Глава 11 Под разными звездами

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

Под разными звездами

Вскоре после отъезда Жуковского Мария Андреевна Мойер родила девочку, которую назвала по бабушке — Катей. Она сообщила радостную новость Жуковскому в Берлин, чтобы он мог за нее порадоваться. Он порадовался и написал ей, что радуется и поздравляет. Потом погрустил о своем одиночестве среди суматохи, сутолоки и развлечений чужого двора на фоне новых своих возвышенных, меланхолических переживаний. Потом стал готовиться к первому путешествию по Европе…

Маша же между тем двинулась из Дерпта в не столь далекое, но полное для нее воспоминаний путешествие — в Белёв, в Муратово…

Она и после родов продолжала чувствовать себя нездоровой. Может, оттого так огорчила ее присланная ей Жуковским его переделка Байроновой «Песни» (у Байрона «Стансы для музыки»), полной тоски, безнадежности и, как всегда у Жуковского, упоминаний о смерти:

Наше счастие разбитое

Видим мы игрушкой волн,

И в далекий мрак сердитое

Море мчит наш бедный челн…

………….

Хлад, как будто ускоренная

Смерть заходит в душу к нам…

………….

Без стремленья, без желания,

В нас душа заглушена,

И на век очарования

Слез отрадных лишена.

На минуту лишь улыбкою

Мертвый лик наш оживет,

Или прежнею ошибкою

В сердце сонное зайдет, —

То обман, то плющ, играющий

По развалинам седым.

Сверху лист благоухающий —

Прах и тление под ним…

Маша огорчилась, потому что остро ощущала в ту пору приближение смерти, потому что вовсе не лишена была ни «слез отрадных», ни мучительных приступов печали. В немецком письме их другу Зейдлицу она назвала стихотворение «дурным» и… перечитывала его без конца.

И вот летом 1822 года она съездила с мужем на свою милую родину. Завершив тяжкое путешествие до Белёва, она на заре бросилась к родному дому. Он печально обветшал. Маша побежала к дому Жуковского. Дом его оброс крапивой, но над изгородью шелестели ивы, ее же, Машиными ручками любовно посаженные шестнадцать лет назад. Она опустилась на траву и горько заплакала…

Наплакавшись, она долго бродила по двору, нежно перебирая воспоминанья счастливого отрочества. Ее заметили из окон. Из былого кабинета Жуковского, маленькой чистой комнатки, выглянуло заспанное, нетрезвое лицо мужика: в доме теперь помещался земский суд.

«В этом доме, — написала она позднее Зейдлицу, — пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра… Мне выпал совсем иной жребий сравнительно с тем, о чем я мечтала…»

Тем же утром она вышла на берег Оки, где некогда ее любимый учитель вдохновенно читал ей стихи.

«Стадо паслось на берегу, солнце начинало всходить и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни — но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя и совершенно счастлива… Катя еще так мала, а я стара — и так для меня нет будущаго!»

Это пишет прелестная молодая женщина, которую многие считали прототипом пушкинской Татьяны.

Она пришла в церковь, где говела впервые восьми лет от роду. Волнения этого утра оказались ей не по силам — она рухнула на каменный пол… Когда Маша открыла глаза, над ней склонялось доброе лицо доктора — того самого, что лечил ее в детстве. Оправившись, она добралась до Муратова. Сидя в бывшей комнатке Жуковского, за его столом, она и принялась за письмо Зейдлицу:

«Что я здесь чувствую — нечего и говорить Вам. Когда в воскресенье вечером, часов в 10, мы в последний раз меняли лошадей, я хотела посмотреть, кого первого я встречу по дороге в Муратово, какой предмет обрадует меня более всего? В одном месте вышла я из экипажа — и вижу: на прекрасном, темно-синем Орловском небе блестит во всей красоте Большая Медведица. Я сочла это хорошим предзнаменованием».

