Глава 2 Явление Вернейской Лолиты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Явление Вернейской Лолиты

Вейльбахский курс лечения подошел к концу незаметно. Жуковский чувствовал себя много лучше, однако еще не совсем твердо. Теперь ему прописаны были теплые воды Эмса. Горячие ванны были полезны и для здоровья Рейтерна, так что, отправив семью в замок Виллинсгаузен, однорукий гусар охотно сопутствовал Жуковскому в Эмс, где жизнь их сразу вошла в привычную колею — словно и не прошло шесть лет… Они встречались ежедневно за завтраком, на дневной прогулке и непременно вечером, за исключением тех немногих случаев, когда Жуковский был приглашен на концерт арфы к княгине Волконской или проводил время с графом Каподистриа. Так что время в Эмсе пролетело незаметно, доктор остался доволен результатом лечения и прописал Жуковскому дальнейшее виноградное лечение в Швейцарии с последующим путешествием в Италию. Так друзья оказались в Веве, маленьком швейцарском городке между Монтрё и Женевой, на берегах Лемана, синего Женевского моря-озера, просторами своими и ласковой южной красой навевающего северянину мысль о южных морях.

Дни их проходили в занятиях и дальних прогулках в горы и вдоль озера. За синей гладью Лемана поднимались гряды Савойских Альп с заснеженными вершинами, горная дорога вела через живописные, ухоженные деревушки, через сады и виноградники, все здесь было освящено литературой, великими именами, грохотом давней истории и близостью исполинских Альп. Жуковский чувствовал себя хорошо, однако еще очень памятна, почти физически ощутима была недавняя тошнотворная слабость, и оттого намеченное на зиму врачом путешествие по Италии пугало его трудностями пути, неизбежными переменами, непредвиденными обстоятельствами, возможным возвращением слабости. А пуще пугало одиночество в дороге, потому что Рейтерну, на его взгляд, пора было возвращаться к семейству (не мог же он, Жуковский, так надолго отрывать человека от жены, от дома).

Однажды, присев на поваленном стволе у берега, близ какого-то живописного сельского дома — шале, Жуковский сказал, взглядывая умиленно то на могучие снежные вершины за озером, то на уютный садик вкруг дома:

— Что, если бы нам поселиться вот здесь на зиму? Или даже еще живописней сыскать уголок? Жить себе мирно — читать, рисовать, писать. Я бы тогда отложил Италию. Бог с ней, подождет еще некоторое время — пока у меня сил не станет больше…

Рейтерн согласно кивал головой, а Жуковский всполошился: нет, нет, он и подумать не может, чтобы лишить на столь долгие месяцы человека семейного общества — жена, пятеро детей, долг семейный… Это было так, галиматья, чистое мечтание. А назавтра все же не выдержал, когда увидели на прогулке еще краше вчерашнего двухэтажный дом на горе невдалеке от озера и с видом на такие дали, что дух захватывало, — на самый что ни на есть Шильонский замок, а надпись на воротах гласила: «Сдается внаем». Теперь Жуковский начал с другого конца, осторожнее, но в общем, про то же: а что, ежели привезти из дождливой Германии сюда все семейство, снять вот такой просторный дом (он сам и снимет) и пожить на ласковом (и осенью ласковом, и зимой) здешнем солнышке — когда им еще такое в жизни представится? Рейтерн усмехнулся в пушистые свои усы, сказал:

— Надо будет написать нынче же в Виллинсгаузен, идея славная. А работать вам мешать не будем?

Спросил для формы — кто ж станет мешать Жуковскому, дети, слава Богу, воспитанные, да и не маленькие уже, только что разве Вайя, маленький Васек (в честь друга и названный), так он премилый ребенок, Мию Жуковский знает, а Лизхен и вовсе большая девочка, тринадцать…

Переписка шла долго, потом пошли приготовления и сборы, а тем временем они дом себе окончательно облюбовали (что за чудесное занятие — выбирать дом в таком крае), в деревушке Верне. В эти недели, пока они были заняты прогулками и этими приятными хлопотами, работа у него тоже двинулась — и «Роланд», и «Плавание Карла Великого»… Оливковые деревья перед домом навевали ему какую-то фантазию на темы Палестины и крестовых походов…

Наконец из замка тестя Шверцеля пришло известие, что семейство Рейтерна двинулось к берегам Лемана.

Дом выходил крыльцом на Симплонскую дорогу, которая по берегу Женевского озера вела на Монтрё и дальше в Альпы, на перевал. Слева, над водами, виднелся ставший знаменитым (англичанам благодаря Байрону, а русским уж благодаря переводу Жуковского) Шильонский замок («На лоне вод стоит Шильон; / Там в подземелье семь колонн / Покрыты влажным мохом лет»). Вправо, за синей гладью озера, видна была голубоватая однообразная стена Юры, а если посмотреть в глубь кантона, прочь от берега, — вблизи были горы, покрытые виноградниками, усыпанные деревнями, замками, хижинами крестьян, поросшие буковыми и ореховыми деревьями. На другой стороне озера — тоже горы, громадные Савойские Альпы, а на заднем плане за ними — снежные вершины, в том числе и Сен-Бернар, знаменитый Наполеоновым переходом и своими добрыми отшельниками, которые держат собак для спасения путников, заплутавших в горах.

Десять лет тому назад Жуковский уже посетил однажды этот край и потом вспоминал его, перекладывая на русский язык Байрона — и Альпы, и луга, и бездну озера у ног, и хижины веселых сел, и кровы светлых городов… Сейчас он бродил (не решаясь из-за недавней слабости подниматься выше в горы) по горному шоссе — то в сторону Монтрё, то в сторону Веве и Кларана. Три версты туда, три обратно, при постоянно сменяющихся пейзажах красоты необычайной, наедине с природой и своими мыслями или поэтическими образами, умиляясь красоте Божьего мира и сокрушаясь из-за невозможности передать эту красоту словами и образами поэзии — передать в полной мере, во всем несказанном блеске.

