Глава 6 Певец в кустах и во дворце

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

Певец в кустах и во дворце

Через девять дней после злосчастного дня рождения у Плещеевых 29-летний поэт Василий Андреевич Жуковский уже числился в рядах московского ополчения в чине поручика Мамоновского полка. 26 августа во время Бородинской битвы Мамоновский полк стоял в тылу главной армии. Для тех, кто любит героические батальные сцены, процитирую письмо Жуковского, отправленное им через четверть века великой княгине Марии Николаевне и описывающее участие певца в Бородинской битве и его пребывание «во стане русских воинов»:

«Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело; огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта, как будто от повсеместного пожара, и, наконец, ужасною белою тучею обхватили половину неба, которое тихо и безоблачно сияло над бьющимися армиями. В все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад. Наконец, с наступлением темноты, сражение, до тех пор не прерывавшееся ни на минуту, умолкло. Мы двинулись вперед и оказались на возвышении посреди армии… Но мы не долго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве».

В общем, на наше счастье, поэт не был ни убит, ни ранен, но ощутил близкое присутствие войны, что принесло российской литературе прекрасный плод. Другу своему Александру Тургеневу свое участие в войне он описал в более свежем (1813 года) письме с большим юмором и меньшей героичностью:

«Вся моя военная карьера состоит в том, что я прошел от Москвы до Можайска пешком; простоял с толпою русских крестоносцев в кустах в продолжение Бородинского дела, слышал свист нескольких ядер и канонаду дьявольскую, потом, наскучив биваками, перешел в главную квартиру, с которою по трупам завоевателей добрался до Вильны, где занемог, взял отпуск бессрочный и теперь остаюсь в нерешимости, ехать ли назад или остаться. Мне дали чин и наверное обещали Анну на шею, если я пробуду еще месяц. Но я предпочел этому возвращение, ибо записался под знамена не для чина, не для креста… а потому что в это время всякому должно быть военным, даже и не имея охоты. А так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя в праве сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую меня могли бросить одни обстоятельства».

Оба письма вполне искренние, только разного времени и имеют разных по характеру адресатов. Остается добавить, что благодаря хлопотам через пансионского друга Андрея Кайсарова и брата его, полковника, сразу после Бородина Жуковский был переведен в штабную канцелярию и в начале октября, перед Тарутином, написал своего «Певца во стане русских воинов», а после сражения под Красным, в ноябре, — оду «Вождю победителей». Вскоре он заболел горячкой и в декабре покинул Красное, вернувшись на родину с орденом Анны 2-й степени и чином штабс-капитана. Все эти события имели, впрочем, и более далеко идущие последствия, о которых расскажем по порядку.

«Певец во стане…» прекрасно схватил патриотическое настроение русского общества и сумел передать его (несмотря на всю театральную условность сцены) в простых человеческих словах. До седых волос доносим все мы, воспитанники русской школы, эти строки, воспевающие царя и всех полководцев Отечественной войны («Хвала, наш вихорь-атаман; / Вождь невредимых, Платов! / Твой очарованный аркан / Гроза для супостатов…» и еще и еще), а в первую очередь — воспевающие милую нашу родину:

Отчизне кубок сей, друзья!

Страна, где мы впервые

Вкусили сладость бытия,

Поля, холмы родные,

Родного неба милый свет,

Знакомые потоки,

Златыя игры первых лет

И первых лет уроки,

Что вашу прелесть заменит?

О родина святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?

Без сердечных обид и обычного самоедства вспоминает здесь наш певец, только что переживший любовное поражение, а потом и смертельный страх в кустах у Бородинского поля, —  вспоминает милый ручей в Мишенском и холмы под Белёвом, где живут сестрички-племяшки…

Дальнейшая судьба этого стихотворения похожа на волшебную сказку о добром короле, принцессе, визире, падишахе и прочих персонажах романтических тоталитарных режимов прошлого. «Певец во стане…» не только разошелся по всей стране (был переписан от руки, был издан, переиздан), но и очень понравился вдовствующей императрице Марии Федоровне. «Царица-мать» (в полузабытом прошлом романтическая принцесса Доротея Вюртембергская из поэтического замка Монбельяр, что в горах Эльзаса, и большая поклонница сентиментальной французской и немецкой литературы) выразила пожелание получить от поэта автограф «Певца…» и звала автора в Петербург, в гости (несомненно, близкие ко двору друзья юности Жуковского похлопотали о своем чахнувшем в глуши друге).