В Муратове Машу ждало письмо Жуковского, и она тут же, в его кабинете, села за ответное письмо. Как и все ее последние письма, это было откровенное, восторженное письмо любящей женщины. Куда девалась ее затаенная сдержанность? И к чему ей теперь таиться — она чувствует приближение смерти, да и муж ведь давно уже примирился с тем, что есть еще один человек, которого она любит:

«Ангел мой милый, старый мой Жуковский! Письмо твое так меня утешило, что мне бы хотелось на коленях благодарить тебя за него… Меня довезли сюда опасно больную… О, милый, твое письмо возвратило мне все! и прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды… Восхождение солнца встретила я между садом и мельницей… Ты мне отдал все, мой ангел! Теперь нет для меня горя! и в Муратове я теперь счастлива!.. Твоя комната, с письмом твоим в руках, есть мой рай земной!.. Душенька, не рассердись за это письмо! крепилась, крепилась, да и прорвалась, как дурная плотина, вода и бушует, не остановишь! Из окна большой твоей горницы виден твой холм с своим тростником и твоя деревенька… Теперь все в этом кладбище ожило, все говорит: «Прошедшее — твое!..» В Муратове опять все — счастие… С каким наслаждением домолюсь тихомолком до тех пор, покуда из него вынесут!.. Тебе, или лучше сказать, в тебя я привыкла верить, с тех пор как знаю, что такое вера. Я знала, что я тебе была. Вообрази же, каково переносить твою видимую холодность».

Итак, Муратово, овеянное воспоминаньями, предстало больной Машеньке земным раем:

«Здесь прекрасно, но прекрасно как на украшенной Божьей ниве. Тьма цветов, и среди них бегает в неописанном восторге Катя… Мне здесь хорошо, тихо и грустно; целый день я занята, а вечером благодарю Создателя. Как спокойно, как уединенно чувствуешь себя здесь, и однако же все так говорит душе, что право сама теряешься в своих мыслях».

А мысли эти все чаще и чаще о близком расставании, о Тамошних встречах:

«Ночевали мы в имении моего незабвенного друга Плещеевой — я тотчас навестила ее могилу. Ночь была чудная, небо звездное — и от полноты души я повторяла «Три слова веры» Шиллера. На могиле дорогого, добродетельного существа жизнь получает свою цену, потому что чувствуешь, что там можно быть снова вместе! Мы пробыли в имении их до самого утра; с трудом могла я обойти все места, которыя мне напоминали покойницу. Она ведь любила меня, как дочь свою».

…А Жуковский тем временем продолжал свое странствие по Европе. Самое большое впечатление произвели на него могучие горы Швейцарии. В восхищение привел вид, который открылся с Сен-Готарда: здесь природа «ни с чем знакомым не сходствует; кажется, что стоишь на таком месте, где кончается земля и начинается небо…». И снова горные вершины, озера, зеленые долины, облака, облака, туманы в расселинах гор, игра света на озерной глади, невероятные горные рассветы и закаты…

Жуковский восхищается в письме своей ученице деревянным крестом и часовенкой Вильгельма Телля среди могучих гор, тем, что они не теряются среди этих громад, «ибо говорят не о бедном могуществе человека, здесь столь ничтожном, но о величии души человеческой, о вере, которая возносит ее туда, куда не могут достигнуть горы своими вершинами».

Именно это невидимое, «возбуждаемое в душе действительностью и напоминающее о том, что далее жизни», и составляет для Жуковского настоящую действительность.

Сталкиваясь с прекрасным, «душа распространяется». Ведь и такие художники, как Рафаэль, пишут «для души, которая чем более ищет, тем более находит», на его картине — «верховное назначение души человеческой».

В Швейцарии пленяла его, впрочем, не только природа или история, но и нечто иное, о чем он исподволь нашептывает будущей императрице:

«Ни в одном из кантонов, мною виденных, не находил я таких живописных домов, как в Бернском; их архитектура совершенно сельская и весьма оригинальная. Чистота внешняя и внутренняя пленяют глаза и удовлетворяют чувству. В Швейцарии понял я, что поэтические описания блаженной сельской жизни имеют смысл прозаически справедливый. В этих хижинах обитает независимость, огражденная отеческим правительством; там живут не для того единственно, чтобы тяжким трудом поддерживать физическое бытие свое; но имеют и счастие, правда простое, неразнообразное, но все счастие, то есть свободное наслаждение самим собою».