Однажды, стоя на повороте горной дороги, под нависающей страшной скалой, среди хаоса беспорядочных обломков, Жуковский вспомнил горную местность, виденную им неподалеку от Люцернского озера, где оторвавшейся частью горы засыпаны были заживо несколько селений: там и ныне в таком же хаотическом беспорядке разбросаны дикие скалы, между которых с трудом пробиваются чахлые кустарники. А поодаль — сады, виноградники и цветущие селения, такие же, какие были на месте давней катастрофы, и только неровный характер местности подтверждает предание о том, что и здесь тоже много-много лет тому назад — может, двести, а может, все четыреста — произошло такое же бедствие, однако вот расцвело все снова, может, даже обильнее прежнего, как знать…

Вечером, за обедом (сходились они по-европейски, в половине пятого и позже), Жуковский развивал перед Рейтерном мысли, одолевавшие его в тот день на возвратном пути от места горной катастрофы: не так ли история человеческого общества? Все эти предания о падении царств Египта или Индии, Кира и Александра, сам всемогущий Рим — не обломки ли они ужасных катастроф? И вот теперь, когда они покрылись великолепным покровом жизни, эти обломки и развалины, не грозят ли им новые разрушения от взрыва минутных страстей или чьей-то воли? И должно ли разрушать существующее, жертвуя при этом справедливостию ради возможного будущего блага, — то есть опрокидывать гору на человеческие жилища с безумной мыслию, что можно будет вдруг бесплодную землю, на которой стоят жилища, заменить другою, плодоносною? Что ж, может, она даже и будет здесь когда-нибудь, эта плодоносная земля, может, время возьмет свое — но когда? для кого? Если время и начнет новую жизнь на развалинах, то это уже его, времени, дело, а не наше: мы только произвели разрушение. Сказать другими словами — отдаленные последствия катастрофы вряд ли могут оправдать преступное наше губительство…

Рейтерн одобрительно пыхтел трубочкой; фрау Рейтерн думала о своем — какая разница, о чем говорят мужчины! Мия тайком играла с братишкой. Лизхен же таращила глазки, стараясь понять, о чем говорят, и понимала только одно — что этот человек хочет добра всем, что сердце его вмещает сейчас мир…

Жуковский задумался, помолчал, пытаясь точнее сформулировать свою мысль.

— Скажем так: средство не оправдывает цели. Что вредно в настоящем, то и есть истинное зло, хотя бы и было оно благодетельно в своих последствиях. Никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать надежную сегодняшнюю справедливость для неверного, ненадежного и сомнительного будущего блага. Вообще жертвовать чем-либо для пользы сомнительной есть преступление и безумство, ибо мы не отвечаем за будущее: следующий наш миг принадлежит Провидению…

Фрау Рейтерн энергично кивнула, услышав знакомое слово. Рейтерн задумчиво вынул изо рта трубку… Стало тихо. Жуковский скрипел пером, делая наброски: сегодня же вечером надо подробно записать эти мысли для Наследника. Не надо катастроф и потрясений, Россия и без того достаточно велика для тройного населения, а что такое минутная слава и блеск?

— Это верно, — сказал Рейтерн. — Недаром у врачей правило: «Не навреди!» В Дерпте у нас даже песню пели такую наши медицинеры: «Не навреди». Не мешай жизни, она свое возьмет.

Жуковский молчал. Некстати вспомнились Дерпт, студенты-«медицинеры», Зейдлиц и, конечно, друг Мойер, соперник в любви, да нет, какой же соперник, спаситель… Спаситель, не спасший…

Пошарил по карманам, по столу — нет трубки. А в столовой уже запахло кофеем… Кладбище по левую руку от Петербургского тракта, снег — и сам себя увидел: согбенная фигура, след на снегу… Где трубка?

— Лизабет, Бетси, дитя мое, — обратился Жуковский к своей маленькой соседке, — принеси, Бога ради, трубку из моей комнаты. Там у окна — столик специальный с табаком и трубками. Не обессудь. А сладкие булочки за мной. Для всех, для всех, не дуйся… — Жуковский потрепал Мию по головенке и Вайю в свой черед, а Лизхен была уже у двери.

— Вообще сделай себе это за правило, — сказала мать. — Взгляни, не забыл ли онкель Базиль трубку. Тогда напомни ему и сбегай.

— Вот именно, — пыхнул дымом отец.

И все — больше никаких наставлений? Можно бежать?..

* * *

Да что они понимают? Ничего они не понимают. Никто. Ни любимый отец, ни мать, ни Мийка, ни Вайка… Не понимают, что они говорят, что делают, что сейчас сделали: она ведь еще никогда не была в Его горнице, никогда…

Здесь было все так загадочно, и красиво, и полно волнующей тайны. И перья, и чернильница, и засушенные цветки, и красивые камни, и даже лекарство в серебряной коробочке. И странные такие картины — летящий филин, призрак у двери, смерть с косой. И везде бумаги: чистые листы уложены ровной стопкой; старые, пожелтевшие уже письма — может, это от Нее, от той самой его Беатриче, которой он верен всю жизнь. Французские книги. Немецкие книги. Менцель. История…

А вон и трубки — так много трубок, и такие красивые. Голова кружилась от запаха табака. Это был незнакомый, наверное, мужской запах, такой прекрасный. Лизхен вдруг словно услышала окрик матери, резко обернулась — половица скрипнула под ногой. Никого нет. Мать сейчас внизу, за столом. Все внизу, пьют кофе. Они ведь ничего не понимают. Никто ничего не понимает. Ребенок. Девочка. Когда у нее началось вдруг это страшное, мать сама же сказала, успокаивая ее, полуживую от страха: «Это тебе знак, что ты стала женщиной». А потом забыли, кто она. Раз она женщина, она не может не думать о Нем. Женщина ведь ищет, выбирает, ждет. Но Лизхен не надо было искать и выбирать, потому что Он был один такой на свете, она об этом с семи лет слышит. Он бродит по свету, ищет, кому сейчас плохо, кому трудно, к кому броситься на помощь. Взять хотя бы их семью. Все переменилось, когда отец встретил Его случайно на водах. Мать плакала от радости, когда отец поехал к Нему в Петербург, дедушка перестал ворчать. Отец вернулся и ходил гордый. Все говорили: «Вот доктор Радовиц благородный человек, король благородный человек». Почему же никто не пришел отцу на помощь? Только Он. Он даже Царю говорит, что Он думает, а Наследник Его слушает, потом и Наследник тоже будет Царем. А Царь — это еще страшнее, чем король, потому что у Царя есть Сибирь. Царь послал туда много людей, а кто за них заступался? Только Он.

