял себя самого, нынешнего, полного земных забот и волнений, мук или радостей, лежащим неподвижно во гробе, представлял склоненные над ним лица близких… В эти минуты умиления боль, а то и страх торопили смерть — пусть приходит теперь же, скорее, он готов. Он повторял это раз за разом после самого первого, так неловко сказавшегося в стихах по поводу смерти Андрея Тургенева: «С каким веселием я буду умирать…» Веселие было тут ни при чем, но готовность уже была.

В тот вечер в Эмсе он шагал за гробом рука об руку со старым князем по берегу реки, когда с противоположного берега, где была ресторация, вдруг донеслась веселая бальная музыка. Люди веселились, не чувствуя чужого горя, не предчувствуя своего, не думая о нем. На мгновение Жуковского пронзила мысль о прелести бесценного настоящего мига — даже вот этого вечера на берегу, этой музыки и меланхолии погребения, не меланхолии только, но и скорби, так явственно обозначенной сейчас на старческом лице князя… Потом и эта мысль отступила перед ожиданием вечного. Он подумал о своем последнем земном жилище — оно будет там, где Маша, на окраине Дерпта, слева от петербургской дороги. Рисунок, изображающий заснеженный холмик над Машиной могилой, висел над столом в его горнице, всегда сопровождая его в путешествии. Дерпт… Как много начиналось и кончалось в Дерпте (он вспомнил, что вчерашний новый приятель-художник был тоже из Дерпта). Там теперь Мойер, Машина дочка — Катя Мойер, там Маша… Яркая звезда горела впереди на небе — если бы знать с точной достоверностью, что Маша сейчас где-то там, в этом огромном пространстве, и что есть хоть ничтожная возможность им увидеться… Но истина о том, высшем, мире не была нам открыта…

Они шли в направлении яркой звезды за гробом княгини Радзивилл-Витгенштейн, старенький фельдмаршал ступал неверно, как и сам Жуковский, ослабленный болезнью, а веселая музыка плескалась на том берегу в полном забвенье грядущего дня.

Назавтра Рейтерн видел Жуковского лишь мельком в трактире. Они обменялись рукопожатием, говорили с четверть часа, и осталось у безрукого гусара-художника впечатление той же приятности обхождения и приветливости, хотя одна фраза, оброненная Жуковским, повергла его в размышление. Вспоминая о картинах, которые были у него в Петербурге, Жуковский вдруг всполошился, потому что родственница его, у которой хранились вещи, должна была уезжать, а тем временем предстояло вселение Жуковского в новую квартиру, так что все его вещи могли быть брошены или вверены попечению незнакомых и вовсе не обязательных людей. Озабоченный этим, Жуковский сказал, думая вслух — ход этого раздумия и поразил художника больше всего, — он сказал, что надо сейчас же пойти и прибавить в письме императрице, чтобы она озаботилась сказать какому-нибудь верному человеку взять попечение о его вещах. Думая об этом позднее, Рейтерн прикидывал, мог ли бы он таким образом озаботить даже тестя Шверцеля, не то что, скажем, канцлера, — и выходило, что не мог.

Ни видеться, ни гулять им в последующие два дня не пришлось, потому что на второй день Жуковский был зван к княгине Голицыной-Суворовой, и вечера этого он пропустить не хотел из-за милого пения хозяйки. Она пела главным образом нежные немецкие романсы и французские легкие песенки, но было порядочно русского, и, что греха таить, приятно было, когда хозяйка, нарочно отвернувшись в другую часть залы (она-то не глядела, а другие дамы и мужчины весьма часто поглядывали), вдруг запела:

Мой друг, хранитель-ангел мой,

О ты, с которой нет сравненья,

Люблю тебя, дышу тобой!

Но где для страсти выраженья…

Это была ее, Машина, песня, ей в день рождения подаренная, для нее написанная, ею навеянная о ту пору, когда еще верилось в возможность счастливого увенчания их любви, и главное — видеться еще возможно было часто… Было это почти двадцать лет тому назад, Маше тогда исполнилось пятнадцать, и все вокруг ею полно было и воспоминанием о ней, мыслями о ней… Но ведь и теперь… нет, нет, по чести говоря, теперь не так.

Ах! мне ль разлуку знать с тобой?