Оставив в стороне сложный вопрос о счастии и незнакомом нам с Жуковским крестьянском труде, автор этих строк, прошедший некогда на попутках по швейцарским, итальянским и немецким следам Жуковского, мог бы подтвердить, что огромные бревенчатые швейцарские избы где-нибудь за Фрауенфельде и впрямь великолепны и кое-где не уступают тем, что встречаются еще на берегах Северной Двины…

Из Милана Жуковский добрался до берега огромного озера Лаго-Маджоре, оттуда поплыл к Борромейским островам, а позже, уже в лунном свете, — к островку Изола Белла: «Этот вечер был волшебный».

Близ Домодоссоло (через который и автору этих строк столько раз доводилось проезжать, на попутках добираясь из Парижа через Швейцарию к маленькой доченьке своей в Ломбардию) увидел Жуковский Симплонскую дорогу и близ нее «дивный памятник Наполеона»:

«…но на этой дороге я видел нечто, еще более разительное, нежели сама она. Я видел лежащую на ней мраморную колонну, вытесанную из одного камня: эта колонна была приготовлена для триумфальных ворот Наполеоновых, полу-воздвигнутых в Милане, и к которым должна была примыкать дорога Симплонская. Но эта колонна лежит неподвижно на дороге Наполеоновой, а чудесная дорога Наполеонова примыкает к развалинам: весь жребий Наполеона в одном мраморном обломке».

И конечно, перевалы, Симплон, вершина Монблана, сияние снегов, высота, воздух, который пьешь, как родниковую воду…

«Шум источников. Сначала усталость, потом свежесть от горного воздуха… Ледники. Огромные массы льда, трещины… Треск глетчера, лавины…»

И в долине Шамони под Монбланом:

«Монблан всех задавил и сияет… Караван англичан, идущих к Монблану. Пастух с рогом и эхо… Прозрачная вода по камням… На Монблане вихорь пламенных туч… Стук цепов, шум воды, уединение, колокол…»

В Фернейском замке близ границы видел Жуковский кабинет и спальню Вольтера. Потом через Женеву и Лозанну добрался в Веве, а оттуда ходил пешком в Кларан («и эта прогулка была прекрасна»). По дороге в Кларан Жуковский встретил старого крестьянина из Монтрё (того самого, где через 140 лет поселился Набоков). Крестьянин вызвался показать ему дом, где жила героиня «Новой Элоизы», он пребывал в полной уверенности, что барышня эта жила там на самом деле, а не была придумана Руссо.

Из Веве в теплый осенний (по-здешнему еще летний) денек 3 сентября Жуковский поплыл на лодке в замок Шильон, прихватив вместо путеводителя поэму Байрона «Шильонский узник»:

«Это чтение очаровало для воображения моего тюрьму Бонниварову, которую Байрон весьма верно описал в своей несравненной поэме».

На одной из колонн старой тюрьмы Жуковский отыскал роспись Байрона и приписал под ней свою фамилию. Уже назавтра, в своем Веве, он сел за перевод Байроновой поэмы. Дело в том, что Байроном Жуковский начал интересоваться еще в 1814 году. В конце 1819 года Александр Тургенев писал Вяземскому:

«Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали. Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона».

Еще через десяток лет, навестив Жуковского, который снова поселился в том же Веве, Тургенев упоминает его уже как переводчика Байрона:

«Из своих окон Жуковский указал мне дом, где жил Байрон в виду озера и Кларанса. Ввечеру ездил в Шильом, сходил в его сырое подземелье, снова постучал кольцом, к коему прикован был Боннивар… На одной из колонн в тюрьме Байрон вырезал свое имя: под ним русские читают имя его переводчика — Жуковский; далее какой-то Толстой и легионы неизвестных…»

К тому времени, когда Тургенев писал это письмо, Байрона уже давно не было в живых: он умер от лихорадки в Миссолунги и был дружно оплакан русскими его поклонниками-поэтами. Английская антология позволила ему познакомиться с «Певцом во стане русских воинов», и незадолго до своей смерти, в 1823 году, когда вышла в переводе Жуковского его поэма, он писал о «русском соловье» Жуковском Томасу Муру в письме из Греции, за свободу которой он сражался тогда:

«Если лихорадка, истощение, голод или что-либо иное оборвет внезапно немолодые годы (Байрону было 35, но ведь и тридцатилетняя Маша называла себя старухой. — Б. Н.) вашего собрата-певца, пошедшего по стопам Гарсиласа де ла Веги, Клейста, Вернера, Жуковского, Терсандра или еще кого-нибудь — это неважно, прошу вас помянуть меня вашими улыбками и вином».