В прошлую зиму к отцу приезжал человек из Дерпта, и он рассказывал много разных историй. Там были прекрасные истории — как в книжке «Добрые сказки», как в романах. Вот хотя бы эта. Нищий сидел на углу улицы на снегу — голодный, безногий (если бы папа остался безногим, он бы не мог гулять — я бы его возила тогда). Проходил Он. Он дал нищему десять марок и прошел. Потом Он передумал, вернулся и дал нищему двадцать марок. Позже вернулся снова, чтоб отдать последнее, но нищего уже не было, потому что он подумал: «Странный какой-то человек, надо уползать, пока не отняли деньги…»

А вот эта юная женщина, которая умерла, — Его Беатриче, Его Лаура. Как в стихах у Петрарки — «От Индии до Мавра в полдень знойный где тень найду, скиталец беспокойный… Все смерть взяла». Он шел на любую муку для нее. Даже на муку ревности. Он победил ревность. Она, Лизхен, тоже не будет ревновать…

Лизхен потянула ко рту чубук длинной трубки. Прикосновение было приятно ее пересохшим губам. «Я учусь курить», — лукаво сказала она себе. «Это поцелуй, а поцелуй — смертный грех», — сказал голос матери. Лизхен обернулась к двери, покрывшись краской стыда. Но в дверях никого не было. «Ну и пусть», — сказала она упрямо, полураскрыла губки…

Она спохватилась — ждут, пошла вниз… Они ничего не знают, ничего не понимают, значит, ничего не заметят — только не нужно смотреть в Его сторону, просто обойти вокруг стола и протянуть Ему трубку, не глядя…

В дверях столовой она остановилась, услышав Его голос:

— Я прошел нынче дорогой, где бродила Юлия…

Щеки ее вспыхнули жаром. Юлия! Он догадался обо всем! Ведь это она Юлия!

— Дорожка эта отмечена в памяти Руссо и Байрона, — продолжал Он. — Однако Руссо совершенно как будто не наблюдал красоту этой природы и не дал ей описания, так что Байрон мне вспоминается чаще…

(«Нет, ни о чем не догадался, ничего не заметил. Не хочет ничего замечать».)

— Я видел его имя, им самим нацарапанное на столбе. Видел дом, в котором он жил и откуда ездил в Шильон…

Жуковский замолчал. Все взглянули теперь на нее, заметив ее растерянность.

— Отчего так долго? — спросила фрау Рейтерн.

Лизхен подняла на Жуковского взгляд, полный мольбы, и, конечно, Он пришел на помощь (разве может Он не прийти на помощь?).

— У меня в комнате легко не отыщешь какую-нибудь вещь, — сказал Он. — Такой беспорядок… Я ведь сам навожу порядок, как могу…

(У Него такой замечательный порядок, все разложено по местам и чистота, не то что у папы, но Он видит ее трудности и хочет ее выручить.)

Лизхен преодолела расстояние от двери до стола, ни на кого не глядя, обошла стол, присела, протянула ему трубку:

— Битте шон! Силь ву пле.

— Мерси бьен, ма петит… Так вот, Байрон…

— Можно подавать кофе? — спросила фрау Рейтерн. — А детям — пора спать.

Жалостливый Рейтерн, справившись с часами, сказал:

— Четверть часа еще можно, правда?

Жуковский тоже достал часы, но не считал возможным вмешиваться, сказал только:

— Ваши часы идут верно, мой друг.

И дети остались еще. Лизхен не понимала больше, о чем они говорят. Она слышала только Его голос. И она знала, что все, что Он скажет, будет и умно и благородно. Там, в Петербурге, все это говорится высочайшему из учеников, она же скромная дочка однорукого художника. А может быть, она дочь рыбака… Утром она видела, как Он следит за работой рыболовов на озере: за их лодками тянулись, играя, серебристые струи следа. Может, Он мечтал о дочери рыбака, не зная, что это она, Лизхен, и есть простая рыбачка. Или Ему грезилась принцесса, и Он не догадывался, что она стоит сзади, спрятавшись в занавесках гостиной, и наблюдает за Ним, что она и есть принцесса, только никто не догадывается, — принцесса Елизавета фон… Фон что? Фон Виллинсгаузен…

— Поэзия — это откровение, которое пришло к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность, — сказал Жуковский. — Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь. Вот этой поверки Байронова поэзия не выдерживает…

— Теперь все. Прощайтесь, — сказала фрау Рейтерн.

Жуковский видел страдание детей. День окончен, больше уже сегодня не будет ничего. В детстве каждый раз переживаешь это, как впоследствии старость, как предвестие конца.

— У меня есть для вас подарки, — сказал он детям, — каждый из вас получит вот такой красивый альбомчик… — Жуковский грузно возился, наклонясь к своей сумке.

Глаза Лизхен наполнились слезами.

— Вот, — сказал он, — и тебе, и тебе, Мия, и тебе, малыш…

Лизхен отерла слезу. Он даже не назвал ее по имени, все пропало, все кончено — Он не узнает никогда, и она умрет, ничего не сказав. Да, да, она умрет совсем молодой.

— Вы можете нарисовать там горы. А можете записать стишок.

Рисовать — это самое прекрасное занятие на свете. Может, Он знал, как любит она рисовать, и оттого сделал такой подарок — не дарил противных кукол с соломенными волосами. Может, Он все-таки знает…

— Теперь все, — сказала фрау Рейтерн. — Аллее!