Ты всюду спутник мой незримый…

С нежных губ хозяйки стихи слетали как дуновение ветерка, а он переживал сейчас заново и разлуки, и надежды их, и отчаянье, и сладость жертвы, и всегдашнее непоколебленное знание в глубине души — любим, любим…

Еще стократ желал бы боле…

Стихи укололи вдруг страхом, который уже стал привычным, а вдруг муза насовсем раздружилась с ним? Приходили в голову старые строчки, удивляя своей звучностью — откуда что бралось, откуда шло? Бывало, чужие стихи, чужеземные мысли и созвучия, как кремень о огниве, высекали в его душе собственные мелодии и слова. А вдруг все это ушло навек? Нынешний его труд был благодетелен, важен: шутка ли, воспитать душу и сердце будущего всевластного управителя великой страны — для блага России и спокойствия земли, для достоинства человека и милосердия, — кто ж на большую задачу поднимет руку (а поддается ведь, мягкая еще душа, есть уже всходы). Всех сил на такое не жалко, но все силы и отнимет: представить воспитаннику обширную панораму знания, проникнутого гуманностью, теплом сердечным…

Жуковский слушал песню, в конце которой хозяйка вдруг повернулась к нему с улыбкой, а гости захлопали. Он заспешил прощаться: еще надо нынче составлять списки книг, чтобы закупить их в Дрездене, в Берлине, в Париже…

Он жил на углу узкой улочки, круто и живописно спускавшейся под гору, близ трактира Шольца, невдалеке от целебных ванн и воды — по четыре раза в день к водопою, купание и четыре стакана в день должны непременно помочь. Жилье было удобное, в первом этаже, весьма невысоком, и вид под уклон улицы открывался красивый. Вечером Жуковский простоял целый час у бюро, составляя список книг, и уснул, утомленный, поздно, а проснулся от странного плеска и журчанья воды в комнате… Видение было страшным в своей жизненной осязательности — вода затопила комнату, близ кровати плавали домашние туфли и размокший лист бумаги («Такая неаккуратность, — подумал как бы даже сквозь сон, — непростительная неаккуратность, не сложить все листы в бювар!»). Еще совсем сонно он спустил рук у с постели, точно проверяя прочность сновидения, и тут же отдернул ее. Сна как не бывало — прикосновение было холодным, рука мокрой… Он сел на постели, охваченный ужасом, не в силах еще определить границу между видением и реальностью, но уже убежденный, что это необъяснимое происшествие случилось с ним на самом деле. Жуковский подтянул кресло, встал на него и, перегнувшись, выглянул в окно: внизу улицы, загроможденной камнями и глиной, кипел водоворот, и сама улочка превратилась в горный поток, обмывавший стены домов и врывавшийся в окна. Казалось, потоп и гибель грозят целому городу, и местные жители перекликались в ночи испуганными нереальными голосами.

Смирение перед неизбежностью конца отнюдь не подготовило его к такой страшной катастрофе. Жуковский поймал себя на том, что он и не верит в возможность своей гибели, и все же смертельная опасность была уже здесь, в его горнице — одно только мокрое окно с поваленным цветочным горшком на подоконнике могло обещать спасение… Жуковский придвинул еще один стул и перебрался через горницу к подоконнику — благо невысоко, — потом выбрался наружу. Мокрый по пояс, он добрел вверх по улице до ближайшего трактира, где ему дали обсушиться. Опасность миновала, но он взглянул нынче в глаза смерти и знал, что она не отменена вовсе, а только отсрочена…

Весь день ходил он под впечатлением ночного происшествия и своего спасения, размышляя, к чему это было все — и угроза гибели, и спасение — и как теперь, после этого, ему должно жить. Потом успокоился, однако не окончательно, и еще долго просыпался ночью или оглядывался вкруг себя днем — как наяву видел плавающий промокнувший листок бумаги и туфлю, чуял близко подступившую гибель у края сна и пробуждения, отдергивал руку, обожженную мокрым холодом.

В части практической это обернулось необходимостью переезда на другую квартиру, потому что прежняя горница его была загублена водонашествием и нуждалась в ремонте, — хлопоты о переезде поглотили целых два дня, по необходимости прерываемые лечением и неотложными делами.

За эти дни Рейтерн нечаянно и полунечаянно узнал многое о своем новом знакомом, этом почти забытом с дерптских времен человеке, и о его нынешнем высоком положении при русском дворе.

С тех пор как они случайно виделись в Дерпте, в жизни красавца гусара произошли многие перемены, в том числе и главная в мужской жизни — женитьба. Жил он теперь в Виллинсгаузене, в Кассель-Гессенских землях, где был замок его тестя Шверцеля; это бы и неплохо, но связи его с Россией порвались, он навлек неудовольствие императорских величеств, так что всякие денежные поступления и художественные заказы из России прекратились. Между тем семейство художника неуклонно росло — сперва родились дочери, Элизабет и Мия, потом один за другим его сыновья. Надо было думать о хлебе насущном, а для художника это часто еще унизительней, чем для пахаря или портного, потому что кому оно нужно, твое изделие, будь ты хоть семи пядей во лбу.