Жаль, что Байрону не пришлось услышать, как великолепно звучала его поэма в переводе «русского соловья»…

Автору этих строк довелось два лета преподавать русский язык в детской летней колонии отцов-иезуитов на французском берегу Женевского озера, как раз напротив Шильона. По вечерам, когда, уложив учеников и крошечную дочку, я отдыхал в одиночестве, во мраке сада, глядя на огни швейцарского берега, в голову с неизменностью приходили строки, любимые с детства…

На лоне вод стоит Шильон;

Там в подземелье семь колонн

Покрыты влажным мохом лет…

Русские читатели встретили новый перевод Жуковского восторженно. «Перевод Жуковского est un tour de force… — писал Пушкин Гнедичу. — Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумашествия, а Жуковским, чтобы это перевыразить…» Восторженно отзывались о переводе и Плетнев, и Белинский. Однако никто не обратил внимания на то, что Жуковский смягчил чуждый ему бунтарский дух Байрона. Байрон вообще несколько пугал доброго Жуковского, он видел в нем «что-то ужасающее, стесняющее душу», отмечал, что это «дух высокий, могучий, но дух отрицания, гордости и презрения», «он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти — перед нами Титан, Прометей, прикованный к скале Кавказа и гордо клянущий Зевеса, которого коршун рвет его внутренность».

Всего этого не было у добряка Жуковского. И сколько ни призывал его друг Вяземский (которому он, кстати, посвятил своего «Узника») воспламениться ненавистью, на ненависть его не хватало — только на любовь.

…В Веве Жуковский пишет, рисует, читает Байрона, снова гуляет по окрестностям.

«Одиночество. После обеда, дочитав «Марино Фальеро», гулял. Пристань и каштановая аллея; вид на Мельеры, Валлийские горы; фиолетовый цвет гор; бродящие облака белые, дымчатые и серые по синеве гор».

Облака волнуют его бесконечно. Целые дни наблюдает он их волшебные перемены. Без конца описывает игру света на поверхности горных озер — Констанцского, Женевского, Тунского, Бриенцского… Природа Италии и особенно Швейцарии не обманула его ожиданий. «Видел прекрасный сон!» — восклицает Жуковский.

Кроме величественного зрелища природы, он хотел насладиться еще более величественным зрелищем души человеческой. Тут ему повезло меньше. Было, впрочем, хоть и недолгое, общение с писателями. Романтик Тик растрогал его своим радушием, добродушием, простодушием, в общем, наличием родственной души. Говорили они почему-то о Шекспире, которого Жуковский не ценил. Комедии Шекспира, которые Тик читал Жуковскому, показались русскому гостю менее смешными, чем сочинения соседа Плещеева (впрочем, о своеобразном, «арзамасском» чувстве юмора нашего героя нам уже доводилось писать).

Свидания с Гёте и вовсе не удались. Жуковский попал в Веймар в свите прелестной своей ученицы. Понятно, что львиная доля внимания великого человека досталась ей, а не ему. Жуковский нагрянул в Веймар и позднее, но не застал Гёте, который уехал в Йену. Гостю было позволено осмотреть дом Гёте в отсутствие хозяина. Дальнейший ход событий описан в письме Жуковского его царственной ученице:

«От спеху не мог пробыть в Веймаре более одного дня; там имел счастье представиться Ея Императорскому Высочеству великой княгине Марии Павловне, которая приняла меня с очаровательною милостью, и ея же милости обязан я свиданием с Гёте; он находился в Йене, и чтобы я имел время к нему съездить, Ея Высочеству угодно было прислать мне коляску, и я тот же день видел поэта. Но свидание с ним было похоже на плавание мое по Рейну, оно было туманно, хотя он принял меня с ласкою».