Жуковский изготовил автограф и присовокупил к нему послание «Государыне Императрице Марии Федоровне», которое начиналось вполне элегантно:

Мой слабый дар царица ободряет!

Владычица, в сиянии венца,

С улыбкой слух от гимнов преклоняет

К гармонии безвестного певца!

Могу ль желать славнейшия награды?

Так без особых усилий со своей стороны Жуковский совершил то, на что у иных аристократов уходило полжизни, а именно снискал милость императорского дома: перед ним приоткрылась заветная для всякого смертного дворцовая дверь.

Хуже обстояли его дела в провинциальном (его же усилиями воздвигнутом) доме вдовицы уездного предводителя дворянства, беспутного мота и картежника Андрея Протасова. За этой дверью заперто было его сокровище Маша…

В конце 1813 года в гости к Жуковскому приехал его приятель по «Дружескому литературному обществу» Александр Воейков. Всего за несколько месяцев до этого визита Воейков напечатал в «Вестнике Европы» дружеское стихотворное послание к ставшему знаменитым Жуковскому. Теперь он прибыл в Муратово собственной персоной, и Жуковский многого ждал от этого визита для облегчения своей участи. Дело в том, что пока никакое самое высокое вмешательство (вплоть до положительного, в пользу Жуковского, суждения ректора Петербургской духовной академии и духовного писателя, архимандрита Филарета), никакое заступничество за влюбленного Жуковского и за нежную Машу, которая слегла от всех этих переживаний, не могло сломить упорство «тетеньки»-сестрицы Екатерины Афанасьевны. В феврале военного 1813 года Жуковский, еще не потерявший надежды, так писал Воейкову, приглашая его в гости:

«Приезжай, приезжай, наши дела идут сильно к развязке, ничто не испорчено, хотя и могло бы испортиться, струны только более натянуты… Твои дела идут хорошо: говорят о тебе, как о своем, списывают твои стихи в несколько рук».

Как видно из письма, Жуковский вводил помаленьку Воейкова к Протасовым, сильно надеясь на его помощь. В том же феврале Жуковский посетил почтенного Ивана Владимировича Лопухина, рассчитывая на его совет и помощь. Старый франкмасон горячо поддержал намеренье Жуковского жениться, ибо супружество отстаивал Лопухин уже и в своем «Нравоучительном катехизисе истинных франкмасонов», а беседуя с Жуковским, еще раз убедился старец, что достойный поэт с будущею своей женой намерен поступать именно так, как то словами Писания в лопухинском «Катехизисе» для истинных франкмасонов и для всех нравственных людей предписано:

«Должен любить ее, как Христос возлюбил церковь, беречь ее и содержать, как собственное тело…»

Лопухин обещал Жуковскому заступничество и помощь, благословил его, и Жуковский уехал окрыленный. В дневнике он записал, что 12 февраля, день поездки к Лопухину, был «одним из счастливейших в его жизни»:

«…Я в эту минуту живо и ясно чувствовал, что можно быть счастливым в жизни… Я не молился… но то, что было в моей душе, была клятва, которую давал я Богу, удостоиться того счастия, которое мне в этой надежде изображалось… Вдали, как будто сквозь тень, представлялось мне совсем новое существование: спокойствие, душевная тишина, доверенность к Провидению… До того времени, признаюсь, я замечал какую-то холодность к религии — предрассудки ея слишком для меня были убийственны; но в эту минуту, с живою надеждою, оживилось во мне и живейшее чувство ея необходимости… вера живая, идущая из сердца вера, не на словах, не на обрядах основанная, но вера, радость души, ея счастие, ея необходимая подпора…»