И вот, думая сейчас о любезном господине, который был с ним таким дружелюбным и приветливым в первый же вечер настоящего их знакомства, Рейтерн ощутил, что в нем невольно зарождаются смутные надежды, как-то связанные с положением этого приятного человека при дворе в Петербурге. Как человек благородный, Рейтерн гнал от себя эти посторонние и несущественные соображения, призывая на помощь себе суровые сентенции, неизменно повторяемые фрау Рейтерн, — о том, что птицы небесные и меньше нашего имеют. Рейтерну не хотелось, чтобы, встретившись с новым своим другом, он ощущал где-то внутри себя все эти надежды, однако он не мог и отделаться от них совершенно. Так что он и желал и опасался этой встречи.

И все же новая их встреча произошла и естественно и дружески, причем активною стороной был сам Жуковский, крепко взявший Рейтерна под руку и пригласивший его на прогулку. Уже в начале этой второй прогулки он сумел выведать многое о нынешних обстоятельствах жизни художника, но сказал только, что можно позавидовать такому семейному счастью, о котором сам он мечтал от молодых ногтей, но которое было ему не суждено…

А что было суждено?

Они некоторое время шли молча вдоль улицы, и вскоре Жуковский продолжил ровным и тихим голосом печальную свою повесть, рассказав в этот день ту самую историю любви, которую петербургские друзья поэта нередко сравнивали с любовью Лауры и Петрарки. Лауру Жуковского звали знаменитым евангельским именем, очень по-русски — Мария, Маша. Историю этой любви позднее многократно излагали и друзья Жуковского, и знатоки русской литературы, она осталась в стихах Жуковского и романсах на его слова, которые пели и поют у нас, в России, так что, может, рассказ, которым гусар-художник позднее потчевал свою семью перед камином в обширной зале замка Виллинсгаузен, был далеко не лучшим из всех дошедших до нас вариантов. Об этом, в частности, как будто свидетельствует тот факт, что фрау Рейтерн находила эту историю не вполне нравственной. Зато самого Рейтерна его собственный рассказ всегда трогал до слез, к тому же он чувствовал, что с каждым годом его все внимательней слушают в дальнем ряду около каминного партера, там, где блестели глазки его Лизхен.

Окончив Благородный пансион в Петербурге и прослужив недолгое время в скромной Соляной конторе, Жуковский вернулся в родные места. Теперь он жил в деревне, читал книги, переводил, писал стихи, приобретая все большую популярность. На его стихи даже пели песни, и, что очень важно, крайне важно, через него русские познакомились с немецкими стихами и балладами. Благодаря ему знаменитые немецкие стихи становились русскими. То же можно сказать об английских и французских стихах, и все же он предпочитал немецкие. Во время войны он написал хвалебную песнь русскому Воинству, которая понравилась самой императрице. Ее знали и в войсках…

В этом месте рассказа, оставлявшем равнодушной и фрау Рейтерн и обеих дочек, голос старого воина прерывался. Ему вспоминались редуты, воняющие порохом, павшие товарищи, а также собственная рука, зарытая в землю под Лейпцигом, рука-помощница, рука-художница…

— Но еще до войны, — продолжал Рейтерн, там, в своих родных местах, мой друг стал учителем, он учил дочек своей родственницы. По крови эта родственница была ему единокровная сестра, потому что она была дочка его отца-аристократа от первого брака, но в его сознании они вовсе не были такие близкие люди…

— Знаю, к чему ты ведешь, — замечала в этом месте рассказа фрау Рейтерн, а Лизхен молчала, потому что приближалась самая для нее увлекательная часть истории.

— У этой женщины — ее звали фрау Екатерина Протасова — было две дочки, старшая — Маша и младшая — Саша, двенадцати и десяти лет.

«Совсем еще дети», — думала фрау Рейтерн, не отрываясь от сложного узора вязанья. «Уже взрослые девочки, — думала Лизхен. — Как я им завидую».

— Итак, девочкам было двенадцать и десять, учителю — двадцать два, он был уже известный поэт, но он каждый день давал им уроки, совершенно бесплатно. Я думаю, он был замечательный учитель — у него такая возвышенная душа, он так много знает. Кроме того, он человек верующий…

— Вот это важно, — соглашалась фрау Рейтерн, а Лизхен представляла себе, как высокий молодой учитель шагает по полям с девочками в розовых шляпках — они собирают цветы, и он им читает стихи о полевых цветах, вместо того чтобы мучить их в классе или ставить на колени перед распятием.