После отъезда Жуковского Гёте записал:

«Он посетил меня с русским поверенным в делах г. Струве, без доклада, когда уже надвигалась ночь, а я был занят совсем другими делами. Я постарался сделаться весь внимание… Однако ведь всегда проходит некоторое время, пока почувствуешь друг друга, и, по правде, мне было жаль с ним расстаться. Через час они уехали, и только после их отъезда припомнилось мне, что я должен был бы спросить и сказать. Думаю написать ему несколько теплых слов и что-нибудь послать; хочу положить начало отношениям, чтобы чаще получать вести друг о друге».

Гёте и впрямь написал Жуковскому очень милое письмо. Может, ему действительно понравился русский гость и собрат, а может, он просто желал добиться «благоволения и милости прекрасной принцессы» и прочих «высоких путешественников». Так или иначе, Жуковского письмо это очень растрогало. Вот оно:

«Вы, вероятно, почувствовали при отъезде из Йены, как мне было больно, что вы не продлили вашего пребывания. Когда неожиданно явившийся, быстро овладевший вашей дружбой человек столь же быстро удаляется, вы начинаете раздумывать, что бы вы могли ему сказать, о чем спросить, что ему сообщить. Не стану говорить, что все это я ощутил вдвое и втрое, когда вы и ваш милый спутник покинули меня ночью в моей келье; пока примите мое письмо, как повторение моего «добро пожаловать» и «прости». Я желал бы, чтобы вы сохранили память обо мне и при случае рекомендовали меня благоволению и милости прекрасной принцессы, прелестный образ которой у меня ежедневно перед глазами. Олицетворение высокого дарования в соединении с небесном красотой и кротостью, она производит на меня самое благотворное влияние. Не пишу более, дабы настоящее письмо мое быстрее дошло до вас при посредстве высоких путешественников, которым желаю всякого счастья в далеком пути».

В ответном письме, присланном вскоре из Петербурга, Жуковский благодарил Гёте и за письмо, и за присланный ему подарок, а главное — за прошлое, «так часто украшавшееся влиянием» гётевского гения. Конечно, Жуковский не преминул упомянуть и о величии своей ученицы («это великое не что иное, как природная чистота и невинная простота ребенка», но разве не это выше всего ставил в женщине Жуковский?).

Заграничное странствие подходило к концу. Жуковский испросил у великой княгини разрешение остаться до конца года в Берлине, чтобы в тишине закончить перевод «Орлеанской девственницы». Потом двинулся в обратную дорогу. Русские заботы и любови подступали с приближеньем рубежа. В пути его догнало письмо, посланное Машей в Берлин: «Ангел мой Жуковский! Где же ты? все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Ты мое первое счастие на свете… Ах, не осуждай меня!.. Не вижу что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай останется неразделенным!.. Брат мой! твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!»

Что испытал он, читая это письмо? Похоже, никакие мрачные предчувствия его не томили. Но вероятно, вспомнилась переведенная им строка из Гёте:

И много милых теней встало…

В свой день рождения, морозным вечером 29 января, он добрался до дома Мойеров в Дерпте. Сияющая Маша протянула ему дочку. Вряд ли он понял смысл этого жеста. Ему, которому она так верила, вверяла она сейчас самое дорогое, что собиралась оставить на этом свете.

Жуковский пробыл в Дерпте четыре дня. В доме толпились профессора, студенты, старые и новые друзья, звучали музыка, немецкая и русская речь. Потом Жуковский двинулся в путь, а Маша села писать письмо Авдотье Елагиной:

«Душа, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой».

В Петербурге ждали Жуковского разнообразные хлопоты и неприятности. Младшая сестра Маши Александра Воейкова («Светлана») жила теперь с мужем в Петербурге. Уезжая, Жуковский вверил ее попечению своего близкого друга Александра Тургенева. Жуковскому, уже раз «устроившему» Сашину судьбу, чудился некий их идеальный «тройственный союз» (вероятно, для защиты от гнусного Сашиного мужа Воейкова), но жизнь снова разрушила идеальные его построения. Александр Тургенев полюбил Сашу. По письмам Жуковский наблюдал, как разгоралось пламя этой любви, но ничего поделать не мог. Младшая его белёвская ученица давно превратилась в яркую, темпераментную, обаятельную женщину. Конечно, она оставалась все той же доброй, романтической, сентиментальной ученицей Жуковского, но в ней было больше живости, смелости и веселья, чем в покорной Маше. Мужчины, посещавшие дом Воейковых и в Дерпте, и в Петербурге, почти неизбежно влюблялись в Сашу, она становилась их музой, благодетельницей… Так было с юным студентом-поэтом Языковым, так было с прикованным болезнью к креслу поэтом Козловым, написавшим о ней немало растроганных строк…

Как ангел Божий низлетя,

Обитель горя посетила

И безутешнаго меня

Отрадой первой подарила.

