Глава 9 Хромой Вулкан и его жертвы
Глава 9
Хромой Вулкан и его жертвы
17 апреля 1818 года ученица Жуковского подарила мужу первенца-сына, великого князя Александра Николаевича. Ту зиму окружение великого князя («малый двор») проводило в Москве. Жуковский находился в этом «окружении». Это он объявил с кремлевского крыльца о рождении наследника: может, уже с той торжественной минуты чувствовал себя привязанным к его судьбе. Жуковский посвящает Великой Княгине послание на рождение сына, и в нем уже есть про все, что он хотел видеть в будущем императоре (вряд ли он подозревает, что именно ему придется когда-нибудь внушать все это юному Наследнику). В послании сказано и про «святейшее из званий», которого может достичь самодержец на своей стезе (не больше не меньше как звание человека!), про то, как жить царю («для блага всех»); есть там уже и про «свободный голос» отечества — чего ж больше? Вот они, эти пожелания будущему царю:
Да встретит он обильный честью век!
Да славного участник славный будет!
Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий: человек.
Жить для веков в величии народном,
Для блага всех — свое позабывать,
Лишь в голосе отечества свободном
С смирением дела свои читать…
Судя по этим стихам, мысли о воспитании идеального государя уже посещали тогда Жуковского, и то, что случилось с ним потом, чуть позже, семь лет спустя (когда сын турчанки-рабыни начал воспитывать для России Царя-Освободителя), не было для него полной неожиданностью…
Итак, Жуковский был поглощен своими придворно-учительскими обязанностями, дворцовой и столичной жизнью, литературой, общением со старыми друзьями и новыми влюбленностями… А Маша? Милая, нежная Маша? Он что, забыл Машу? Нет, не забыл, конечно: для сердца минувшее вечно. Но в настоящем…
У Маши хороший, добрый дом. Замечательный хирург Мойер (почитаемый учитель замечательного хирурга Пирогова) спасает жизнь людям, а на досуге помогает бедным. Он создал для них на свой счет клинику, мойеровский Дом для бедных, потом решает и кормить их за свой счет. Маша включилась в эту деятельность. Разбили огород, сажали, окучивали, копали картошку, коптили колбасы. Потом мастера на все руки Мойер и Зейдлиц шинковали капусту. Нашинковали триста кочанов. Больные были обеспечены провизией. Вот тут, пожалуй, все же расходятся дорожки Маши Протасовой-Мойер и Татьяны Лариной-Греминой. Легко ль представить себе Татьяну, шинкующую капусту? Но и то сказать — Татьяна не вышла замуж за добродетельного немца-врача, а вышла за генерала (Машу, впрочем, тоже прочили за генерала Красовского, но Жуковский восстал). Ну, а что помогать надо бедным и помогать всем на свете, то разве не этому учил ее Жуковский? Делать добро, помогать людям, не упускать возможностей филантропии… Деньги на Дом бедных филантроп Мойер заработал концертами: он был прекрасный музыкант. Побывавшая у Мойеров в гостях Анна Петровна Керн рассказывала, как вечерами Маша с мужем играли на фортепьяно в четыре руки: оба близорукие, оба в очках. Рассказывала и про то, как Маша нянчила чье-нибудь дитя, пока еще не было своего ребенка… Жизнь эта была по ней, и, побывав в родных местах, увидев после перерыва тамошнюю помещичью жизнь, Маша была поражена переменами (не в тамошней, конечно, а в собственной жизни и психологии) и так писала (по-немецки) другу Зейдлицу:
«…здесь царствует тон, к которому я никак не могу привыкнуть. Как не похож на всех них мой дивный Мойер! Нынче говорили о каком-то молодом человеке, который составляет предмет всеобщего поклонения в обществе. Его долго хвалили. Наконец Елагин спросил, видел ли Азбукин ту тройку, которую украл этот чудотворец у казны? Мы переглянулись с Мойером и замолкли. Мой деятельный Мойер не может понять, как могут люди жить так: целый день они на охоте, ночи за картами, а утром спят. Шампанское тянут как квас — а по дорогам валяются нищие! — О, если бы я была теперь в Муратове! Сегодня 2 июля, день, когда Мойер в первый раз посватался за меня. Я тогда была очень несчастлива — но я благодарю милосердие Бога, что все случилось так, как оно случилось».
Смиренная Машенька благодарит Господа, но близ бывшего дома Жуковского, бросившись на траву, она плачет, скорбя обо всем, что миновало:
«Мне выпал совсем иной жребий сравнительно с тем, о чем я мечтала».