— Учитель был рад, что он может воспитать в маленьких ученицах благородство души, открыть им высокие принципы. И конечно, они полюбили его — потому что это такой приятный, и добрый, и мягкий человек. И он тоже на всю жизнь полюбил своих двух учениц — Машу и Сашу. Ведь он делился с ними всем, что он знал, чувствовал, и он сделал их похожими на себя, только они были девушки, это еще прекраснее — добрая русская душа, тонкие переживания, доброта и милосердие… Потом он заметил, что будущее представляется ему как жизнь, проведенная возле Маши. Это была любовь. Сначала он сам удивлялся этому, потому что она была ребенок…

— Да, она была совершенный ребенок, — подтверждала в этом месте рассказа фрау Рейтерн.

«Они ничего не понимают, — думала Лизхен. — Что же, ребенок не человек, что ли? И потом, она была уже большая…»

— Он посвящал ей стихи, дарил книги. Он подарил ей альбом и сам писал туда стихи, а в другой альбом она записывала свои мысли и давала ему читать, поэтому он знал о ней все, а она о нем. Ему была раскрыта ее чистая душа, и даже можно сказать, что он создал эту душу и сам ее полюбил, как Пигмалион.

— Кто такой был Пигмалион? — спрашивала хитрая Лизхен.

— Я уже рассказывал тебе… — удивлялся добродушный Рейтерн. — Разве не рассказывал? Ну хорошо, сейчас расскажу еще раз.

Вслед за историей Пигмалиона снова следовала история Жуковского, который полюбил всей душой свою ученицу. Когда она выросла, она полюбила его тоже. Это была необыкновенная любовь.

— Всякая любовь необыкновенная. Во всяком случае, вначале, — вздыхала за вязанием фрау Рейтерн.

— Но эта любовь была и в самом деле необыкновенная, потому что она навечно, на века! — восклицал Рейтерн и непременно приводил в этом месте рассказа какую-нибудь любимую строчку из Клопштока или даже Гёте — о вечной любви.

— И за гробом? — спрашивала Лизхен, а фрау Рейтерн только вздыхала.

— Да, и за гробом тоже! — восклицал гусар. — Мой друг хотел жениться на Маше, хотел посвятить ей всю свою жизнь, свои стихи, все свои успехи. Впрочем, он так и сделал, но пожениться им не удалось. Он раскрыл свое сердце ее матери, фрау Екатерине, и она сказала: нет, ни за что!

— Но почему? — каждый раз, слушая эту историю, маленькая Лизхен не могла удержаться от удивления и возмущения. И всякий раз фрау Рейтерн объясняла им обоим, которые не понимали:

— Они были в кровном родстве, а это грех.

Так она объясняла им раз за разом, потому что ни рассказчик, ни его дочь не принимали этих резонов.

— Но он никогда не считал ее близкой родственницей, ни фрау Катерину, ни ее дочь тем более! — восклицал Рейтерн. — И это была такая чистая любовь. И тогда, когда он получил первый отказ, уехал на войну, и потом тоже он всегда думал только о счастье Маши. Он был в отчаянье, и он плакал, мой бедный друг Жуковский. И никто на свете не мог им помочь, даже царь. Жуковский сказал — хорошо, он ни о чем не будет просить, только чтоб можно было ее видеть. Потом ее решили выдать замуж за другого, в Дерпте. Он сказал — хорошо, пусть мое сердце разобьется, но она должна иметь семейное счастье. Я и это вытерплю, но мы будем вместе Там, потому что Там есть справедливость…

В этом месте рассказа Рейтерн останавливался — у него начинало першить в горле. Фрау Рейтерн, перекрестившись на распятие, спокойно продолжала свое вязание, а за ее спиной Лизхен размазывала по щекам обильные слезы.

— Унд вайтер?

— Конечно, наш брат военный поступил бы иначе. Темная ночь, быстрые кони… Но мой друг Жуковский — он не мог обидеть даже эту жестокую фрау Катерину. Маша тоже. Она любила, она хотела приносить жертвы. Оба хотели пожертвовать собой, чтобы мать была спокойна, чтобы другим было хорошо. По-моему, это было напрасно. Но лучше все же, когда человек жертвует собой из-за любви и доброты, чем когда он жертвует другими… Маша решила выйти замуж за доктора Мойера из Дерпта. Он был профессор и хороший врач. Даже замечательный врач, знаменитый хирург своего времени. Это был благородный человек. Он был человек прекрасной души. Я слышал, что только у русских бывает такая душа. Вот вам пожалуйста — доктор Мойер…

— Немец из Дерпта — это все равно что русский, — тихо, но отчетливо замечала фрау Рейтерн.