Дочь Дмитрия Блудова Антонина так вспоминала о Саше, которую она часто видела, еще будучи ребенком:

«Молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она оставалась для меня таким неземным видением из времени моего детства, что долго я своего ангела — хранителя воображала с ее чертами».

Ангелом-хранителем была Саша и для своего садиста мужа, и для лихого Языкова, и для слепнущего Козлова. Александр Тургенев увидел в ней молодую, прекрасную женщину, и Саша не могла не откликнуться на пылкую любовь этого замечательного человека. Жуковский был не на шутку встревожен. Он заклинал Тургенева не преступать запретной черты, не омрачать их дружбы. Сделать все возможное, чтоб Саша «нисколько не была в разладе с собою». «Но и тебе надобно, — писал Жуковский Тургеневу о настигшем того чувстве, — для твоего счастия уничтожить в нем все, что принадлежит любви, а сделать из него просто чистую, возвышенную жизнь».

Тургенев надписал над этой фразой письма с горькой иронией:

«Тогда и любовь уничтожится! Жуковский судит по себе и думает, что я могу быть счастлив! Горькая ошибка!»

Тургенев и Воейков, два столь разных человека (оба, впрочем, хорошо знавшие Жуковского), написали почти ту же фразу («судит по себе»), хотя и с разным оттенком. Что она значила? Отчего Жуковский так рассердился на Тургенева? Отчего не поддержал лучшего друга? Заботился о чести негодяя Воейкова? Боялся за Сашу? Ревновал ее к другу?.. Но может, просто был все тот же страх Жуковского перед свершеньем? Перед реализацией любви? Та же его робость в отношениях с женщинами? Страх перед физическими отношениями, которые, возможно, в подсознании его ассоциировались с бедой, с насилием? Увы, в случае с нежно им любимыми сестрами Машей и Сашей (да и двадцать лет спустя — в собственном браке) страхи эти словно бы оказались напрасны.

Тургенев был обижен резкими нападками своего друга Жуковского, его как бы даже предательством. Они поссорились. Тургенев упрекал Жуковского, что, помешав их с Сашей счастью, Жуковский совершил преступление «против совести, любви и Дружбы».

«Проси у нее прощения, — писал он Жуковскому, — я знаю, что она, при всей ангельской доброте, не всегда прощать умеет… Для приличия будем по-прежнему встречаться при других и у тебя. Там, где содействие наше нужно будет для других, мы не переменимся. Прости навеки».

А летом 1822 года Александра Андреевна Воейкова родила сына. Был ли он сыном Тургенева, не берусь утверждать. Но существует тогдашнее письмо Тургенева к Жуковскому. Вот оно:

«Уведомь меня о здоровье А. А. и малютки. Я провел ужасную ночь… страдаю ужасно. Любовь к ней не умаляет угрызений совести. Кроме любви к ней ничего не было; но к ней присоединилось чувство отчаяния… ей ли меня наказывать! Кто более меня страдал за малютку? Я и теперь страдаю, и никакое будущее его совесть мою не успокоит. Скажи ей это.

Когда она едет?.. я еще не отжил для несчастья. Наказание будет. Жить с мыслью, что не мог жить для нее. Вот мое будущее. Что любил ее и едва не убил ее и того, который был у ее сердца. Малютка будет напоминать мне меня в 22-м году. Прошу со слезами у ног ее прощения».

В чем винит себя Тургенев, сказать наверняка не могу. Прошло еще немного времени, и старые друзья Жуковский и Тургенев стали делать попытки вернуть былую близость и доверие. Однако для этого, как считал Жуковский, Тургенев своему чувству к Саше должен был «дать иное направление»:

«Пора бы из этого омута по крайней мере вытащить нашу дружбу… Но то, что у тебя в сердце, несбыточное, невозможное, все будет портить, и мы, достойные друг друга, будем только рознить сами себя с собою».