Так что ж, разве нет счастья? И чего же ей теперь не хватает? В письме Жуковскому она признается, что «сердце все еще не перестало роптать». Письма ее — нежные, отчаянные, да ведь Мойер разрешает ей любить Жуковского, у них «тройственный союз» (не тот, что позднее утвердился у «новых людей» Чернышевского или в квартире «новейших людей» Бриков, а просто союз благородных людей), и она теперь пишет ему о чувствах, пишет, пишет…
«Милый друг, полно так безжалостно молчать… Хотелось бы на тебя сердиться и наказать молчанием, но выходит, что наказываешь себя больше, и скорей за перо… мне часто случается такая необходимость писать к тебе, что ничто не может ни утешить, ни заменить этого занятия; я пишу к тебе верно два раза в неделю, но в минуту разума деру письма… Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: Жуковский! — и всегда станет легче…»
Она строит планы их жизни втроем и втянула в эти мечты Мойера и других. Теперь, когда Воейкова выгнали из университета, Мойер, Эверс и другие профессора хотят звать на это место Жуковского, и Маша мечтает:
«Поселился бы смирнехонько в Дерпте, в нашем доме; мы бы дали тебе 3 хорошенькие комнатки внизу и одну большую комнату наверху, в которую сделали бы теплую лестницу. Ты бы перестал терять свое драгоценное время. С четырьмя тысячами пенсиону и 6.000 жалованья, ты бы жил в Дерпте как князь, — вообрази, что бы сделал для потомства! Ни один час твоего времени не был бы потерян… Тогда бы не надобно другой жизни!.. Боже мой, чего бы можно было тогда еще желать на сем свете?.. Напиши одно слово — и я уберу комнаты как игрушку, — право, оживу опять».
И дальше истинный крик души: «Милый, милый друг, не променяй настоящего счастья на тень его».
Отчего же не решился Жуковский на отъезд? Велик был соблазн дворцовой службы? Боялся он видеть ежедневно Машину жизнь с другим, хотя бы и милейшим, честнейшим, достойнейшим? Или все это было уже — прошедшее, которое приятно только оплакивать, а Петербург помогал залечивать раны, Петербург сулил новое? Что касается «потерянного» при дворе времени (в этой растрате особенно часто упрекал Жуковского князь Вяземский), то здесь судить трудно Поэт пишет не тогда, когда есть лишнее время, а тогда, когда пишется. Жуковскому не писалось часто. Он терзал себя, винил в лености, но все упреки друзей и угрызения собственной совести были напрасны. Сколько отпущено, столько напишешь…
Лето Жуковский проводил в Павловске. Сочинял грамматику для великой княгини, стихотворный «Отчет о луне» для вдовствующей государыни императрицы, покровительствовал поэтам, отвозил на лечение Батюшкова.
Тургенев привозил к нему в Павловск Сверчка-Пушкина. В это время Жуковский читал и переводил Гёте, много читал Байрона.
Николай Тургенев и Трубецкой познакомили Жуковского с уставом Союза Благоденствия. Высоко отозвавшись о благодетельной и высокой мысли документа, Жуковский отказался от участия в Союзе. Сказал, что «не чувствует в себе к тому достаточно силы». На деле и вкуса большого к политике не чувствовал, а уж к бунту тем более.
Осенью Жуковский переехал на житье в один из флигелей Аничкова дворца. Это здесь Пушкин читал ему последнюю песнь «Руслана и Людмилы», и щедрый Жуковский (от которого ведь многое найдешь в стихах и молодого, и зрелого Пушкина) подарил ему свой портрет с великодушной надписью:
«Победителю-ученику от побежденного учителя — в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820, марта 26, великая пятница».