И свет дня померк.

«Еще один день жизни, — подумал Жуковский, — и жизнь короткая, как день. Милые дети… Никогда у меня уже не будет своих детей. Старость как вечер. И скоро пора на покой… Дерпт. Петербургская дорога. Слева от дороги ограда. Там уготовленная мне постель и вечная наша квартира. Близ Маши».

* * *

Утром он в первый раз увидел в саду под деревьями снег, который растревожил ему сердце, напомнил Муратово, Белёв, Москву… К полудню снег растаял и солнышко припекало не хуже летнего, рдели цветы, но воздух был зимний, остуженный, стекавший с заснеженных гор. Он был густой, этот воздух, — глотай его маленькими глотками, как воду из ледяного родника в белёвском овраге, или пей взахлеб. Снег был несродствен кроткому здешнему климату, волшебному этому уголку старой Европы. Жуковский нежился в саду, в удобном кресле под яблоней, набрасывая в альбоме очертания Мельерских утесов, видимых из его уголка.

По Симплонской дороге прогрохотала повозка — в сторону Монтрё, а может, и дальше ушла — на перевал. Там, близ перевала, валяется брошенная за ненужностью большая мраморная колонна — везли во дни славы Наполеоновой в Милан, чтобы воздвигнуть триумфальную арку императору, но дни его славы безвременно минули, и валяется у дороги одинокий сей памятник тщете человеческой…

Медленно, как мед, сочилось сладостное время. Время утекало, и грусть заполняла сердце, и не было полноты счастья, безмятежного наслаждения ясностью прекрасного зимнего дня на берегу озера в жемчужном кольце гор. Прекрасно лишь то, чего нет, говорил Руссо, бродивший по этим тропам. Отчего же в минуту тревожно-живого чувства стремишься не к тому, что здесь, пред тобой, а к чему-то лучшему, тайному и далекому, что существует для одной лишь твоей души? Да, невольная эта грусть говорит нам о том, что прекрасное здесь не дома, что оно мимолетный гость, мимо пролетающий благовеститель лучшего. Эта грусть — темная память об утраченном рае. Она воздействует на душу твою в одно мгновение слиянным воспоминанием обо всем прекрасном, что было у тебя в прошедшем, тайным ожиданием лучшего в будущем…

Белая легкая тень промелькнула между кустами. Лизхен кралась осторожно, прижимая под мышкой дареный альбом. Она рисковала: если заметит мать, что она помешала отдыхать Жуковскому, ей достанется. И он понял ее опасения — трогательный долговязый подросток, совсем еще девочка, ребенок…

— Вы рисуете? — решилась она спросить шепотом, вытянув худенькую шейку, чтоб заглянуть в его рисунок.

— Рисую, — ответил он заговорщицки, тоже шепотом.

— Ой, красиво! — сказала она. — Почему же вы поэт, а не художник? Вы же так красиво…

— Поэт, как и художник, пересоздает прекрасный наш мир… — сказал Жуковский. — Только не кистью, а словом. Всякому свое…

Лизхен протянула раскрытый альбом и сказала шепотом:

— Вы можете тут мне нарисовать?

— Изволь… А ты почитай мне на память что-нибудь из немецких стихов. Что знаешь…

Она стала читать. Очень робко и тихо. Слегка запинаясь.

— Я больше люблю рисовать, — сказала она, закончив.

Но он давно уж не слушал. Он узнал их, эти стихи. Шиллеровская Текла, ее голос, звучавший оттуда. Ее обращение к матери в переводе он переделал в обращенье к любимому, — что еще он мог сделать с этим грустно-знакомым голосом? «Не узнавай, куда я путь склонила, в какой предел из мира перешла… О друг, я все земное совершила; я на земле любила и ждала… Друг, на земле великое не тщетно; будь тверд, а здесь тебе не изменят; о милый, здесь не будет безответно ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд».

— Это ваши стихи? — спросила она, когда он замолчал.

Он кивнул, протянув ей альбом.

— Да, да. Русские стихи — мои.

Мое. Наше… «Не унывай; минувшее с тобою; незрима я, но в мире мы одном; будь верен мне прекрасною душою; сверши один начатое вдвоем…»

Он читал. Он думал, грустил. Потом он вспомнил о девочке… Ее уже не было. Смутно припомнилось, что слышен был где-то за домом голос фрау Рейтерн, искавшей дочь… Странное дитя. Что она знает? Что может понять? Отчего прочла эти стихи? Просто случайность. Ребенок. Вдруг вспомнилось… «Можно ли быть влюбленным в ребенка?.. Ребенок! Но я ее представляю в будущем… в большом совершенстве!» Что это? Неужто мое? Очень давнее. Четверть века тому назад. Тогдашние несбыточные мечтания. Жуковский усмехнулся грустно. Поискал свою палку. Встал. Вышел из садика на дорогу. Каждая верста знакома была ему здесь. В конце каждой нацарапано теперь его имя. Дорога успокаивает, приводит мысли в порядок. Грустный порядок, и все же необходимый для продолжения жизни. Не унывай, минувшее с тобою… Минувшее с тобою… Для сердца минувшее вечно…

Лизхен смотрела в щелку между шторами и видела, как Он сутулясь уходил по дороге, ведущей к Кларану. Потом видение стало смутным, слезы лились по ее щекам.

— Он не видит меня, — шептала она. — Он совсем не видит меня. Боже, да что Он — слепой?