Рейтерн, не вступая в спор, продолжал:

— Доктор Мойер знал, что Маша любит моего друга. Он сказал, что это прекрасная любовь и что она делает честь этой лучшей на свете девушке. Он сказал, что его жена сохранит право на эту любовь. Его не оскорбит великая любовь жены, потому что он любит ее душу великой любовью. Вечной любовью.

В этом месте рассказа Рейтерн вдруг переходил на русский язык. И не потому только, что он считал, что историю эту нельзя изложить по-немецки, а потому еще, что он читал стихи. Это были стихи Жуковского, обращенные к доктору Мойеру, немногие строки Жуковского, которые Рейтерн знал наизусть и которые он, путаясь и волнуясь, с трудом переводил на немецкий, без конца объясняя жене про загадочный характер русской души, которая должна себя приносить в жертву, и не может иначе: «Счастливец! ею ты любим! Но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою! Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы своей прекрасной! Мне ж сердце и душа и жизнь и все напрасно, когда всего нельзя отдать на жертву ей».

— И доктор любил ее так? — спрашивала Лизхен.

— Ну, не знаю, мог ли он так чувствовать, как мой друг… но он очень ее любил. Продолжаю по порядку. Маша вышла замуж за доктора, родила дочку и ждала второго ребенка. Жуковский в это время жил в царском дворце. Он давал уроки русского языка великой княжне. Он дружил с императрицей. Он приезжал повидаться с Машей. Он не был уже молодой — ему было сорок. Сердце сжималось у нее, когда она его видела. Потому что у него не было никакой другой любви, никогда… Когда Маша увидела его в последний раз, она написала подруге, что любит его больше всего на свете и что он ей дороже всех сокровищ. Это была святая любовь. Он поцеловал ее и уехал. А она умерла после родов. Может, просто она не могла жить без него. У нее не было сил…

— А доктор?

— Доктор Мойер — лучший друг Жуковского. Когда они совсем состарятся, они поселятся вместе, неподалеку от ее могилы, в Дерпте. И будут ждать встречи с ней, потому что им нет утешенья…

Дойдя до этого места своего повествования, старый гусар (ему ведь тоже перевалило за сорок) начинал долго возиться с платком, потом пыхтеть трубкой. Лизхен хлюпала носом за спиной у матери. Дрова потрескивали в камине.

— Унд вайтер? — механически повторяла фрау Рейтерн, но она долго еще не получала ответа.

— Мой друг — учитель и главный наставник Государя Наследника. Он живет во дворце. Он делает добрые дела — этим он занят каждый день, когда свободен от преподавания. Он пишет. Его знает весь Петербург и вся Москва. Он самый добрый человек, которого я видел, и хвала вонючей воде Эмса, которая нас свела снова, черт бы ее подрал.

— Но вода поставила тебя на ноги, — отмечала фрау Рейтерн. — И она действительно свела вас.

Говоря так, фрау Рейтерн имела в виду также и благие последствия этой встречи, потому что не мог же добряк Жуковский, узнавший о бедственном положении друга-художника, не прийти ему на помощь: долгие его хлопоты в конце концов восстановили положение воина-художника при петербургском дворе и поправили его дела. Впрочем, это все случилось позднее, а до того еще были Эмс, совместные путешествия…

Рейтерн надолго умолкал в этой части рассказа и улыбался, вспоминая про себя совместное путешествие с Жуковским: как пароход поломался и они возвращались на козлах в Кобленц, а потом в харчевне «Вайс Росс» у него, у Рейтерна, было приключение (на то человеку и выпадают приключения, чтоб о них можно было вспоминать у огня или в бессонную ночь в постели!); как они ездили вместе к Гёте, и разговор зашел вдруг о его, Рейтерна, рисунке, — что греха таить, приятно было, что тайный советник помнит рисунок и что ему нравится…

Им пришлось разлучиться на время. Жуковский ездил в Париж вместе со своим другом Александром Тургеневым и его больным братом. Конечно, Жуковский не мог оставить друга в такую минуту, и еще потом, когда брат Сергей умер, Жуковский путешествовал вместе с Александром, утешая его, а в Лейпциге они слушали проповедь знаменитого Вольфа…