А вскоре Жуковскому пришлось спасать беспечного Пушкина, над которым, по свидетельству Вяземского, нависла «если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное…». В результате всех хлопот дело обошлось ссылкой Пушкина в екатеринославскую канцелярию добрейшего Инзова, благородного выпускника Благородного пансиона (могло быть гораздо хуже). Другой выпускник того же пансиона, Жуковский, взялся тем временем за издание «Руслана и Людмилы»…
Между тем в жизни Маши, Александры и самого Жуковского назрела перемена. С одной стороны, жизнь с любимой сестрой была для Маши большим утешением. С другой, освоившись с новой ситуацией, Воейков нашел способ угнетать ее и при наличии мужа, достойного, всеми уважаемого Мойера, которого Воейков опасался, но находил способы обходить. Он знал, как легко причинить боль этим чувствительным существам, воспитанным идеалистом Жуковским не для жизни, а для погибели. А ему, уязвленному, униженному садисту, причинять боль близким было просто необходимо. Саша была отдана ему во власть. Маша думала, что ей-то удастся ускользнуть от него в браке, но она ошибалась. Он умел одним обидным словом, пренебрежительным жестом, притворным непониманием причинить ей боль. Она плакала (тайком от Мойера), и Воейков знал, что она ни в чем не признается мужу — чтоб не оскорбить его, чтоб не повредить Саше, не внести новые раздоры в семью… Сохранилось Машино письмо, дающее представление об этой семейной муке — о том, как жестоко может бездушный, циничный и завистливый человек, ставший «родственником», тайно тиранить домашних. Вот это письмо Маши к Авдотье Елагиной:
«…2 часа ночи. Друг! Наконец меня принудили иметь тайну от Мойера, — не для того, чтобы я не смела открыть ему сердце и боялась титула любовницы, но для того только, чтоб избавить его от того несносного горя, которого ненависть близкого человека мне делает… чем могла я навлечь такую ненависть? Он умел меня заставить посреди счастья желать смерти… решившись идти замуж, я желала одного покоя, и обещала ему отказать Мойеру, если в течение месяца он допустит меня спать спокойно и дышать на воле. Но Воейков дал мне десять расписок (из которых половина цела), а сам и одного часа не пробыл без сцен и историй. Пускай он вспомнит, как он обещал мне выкинуть меня за ноги на улицу, если он узнает, что я в тайной переписке с Жуковским. Мойер знает, что я не думала найти счастье, но Бог и Жуковский дали мне его вопреки Воейкову… Я пошлю копию с письма его Жуковскому, он поблагодарит его за ту дружбу, на которую мы оба столько полагались… Бедный мой Мойер спит спокойно, не воображая того, что происходит. Я бы желала дать знать Воейкову о его спокойствии; это единственное мщение, которое я себе позволяю…
Когда Воейков уехал в Петербург, и мы остались спокойно целые три недели одни, то я скоро забыла все прошедшее и колебалась опять выходить замуж; Саша знала все, что у меня было на сердце, и уговаривала не идти; я имела слабость слушать ее с удовольствием и отвечала ей, подумав немного: но ведь Воейков воротится! и она начала опять меня уговаривать идти за Мойера. Теперь я благословляю все прошедшее, потому что оно меня принудило на счастье, и я счастлива совершенно… мужа я почитаю и люблю лучше всего на свете…
Когда Воейков возвратился, то пришел тотчас к маменьке; я была в зале со свекровью, он заглянул мне в глаза, не поклонился, не снял шляпы и, спросив, дома ли маменька, пошел далее. Я едва стояла на ногах, к тому же мне хотелось скрыть все от матушки и от золовок, которые прибежали, увидя из другой горницы эту фигуру в шляпе. Едва он успел поцеловать у маменьки руку, как закричал так, чтоб я могла слышать: «А я отдал Марьи Андреевны мужика в тюрьму!»… я всегда беспокойна, когда Мойер уезжает со двора, а это бывает беспрестанно…»
Письмо поразительное — тут и Машины муки от неумения обуздать тайные интриги садиста Воейкова, и история ее брака, и место Жуковского в ее сознании («Бог и Жуковский»), и тщетные попытки бедной женщины быть «счастливой совершенно»…
Воейков часто напивался, и пьяным он был невыносим. Жену Сашу он ел поедом, денег тратил намного больше, чем зарабатывал, и делал долги. И все сходило ему с рук. Он был хитер, не глуп. Впрочем, на ниве университетской Воейков потерпел полный крах. Новый глава университета при первом же знакомстве накричал на него, грубо выругал его в присутствии коллег и велел немедленно, убираться прочь из Дерпта.
— Господа! — обратился Ливен к окружающим, багровый от ярости. — Господа! Он писал на вас доносы!
Простодушному Жуковскому приехавший в Петербург Воейков объяснил, что проклятые немцы его «обнесли». Ну да, он писал, конечно, кому следует на кого следует, если слышал что-нибудь не соответствующее высоким государственным представлениям… Этот завзятый либерал, чей либерализм подкупал и Вяземского, и Пушкина, всегда знал, куда следует писать.
Теперь Воейковым нужно было уезжать из Дерпта. Но сделать это было нельзя из-за долгов. Воейков отправил плачущую Сашу выпрашивать деньги у родных. Дальше его спасением должен был заняться добряк Жуковский, которому он доселе причинял только горе. И самое поразительное, что Жуковский взялся за дело засучив рукава, привлек к этой задаче друга Тургенева. Во-первых, он должен был сделать это для Саши. Во-вторых, Воейков был теперь членом «семьи». А у поклонника немецкой философии, у воспитанника благородных, европеизированных франкмасонов Жуковского было совершенно восточное отношение к семье и семейственности. И при самых расплывчатых очертаниях данной ему судьбою семьи у него было неудержимое стремление к «семейственной жизни». Зная это, и писала Маша Жуковскому, что вот, едут к тебе Воейковы, будешь жить семейно.