* * *

Автор этой маленькой повести много раз проходил по той самой дороге, между Веве и Монтрё (ах, как изменилась дорога, а горы стоят!), бродил среди русских могил на живописном кладбище в Веве (вверху, над озером, над железной дорогой и русской церковью), искал там свежую еще могилу удивительного мастера русской прозы, умершего на чужбине (В. В. или ВэВэ — из Монтрё), думал о нем, о его Гумберте и о нашем Жуковском, будто не сто разделяет их лет, а тысяча, — так разводят их стремительный век наш и вторженье чужой культуры… Может, в тайне души герой этой повести, как и Гумберт, оценить умел несомненную, высшую прелесть ребенка, но черты преступить бы не смог, потому что мораль для него была выше художества. Ну а там, где художество — Бог, аморальность, возвышаясь над миром, диктует ему свои правила и становится тоже моралью, потому что любовь — это Бог. Да, конечно, герой мой воскликнет, возражая ВэВэ, и Сверчку-чародею, и другим: но какая любовь? Та, что плоть твою тешит и душу терзает, или та, что готова всегда принести себя в жертву? Конечно, вторая. Нескончаемый спор. Я подслушал твой шелест, бродя средь фонтанов, прекрасных дерев и могил на воспетом уж Вяземским этом тихом кладбище в Веве. Сколько русских здесь теней, сколько милых для сердца имен, пребывающих в иноязычном изгнанье. Снизу Лемана синие воды, туристическая толчея, вереницы унылых машин. Здесь — над нами — лишь небо, и поезда шум временами вторгается в шелест воды и деревьев. Я помедлю еще и уйду — я принес вам привет подмосковного бора и обветренной крымской степи, петербургских знакомых проспектов и Москвы, моей родины… Может быть, я вернусь, ведь еще не дописана повесть о невольном изгнаннике, о Жуковском. Но тогда, в эту пору вернейской идиллии, кто бы мог догадаться о ему предстоящем изгнанье? Уж конечно, не он. Разве только стихи и Кассандра. Гроб в чужбине найду, написал он, не опасаясь. Но не шутят стихи. А пророчат.

* * *

Так, безмятежно и тихо, в трудах, и прогулках, и чтении, и мирных беседах прошла их зима, а весною Жуковский почувствовал, что силы к нему вернулись — можно было и двинуться в недалекую уж Италию (вот она — за горами), осуществляя давнишнюю его мечту. Рейтерну, тоже художнику, как ему не хотеть в Италию, да вдобавок с таким спутником? Решили — двинулись в путь, простившись горячо со своим вернейским семейством: ждите нас здесь, а мы дальше, на юг, за перевал.

Как ни живописны, ни чисты, ни уютны, ни веселы были горы и селенья Швейцарии, за перевалом предстало нечто в мире непревзойденное. Это была Италия, истинная страна искусства, которую строительный, ваятельный и живописный гений народа украшал веками, нанизывая один шедевр искусства на другой, соединяя их в живое сплетение улиц, в композиции площадей. Дух захватывало от удивительных, непохожих друг на друга соборов, и замков, и дворцов, и кампанил-колоколен, и башен, башен острых, нацеленных в сердце, или падающих — наклоненных тревожно к земле и не могущих все же упасть.

Возле одной из этих падающих башен — самой знаменитой, белокаменной, украшенной рядами беломраморных колонок — Пизанской — Жуковский пролил горькие слезы воспоминания: здесь, в Пизе, умерла его Светлана, Александрина Воейкова, урожденная Саша Протасова, его милая Саша, его ученица, Машина родная сестра.

Гостиница, в которой ночевал он, была напротив того дома, где угасала милая Саша, и, проснувшись ночью, он услышал неподалеку звон церковного колокола, того самого, который слышала она на смертном ложе, — бедная Саша, бедная Светлана…

Были средиземноморский берег, Лигурия, холмы цветущей Тосканы, сине-зеленая Умбрия — всюду старые камни, позлащенные временем, римские развалины, замшелые, точно покрытые патиной, и обвитые молодым плющом; были храмы, заполненные бесценными картинами, а при них еще трапезная — «ченаколо», где во всю стену «Тайная вечеря» («Ультима чена»), и снова башни-кампанилы, и звон колоколов-кампане, самые слова звучали как колокол, как старая медь, чей звон раздается под вечер, в лучах заходящего солнца, и всё являет картину красоты нестерпимой, так что без умиленных слез не может стерпеть ее сердце…

А современная жизнь — шумна, говорлива, но не поднимается выше мелкого, сиюминутного интереса, среди которого все эти никем не замечаемые памятники — лишь гробницы минувшего, хранящие величие прошлого, его непонятые заветы…

А как природа великолепна! Даже Северная Италия, сразу же за перевалом, где большие озера лежат среди гор, и та уже дышит югом, дышит негой, которую тому лет пятнадцать он пытался передать, переводя гетевскую «Песню Мины» из «Вильгельма Мейстера»: «Я знаю край! Там негой дышит лес, златой лимон горит во мгле древес, и ветерок жар неба холодит, и тихо мирт, и гордо лавр стоит… Гора там есть с заоблачной тропой! В туманах мул там путь находит свой… Там счастье, друг! туда! туда мечта зовет! Там сердцем я всегда!»

Когда и не видел еще ни лавров, ни миртов, ни лимонных деревьев (оттуда, может, и северная «мгла древес», что не видел), а уж сердцем бывал здесь, как немецкие его и английские кумиры, как русские друзья-поэты, как Сверчок, который так и не сподобился ни разу выехать за рубеж (не заслужил у Третьего отделения выездного паспорта), как те, которым не выбраться теперь даже из Сибири… А ты выбрался, ты здесь — вдыхай соленые морские брызги, дыши горячей пылью городов и пряным запахом базара, лови белозубую улыбку, чужой, добрый или корыстный взгляд, а перегревшись на солнце, присядь в тени с другом, достань свой альбом и запечатлей — для себя, для друзей, для покровительницы твоей, для памяти, для родного искусства — несравненную эту красу; еще лучше, если родится родное слово, — запиши скорей, чтоб дошло оно до потомства и чтоб мир узнал, что мы, русские, тоже видели эти святые камни, благословенную эту красу, увековечили ее нашим собственным, несравненным словом…

Два месяца путешествия прошли как во сне, ни один день не был похож на другой, как не похож на другой ни один город Италии: каждый сам — маленькая столица политики и искусства, каждый наособицу, со своим лицом. Обратно возвращались бодро, не уставшие, да и впереди еще отдых, уют семейного дома, а после стольких громких европейских названий Верне — скромное имя, но Жуковскому думалось, что на карте его жизни не последнее место оно займет, — Верне, Верне, дружеская верность, простая вера, неужто больше сюда не вернусь?