По возвращении в Петербург Жуковский поселился вместе с Воейковыми на Невском, напротив Аничкова дворца. «Теперь мы вместе с Сашей, — писал Жуковский Авдотье Елагиной, — хотим кое-как строить спокойное деятельное (если уж нельзя счастливого) chez-soi».

У Жуковского был теперь семейный дом и даже литературный салон, один из самых престижных в столице. Привлекаемые и нынешним авторитетом Жуковского, и прелестью хозяйки салона Саши-«Светланы», и старыми дружескими отношениями, бывали здесь видные литераторы и другие петербургские знаменитости — Карамзин, Крылов, Федор Глинка, Гнедич, Козлов, Плетнев, Греч, Левушка Пушкин (а позднее и брат его Александр), братья Тургеневы, Булгарин. Бывали музыканты, композиторы, художники. Хозяину дома было в ту пору под сорок, и впервые побывавший у него в гостях, совсем еще молодой тогда Иван Сергеевич Тургенев оставил такое его описание:

«Лицо его, слегка припухлое, молочного цвета, без морщин, дышало спокойствием; он держал голову наклонно, как бы прислушиваясь и размышляя… тихая благость светилась в углубленном взгляде его темных, на китайский лад приподнятых глаз, а на довольно полных губах постоянно присутствовала чуть заметная, но искренняя улыбка благоволения и привета. Полувосточное происхождение его… сказывалось во всем его облике».

Понятно, что знакомство с великим Жуковским взволновало молодого И. С. Тургенева: Жуковский был в ту пору уже очень знаменит и любим читателем. Особенно популярны были его переведенные с западноевропейских языков, переработанные и даже переписанные по-своему баллады. Баллады были везде в моде, а Жуковский выбирал для перевода те, что позволяли ему выплакать сердце и проповедать нравственность. Но конечно, в балладах его, как и положено, были мертвецы, призраки, дьяволы, черти: Жуковский и сам в шутку называл себя «чертописцем», «дядькой всех чертей и ведьм на Руси». К тому же наивный шутник, инфантильный весельчак Жуковский, едва взяв в руки свою поэтическую лиру, тут же настраивался на меланхолический лад, вспоминал кладбища, могилы, лил сладостные слезы. Таковы были его чувствительный характер, его идеалы и его сентиментальное воспитание. Получивший то же воспитание и близкий Жуковскому по духу друг Александр Тургенев читал восхищенно и приговаривал:

«Нам, немцам, весь мистицизм чувствительности понятен».

Лихой и язвительный Вяземский не уставал подкалывать друга, предупреждая, что «предчувствие смерти поражает, когда вырывается, но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас». И дальше Вяземский и впрямь довольно смешно рассказывает, как собирался умирать раненный на войне Евдоким Давыдов:

«Ну, братец, и думаешь о смерти; ну и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю; ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну и ужинаешь и думаешь, что умрешь; ну, и отужинаешь, братец, а не умираешь; опять ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь подать себе чаю, братец».

И могилы, и мертвецы, и черти в конце концов надоели друзьям Жуковского, самым пылким почитателям его таланта, и они наперебой давали ему советы (куда идти дальше), попрекали его (и порой довольно обидно и резко) бездельем, леностью, узостью кругозора, недостатком гражданского пафоса, отсутствием собственных, оригинальных сюжетов.

Увы, они были неправы! Поэт может написать лишь то, что ему дано, не может прыгнуть выше собственной головы да и не должен браться за чужое. Наш гениальный современник выразил эту банальную мысль более поэтически: мол, каждый пишет, как он слышит, а каждый слышит, как он дышит. У всякого свое дыхание, свой замах, своя песня. И главное — вовремя остановиться, если запел чужую.

Жуковский не был ни борцом, ни трибуном, ни сатириком. Но кто ж еще в его пору пел так сладостно и благозвучно, переводил так много и профессионально? Умница Пушкин, высоко ценивший Жуковского, понял это с молодых ногтей и призывал собратьев не гавкать на добряка учителя, не кусать груди их кормилицы (образ замечательный: грудь женственного Жуковского, пытавшегося выкормить всю эту поэзию, в которой до него и было-то не больше полдюжины талантов).