И они приехали… Воейков ждал теперь, когда «ангел-хранитель», как называл он Жуковского с плохо спрятанной иронией, найдет ему теплое местечко. В дневнике он открыто называл Жуковского глупцом:
«Жду с надеждою, а больше со страхом Жуковского. Что могу я ожидать от глупца, который живет в эфире, который погубил собственное счастье, исполняя волю Екатерины Афанасьевны, сошедшей с ума на слезах ложной чувствительности и пожертвованиях?»
Местечко Жуковский с Тургеневым Воейкову нашли, да не одно. Сперва Тургенев пристроил бездуховного поэта чиновником особых поручений в департаменте духовных дел. Потом Жуковский пристроил его к Гречу в журнал «Сын отечества», а с начала 1822 года Жуковский выхлопотал ему весьма доходный пост издателя «Русского инвалида», откуда он по ходатайству Греча переведен был первым инспектором и преподавателем в Артиллерийское училище. Все они ему добыли, только не захотели отчего-то (может, детей чужих пожалели) добыть этому недоучке пост директора Царскосельского лицея. Воейков злился и поругивал простофиль в своем дневнике («доказательства Жуковского нелепы и смешны»). Надо сказать, что Греч, имевший случай узнать Воейкова, оставил о нем самые черные воспоминания. Да ведь и Жуковский неплохо знал о его недоброжелательности и завистливости, но все прощал родственнику. В записках Греча упомянута эпиграмма на дворцового преподавателя Жуковского, чье авторство приписывали и Булгарину (так думал Жуковский), и Пушкину (мне кажется письма Пушкина свидетельствуют против этой гипотезы) и Александру Бестужеву, и, конечно, самому Воейкову. Вот она:
Из савана оделся он в ливрею,
На ленту променял он миртовый венец,
Не подражая больше Грею,
С указкой втерся во дворец.
И что же вышло наконец?
Пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею.
Бедный певец!
Греч вспоминает, что Жуковский говорил ему по этому поводу:
«Скажите Булгарину, что он напрасно думал уязвить меня своею эпиграммою: я во дворец не втирался, не жму руки никому. Но он принес этим большое удовольствие Воейкову, который прочитал мне эпиграмму с невыразимым восторгом».
Так что если и не сам Воейков сочинил знаменитую эпиграмму, дышащую злостью и завистью, то он не смог, во всяком случае, скрыть, что разделяет чувства ее автора (после чего как ни в чем не бывало обратился к оскорбленному родственнику с новыми просьбами о благодеяниях).
Конечно, Воейков был урод и ничтожество. И все же не прав был Греч, говоря, что одни хлопоты Жуковского и лишь всеобщее восхищение, окружавшее в Дерпте и Петербурге одухотворенную красавицу жену Воейкова, способствовали его карьере. Он сам разрабатывал планы своих интриг. Каждое утро он прилежно совершал объезд петербургских гостиных, разнося новые злые сплетни и клевету, новые эпиграммы. И его считали дерзким, остроумным, забавным. И его сплетни, и клевета, и эпиграммы развлекали общество. Воейков был зол, обижен судьбой и умел подмечать чужие слабости, а стало быть, Воейков был нужен свету — его принимали охотно. А что стишки его были бездуховны и малоталантливы, так ведь всякому нужно свое, на них тоже был спрос. И на стишки, и на острослова-сплетника Воейкова был спрос…
Так или иначе, Воейковы перебрались в Петербург и теперь строили планы совместной жизни со знаменитым родственником-поэтом, который так любил свою ученицу Сашеньку и которому так не хватало семьи.
Однако с осуществлением планов петербургской семейной жизни пришлось повременить. Здоровье Великой Княгини Александры Федоровны потребовало ее поездки за границу и лечения на водах. Великие люди редко путешествуют в одиночку. С ними отправляется, как правило, целый штат обслуживающего, прислуживающего и услужающего персонала (на современном официальном языке — «сопровождающие их лица»), в составе которого не только повара, горничные, «постельничие», камердинеры, врачи и кучера, а также и учителя, и музыканты, и фрейлины… Вот и Жуковский попал на сей раз в штат «малого двора», отбывавшего в Германию. Сбывалась его давняя мечта — заграничное путешествие.