Домашние встретили их приезд восторженно, даже фрау Рейтерн не сдержала узкогубой улыбки, а уж дети — в пляс, правда, Лизхен, большухе длинноногой, прыгать было уже неприлично, как Ваичке или Мийке, она стояла у стенки стыдливо, тихо стояла, как мышь, чтоб мать, спохватившись, не погнала ее в детскую, стояла и слушала затаив дыхание рассказы про страну Франчески и Паоло, Петрарки и Лауры, Данте и Беатриче, Ромео и Юлии… Как же они читают, эти взрослые, если даже и не заметили, что Юлия моложе была, чем она, Лизхен? Он-то хоть должен был заметить…

Но и Он ничего не замечал. Погрустил перед расставаньем немного — когда теперь свидимся, вот и кончилась еще одна чудесная страница жизни, и как знать, повторится ли, потому что и жизни ведь этой остается не так много — стукнуло пятьдесят. Здесь же отметили его полвека, в тесном семейном кругу (а может, чувствовал уже каким-нибудь шестым, восьмым, десятым чувством, что это его семейный круг, все же поэт, должен был чувствовать).

Одного Он не понимал — какая это была для нее недетская драма, какое горе для Лизхен эта разлука. Ничего не заметил и не понял, даже когда спела она в саду на слова Шиллера: «Куда ты скрылся с глаз моих, любимый, забрав надежду…» — а он, услышав, стал подпевать по-русски, свои стихи, свое русское переложение, а потом то же, на русскую же, такую сладкую музыку: «Любовь унесла надежду, надежду — мой сладкий удел. Куда ты, мой ангел, куда улетел? Ах, полно! я счастьем мирским насладилась: жила, и любила… и друга лишилась. Теките струей вы, слезы горючие…»

Ничего не понял и тогда, когда, открыв ненароком подаренный им же альбом для рисования, увидел, что все его рукой сделанные там наброски любовно, линия в линию, обведены зачем-то ее рукой, — не понял, что это значит: если она не знала, что это и зачем, Он-то уж должен был догадаться. Он же взрослый. Он умный, Он жизнь посвятил вечной любви…

Нет, ничего Он не понял, простился со всеми нежно, подарил всем прощальные подарки (ей — давно желанное зеркальце в оправе) и отбыл в свой Шлагенбах что-то там долечивать, кого-то снова опекать и благодетельствовать, кому-то делать доброе и кого-то учить (не ее, не ей, разве не это главное?). А семейство Рейтерна отбыло в свой Виллинсгаузен.

В Шлагенбахе Жуковскому предстояли еще лечение, немножко скуки, чуть-чуть воспоминаний вернейских и — работа; здоровье позволяет уже писать, а заботы преподавания еще не захватили его полностью. В Верне, над водами синего Лемана, родился у него замысел стихотворной повести на сюжет давно уже его волновавшего произведения Ля Мотт-Фуке, француза, выросшего в Германии. Сейчас в Шлагенбахе он написал первую часть своей «Ундины». Работа шла неплохо, он даже принял решение работать до самого отъезда в Россию, но потом воспоминания вдруг сорвали его с места — воспоминания о недавнем, о сладких вернейских днях, синем Лемане, белых вершинах за водами, о пеших путешествиях: три версты туда, к Монтрё или, напротив, к Веве, три обратных — под тихий звон дальнего деревенского колокола или колокольчика в стаде, под пение птиц и шорох собственных подметок по каменистой дороге, той самой, что ведет к перевалу и дальше — в Италию… Поддавшись воспоминаниям, решил двинуться на родину на день-два раньше, чтобы на пути побывать в замке Виллинсгаузен у своего «вернесского семейства». Накупив подарков, он тронулся в путь, а в замке встречен был таким радостным визгом детворы, что ясно стало — не из-за подарков ждали, а его самого: любят.

Дни прошли в совместных прогулках, и разговорах за обедом, и пении, и общих воспоминаниях, таких, которые никто, кроме них, не мог разделять, — прелестный домик Верне, тропинки их сада, та, что к озеру, и та, что в гору, сразу за дорогой, где олива… Эти три дня ему казалось, что он и все Рейтерны думают об одном и так же, а на деле было и другое, о чем он не догадывался.

* * *

Он, наверное, слепой, как любимый его Гомер, потому что Он не понимает ничего и не видит, а еще говорит что-то про чувства, грусть, про необходимость разлуки — доведет ли Господь когда-нибудь еще встретиться: у Него больше нет дел в Германии и много дел дома — предстоит совершеннолетие Наследника, экзамены, хлопоты, а потом устройство спокойной старости (что за слова такие глупые — детство, молодость, старость?). Он хочет построить дом возле Дерпта, чтобы, уйдя в отставку, обосноваться там, и вернуться на Рейн у Него нет никакой надежды… Разве Он понимает, что такое разлука, раз Он так говорит, и что значили для нее эти их два месяца в Италии? А что будет теперь? Конечно, она будет ждать, она целую жизнь будет ждать, и она будет страдать, как страдала девочка Маша, но зачем говорить такие слова — «навсегда»? Зачем отнимать надежду?..