Любопытно, что умеренного, верноподданного, высочайше одобренного, почитаемого при дворе поэта и придворного воспитателя Жуковского идиотическая цензура могла хватать за ляжки, как любого приблудного, беззащитного литератора. Особенно может удивиться мой сверстник-литератор, которому солоно пришлось от разжалованных мастеров наружного наблюдения, сосланных за пьянство в былой наш «Главлит». Но кто мог ожидать такого от нашего цивилизованного дореволюционного прошлого? Увы, было, братцы, было…

Наглядевшись при прусском дворе драм Шиллера, Жуковский, не покидая Берлина, перевел «Орлеанскую девствениицу». А по приезде перевел из Вальтера Скотта балладу «Замок Смальгольм», прямо скажем, замечательно перевел…

До рассвета поднявшись, коня оседлал

Знаменитый Смальгольмский барон;

И без отдыха гнал, меж утесов и скал

Он коня, торопясь в Бротерстон.

Дальше все как положено в балладе. Коварно убитый бароном рыцарь Коильдингам является в Иванову ночь баронессе, а потом они с мужем замаливают грехи в древней обители. Грех наказан, как не всегда в оригиналах, но почти всегда у Жуковского: Жуковский был человек благонравный. В общем, баллада как баллада, но какова поступь тяжелого коня!

И без отдыха гнал, меж утесов и скал…

Так вот цензура запретила и «Орлеанскую девственницу», и «Замок Смальгольм». Про замок сказано было, что это произведение, «не заключающее в себе ничего полезного для ума и сердца и совершенно чуждое всякой нравственной цели». Как видите, главные умники и сердцеведы сидели в цензуре уже и в 1822 году… Сочинитель, не имеющий никаких высоких покровителей, просто утерся бы. Но Жуковский написал письмо министру духовных дел и народного просвещения А. Голицыну, где сообщил ему, соблюдая все правила поведения в репрессивных органах, что сия баллада переведена на многие языки и «никому не приходило на мысль почитать ее ненравственною»:

«Ныне я узнаю с удивлением, что мой перевод, в коем соблюдена вся возможная верность, не может быть напечатан… Покориться приговору цензуры значило бы признаться, что написанное мною (один ли это стих или целая поэма, все равно!) не согласно с постановлениями закона и что я не имею ясного понятия о том, что противно или непротивно нравственности, религии и благим намерениям правительства. Если бы не было защиты против подобных странных и непонятных обвинений цензуры, то благомыслящему писателю… надлежало бы отказаться от пера и решиться молчать: ибо в противном случае он не избежал бы незаслуженного оскорбления перед лицом своего отечества».

Письмо, прямо скажем, неслабое. И писал человек, известный с особами, так что цензура струхнула. «Замок» разрешили. Но автор был все же предварительно изнасилован. Иванову ночь ему пришлось менять на какую-то стремную Дунканову ночь. О причине этой загадочной правки можно узнать из чернового варианта (не печатать же такие подробности!) пушкинского «Путешествия из Москвы в Петербург». Похоже, цензор сказал Жуковскому, что барон ложится в постель с женой в Иванову ночь и нет никаких гарантий (а есть лишь ненадежные указания автора и переводчика), что он уклонится от выполнения своего супружеского долга в святой праздник. А это грех.

С «Орлеанской девственницей» было еще хуже. Ей не помогли ни сбереженная ею девственность, ни ее, ни переводчика монархические настроения, ни подвиги во имя короля. Цензура не только запретила постановку драмы, но и выпустила эстетское постановление о том, чтобы впредь белым стихом драмы не переводить. То ли в цензуре сидели фанатичные защитники рифмы, то ли цензоров утомляло чтение верлибра — поди угадай…

Путешествие по Швейцарии, а может, и унизительная борьба с насильницей цензурой напомнили сыну рабыни Жуковскому, что по эту сторону границы еще не все свободны. Книгопродавец Попов купил на его имя семью крепостных, и теперь пришлось выкупать этих его рабов, чтоб выпустить их на волю. К тому же за разговорами он все забывал отпустить на волю и слугу своего Максима. Он сделал это сейчас. Следует признать, что не всякий либерал решался реализовать свои высокие идеи себе в убыток, как сделал бескорыстный удачник Жуковский.