Голова ее была в огне, щекой прижималась она к холодной стене гостиной, а они все говорили и говорили эти ненужные слова прощания, и Он говорил тоже пустые слова — но голос! — Его голос, эти доброта и смирение — откуда такой голос, может, там никогда не кричат, во дворце?.. Голос, который говорит так непонятно и красиво по-русски, или смешно по-немецки, и так правильно по-французски, так нежно, что силы оставляют ее…

Она очнулась, потому что рука отца коснулась ее плеча:

— Попрощайся и ты с нашим другом, Лизхен, скажи: «Ауф видерзейн, онкель…»

Она подошла совсем близко; хотела присесть, как положено благовоспитанной девочке или юной женщине, почти фройляйн, а скоро будет дама, гнэдиге фрау, — и вдруг взметнулась, повисла у него, на шее, прижалась к нему щекой… Казалось, долго-долго это длилось, бесконечно, и такая была в ней нежность (Он все же почувствовал, говорил потом: «с необычайной нежностью», но ничего-ничегошеньки не понял), и ни о чем не думалось (отец, мама, дедушка, люди — все будет потом) — думалось только: вот бы и остаться так навсегда, замереть, а может, не дышать просто и умереть, и все останется так…

Оторвалась от него силой. Убегая, видела испуганное лицо матери («Ну сом шоке, мои амур…»), растерянного отца и мельком Его — как всегда смущенный, неловкий, большой, растроганно-нежный, ничего не понимающий. Остальные… Но разве это главное? Главное — разлука, на годы, на века: теперь ей жить этим мгновением… Прощай! Прощай!

* * *

Долгой была дорога — до русского рубежа и дальше до Санкт-Петербурга, — было когда поразмыслить и было о чем. Сперва не мог распроститься с воспоминанием о последних трех днях с Рейтернами — что за милое семейство, как милы их детишки; вернейские месяцы проносились в памяти, картина сменяла картину.

Итальянские воспоминания томили как сладкая полудрема… Потом — незабвенное прошлое. Про себя отметил, что дальние воспоминания — и Дерпт, и Белёв, и Маша, прежде всего Маша, — хотя и живы в памяти, до последней черточки, не терзают уже так сильно, словно бы сквозь дымку светят, иногда и свет их доходит милый, но холодноватый уже — как та звезда в Эмсе над похоронным кортежем.

Чем ближе к Петербургу, тем настойчивей заполняли его предстоящие заботы. Много лет назад, по случаю рождения Государя Наследника, своего нынешнего ученика, Жуковский писал его матери, заклиная, пророча: «Да на чреде высокой не забудет святейшего из званий: человек». Сказать было просто (хотя, помнится, вручил не без робости), а вот теперь все это, чего желал, сам должен ему преподать, внушить, закрепить. Как там дальше было?.. «Для блага всех — свое позабывать, лишь в голосе отечества свободном с смирением дела свои читать». Ну да, свободном… А вот как он поймет свободу, это тоже от тебя зависит: надо ему исподволь внушить должное понятие, так чтоб оно стало его собственным убеждением.

Готовясь к долгожданной встрече со своим воспитанником. Жуковским перебирал черновики писем, писанных ему в эти месяцы из Эмса, из Швейцарии. Изложив мысль свою насчет потрясений, подводил его к идее истории. «Она говорит властителям: будьте согласны с вашим веком; идите с ним вместе: впереди, но ровным шагом; отстанете — он вас покинет… осмелитесь преградить дорогу — он вас раздавит Ваше могущество не в одном державном владычестве — оно и в достоинстве и в благоденствии вашего народа».

Кроме Государя Наследника, взваливал на свои плечи в Петербурге и других детей и взрослых — Сашины детки, Машина дочь Катенька, Сверчок неугомонный, что он там еще натворил — не доброго натворил, худого?

Хватит ли на все накопленной силы? Должно хватить. А для себя останется? Вот это все и есть для себя, другого уже не будет…

* * *

В 1835 году, диктуя в доме под Дерптом Сашиным дочкам окончание своей «Ундины», Жуковский признавал со светлой печалью, что боль прежней, главной, его разлуки стихает: «Святая печаль… все не та под конец, какою была при начале… много, много иного, чужого между утратою нашей и нами уже протеснилось…» Задумывался — к добру это или не к добру («к сожалению иль к счастью, что наше горе земное ненадолго?»). Ответа не находил…

Наследник между тем закончил свое учение и вместе с любимым наставником готовился увидеть огромную страну, в полновластное правление которой должен был вступить после отца. Такое путешествие по стране и для Жуковского было в жизни первым (оказалось, и последним).

А пока, в подготовке к путешествию, в чужих и своих хлопотах и неприятностях, подошел самый грустный, может быть, в его жизни день рождения — пятьдесят четвертый. В тот день он написал записку своему воспитаннику, извещая о случившемся непоправимом:

«Пушкина нет на свете. В два часа и три четверти пополудни он кончил жизнь тихо, без страдания, точно угаснул».

История эта долго тянулась, и весь ее смысл не понятен был даже ему, стоявшему рядом (а уж нам где разобрать?). Пытался спасти Сверчка, злился на его глупость, заносчивость, несговорчивость — ничего сделать не смог, упустил, остался жить с невытравимой болью в сердце и гложущим чувством вины (самого себя не раз потом винил в глупости).

Страшный ему выдался день рождения — 29 января 1837 года.

Сидел долго один возле мертвого друга, вглядывался ему в лицо. Лицо было спокойным, просветленным, минута полна высшего смысла («что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось, что видишь»).

В полночь 3 февраля тронулись сани с гробом в последнее пушкинское путешествие — в Святые Горы, в те самые места, где Пушкин томился в ссылке (сколько его тогда Жуковский отговаривал от безумств — сиди, Сверчок, пиши, ты ведь слава России), куда потом, женатым уже, рвался из Петербурга поработать в тиши. Кроме мертвого Пушкина, были в санях Александр Тургенев, общий их друг, да жандармский капитан — для порядку.

Жуковский смотрел вслед саням, пока не скрылись из его глаз. Ему оставались эта страшная тяжесть в душе да обычные для него в таких случаях чужие хлопоты: обеспечить семью (кое-что для этого уже успел в страшные эти дни, теперь надо убедить и самого Государя и всех вокруг, что умер человек, почитаемый правительством, умер в мире с властью), озаботиться изданием произведений, сбережением архивов и рукописей (и с этим уже поспешил Жуковский, самый, наверное, практичный из русских добряков и романтиков).

В мае того же года Жуковский двинулся в свите Наследника в долгое путешествие по России. Сперва были волжские города, потом Урал, а дальше — необъятные просторы Сибири, где Наследник мог увидеть русских крестьян, никогда не знавших крепостного рабства. Что же он говорил, наставник, своему воспитаннику под долгое, немолчное «ура», под продолжительные льстивые речи, выстрелы, фейерверки, тосты? То же, что и всегда, повторял свое — о человеческом (которое выше царского) достоинстве, о низости рабства. Вот она дословно, его проповедь ученику: «Быть рабом есть несчастие, происходящее от обстоятельств; любить рабство есть низость; не быть способным к свободе есть испорченность, произведенная рабством… (Может, при этих словах представлялась ему матушка Елизавета Дементьевна, которая и в собственном домишке при сыне, за столом сидящем, не решалась сесть, а все стояла перед столом, сложа руки, точно ждала приказа.) Государь… также не может любить рабство своего народа и желать продолжения его…»

Исполняя повеление императрицы, Жуковский подробно писал с дороги своей благодетельнице о путешествии сына, выражая попутно опасение, как бы чествования не внушили ему превратного представления о себе.

Особенно бурными были чествования в Москве, и Жуковский наблюдал их из того самого окна, из которого некогда объявил москвичам о рождении Наследника, будущего своего ученика. Вечером первого московского дня, остыв от дневных волнений, Жуковский задумался, погрустнел и сел за свой отчет императрице, как и прежде не скрывая своей тревоги за воспитанника: «…свидетель этих народных поклонений… он легко мог бы усвоить себе некоторые незрелые понятия о своем величии, которые, как несвоевременные, могут вредить развитию свойств исключительно-человеческих, самых драгоценных, единственных, которые составляют истинное достоинство человека и должны быть сохранены в целости».

Написав так, он задумался о том, как трудно сохранить эти исключительно-человеческие достоинства человеку, обладающему полнотой власти. Но ведь кто-то же все равно получит эту власть, а значит, надо озаботиться, чтобы человек этот был должным образом воспитан, и если уж выпала такая удача и такая огромная ответственность ему на долю… А вдруг все будет позабыто — ведь тысячи раболепствующих льстецов, развращенных рабством… Боже, какая тщета!

Иногда Жуковскому казалось, что Наследник усвоил его уроки, что он сумеет разделить между собой восторги искренние и льстиво-официальные. В одном из среднерусских городов во время неумеренно долгой и восторженно-витиеватой речи губернатора юноша склонился вдруг к уху учителя и шепнул насмешливо:

— Истинный Демосфен…

Жуковский понял аллюзию. Это ведь он сам без конца твердил своему ученику, что то, что сделал Демосфен для того, чтобы быть оратором, каждый из нас должен делать для того, чтобы быть человеком в настоящем значении этого слова.

Жуковский понял намек, понял, что Наследник помнит его слова, но стал вдруг терзаться мыслью, что насмешка в голосе юноши может относиться и к его докучливым, повторяющимся старческим нотациям… «Нет, нет, — успокаивал он себя. — Александр почитает меня и любит… Велел же он установить в любимом своем павильоне отдохновения на острове мой бюст, неспроста…»

Он вдруг почувствовал усталость; болела спина; глаза болели — трудно было читать в трясущемся возке. Огорчала и болезнь второго его воспитанника, юного князя Иосифа Виельгорского, который год тому назад был ранен при артиллерийских испытаниях и до сих пор не может оправиться…

В Сибири Жуковский стал особенно ревностно и серьезно относиться к своим донесениям в столицу. Не уставая перечислял он в письмах императрице имена каторжных и ссыльных декабристов, убеждая ее (и надеясь через нее убедить императора), что страдальцы эти за время многолетнего своего страдания возвысились, пережив нравственное обращение, поражают всех смирением своим и кротостью. Он писал императору то же, взывая к доброте и милосердию. О милосердии просил отца в письме из Сибири и юный воспитанник Жуковского.

Они уже покинули Сибирь, когда в ночной степи, на долгом перегоне, их вдруг нагнал фельдъегерь и вручил письмо от императора, возвещающее долгожданную милость — прощение тем, за кого они просили. Как они обнялись тогда с Наследником в великодушном порыве счастья…

А в ночи, когда все спутники уже спали, притомившись, Жуковский смотрел на размытые его слезами русские звезды и повторял:

— Что ж, может, и не напрасно… Может, отзовется все…

Когда поезд Наследника добрался до тульско-орловских мест, Жуковский выпросил себе отпуск и поехал в Мишенское, там встретился снова (и отчего-то прощался), волнуясь, с местами, где был рожден, где познал великую свою любовь.

Опустевшие места, в которых жил когда-то почти по-семейному, вызвали пронзительную тоску одиночества. Неужели всегда один — и ничего не будет уже? Все сроки прошли, пятьдесят пять ему… А может, поспешить, как-нибудь попробовать судьбу свою устроить? До любви ли в таком-то возрасте…

Из Тулы, поздравляя старого друга с рождением внука, написал с грустной шутливостью:

«А я, грешный, сед как дед, а не только не дедушка, но еще и не батюшка. Припаси мне невесту, хорошенькую, умненькую, добренькую, вдовушку в лет 30, с мильоном приданого и более».

Путешествие с Наследником по России продолжалось долго. Проехали в общей сложности четыре с половиной тысячи верст, посетили тридцать губерний (считай, по европейским масштабам — тридцать стран). Когда же возвращались домой ночью, увидели над Петербургом зарево — горел Зимний дворец…

После недолгого отдыха в Петербурге образовательное путешествие Наследника продолжилось — уже в Западной Европе. Так случилось, что Жуковский снова, еще через пять лет, попал в Германию.

Сперва были, впрочем, у них по плану Скандинавские страны, но дорогой Наследник занемог, и пришлось ему отправиться в Эмс на лечение. Жуковскому известно было, что семейство Рейтерн перебралось на жительство в Дюссельдорф, куда от Эмса через Кобленц было рукой подать на пароходе, всего один день путешествия. Это недолгое путешествие и предпринял он, чтобы спустя пять лет увидеть в сборе свое «вернесское семейство», «своих швейцарцев».

* * *