Жуковский возвращался в Чернь к Плещеевым, у которых жил теперь подолгу. От волнения он не мог усидеть в кибитке: выходил из нее, расхаживал взад и вперед взволнованно. Счастье казалось таким близким, и даже страшно было, как бы не ослепили его все радости, которые его ожидают: «…семейственныя, дружба, деятельность, самая религия…» Он готов был благодарить Создателя и за муки, выпавшие на его долю: «Тем прочнее покупка, чем выше цена». Он давал клятву и самому теперь стать лучше. Вернувшись домой, все эти восторги он излил в письме другу Воейкову, которого ждал с нетерпением…

И вот он подоспел, ожидаемый помощник, поэт и старый друг-приятель Александр Федорович Воейков, о котором самые интересы нашей документальной повести требуют рассказать подробнее.

Воейков был приятель Жуковского и Александра Тургенева по «Дружескому литературному обществу», да он и вообще со многими в столицах находился в приятельских отношениях. Был он неглуп и язвителен, по тогдашним понятиям, также весьма остроумен. Он был москвич и уже в пору учебы имел деревянный дом на Девичьем поле, в котором друзья-литераторы и собирались на дружеские попойки. Все они позднее с ностальгической нежностью вспоминали «сей ветхий дом, сей сад глухой, убежище друзей, соединенных Фебом», где они, соединившись, «клялись своей душой… запечатлев обет слезами, любить отечество и вечно быть друзьями». Так писал восторженный Андрей Тургенев, что-то похожее на это писали и Жуковский, и Кайсаров, и Мерзляков, и сам Воейков. Можно допустить, что и Воейков тоже по временам испытывал приступы сентиментального восторга, однако есть основания полагать, что он, при его повышенном самомнении, эгоцентризме и чувстве обделенности судьбой в среде этих богатых баловней фортуны, посмеивался тайно над их прекраснодушием и использовал их дружбу в своих довольно прозаических целях. Был он небогат, уродлив, хром, завистлив и надеялся, что умственное его превосходство над этими простофилями, которые так легко клюют на возвышенные слова, на заверения в дружбе и лесть, одно может обеспечить ему жизненную карьеру. Он был поэт, одно время даже высоко ценимый в обществе (вскоре, впрочем, позабытый), хотя к истинно поэтическому был глуховат. Высоко ценил он старомодные вирши шишковистов, да и сам пописывал «простонародно». Образование у него было скудное, знал, как все, французский, но страстью к самосовершенствованию захвачен не был, а дипломов не имел никаких. Напротив, имел большое о себе мнение и, как нетрудно догадаться, завидовал успеху «счастливчиков» и «любимчиков», вроде Жуковского или Тургенева. А «счастливчики» и «любимчики» помогали ему усердно, сперва во имя «священной дружбы» и в соответствии со своим рыцарским кодексом чести, позднее — из любви к его прелестной супруге, позднее — к сироткам ее. Иные — из любви к их родственнику Жуковскому. Впрочем, это было позднее, а пока наибольшим успехом пользовались его «дружеские» письма с просьбой о протекции и выгодном, необременительном «местечке». Истинное его лицо было от них сокрыто. В описываемую пору Отечественной войны, едва узнав о гибели под Гайнау их друга Кайсарова, преподававшего в Дерптском университете, Воейков начал хлопотать (через Жуковского и Тургенева) о «профессорстве» в Дерпте. Профессор он был никакой, да и не утруждал себя слишком занятиями, зато был великий практик по части интриг. Впоследствии, в Дерпте, его интриганство, безудержное самомнение, стремление к власти и плохо скрываемая недоброжелательность к людям сделали его фигурой непопулярной, однако простодушного Жуковского и Тургенева ему обманывать было нетрудно, да и к Вяземскому, а позднее и к Пушкину он сумел втереться в доверие, щедро расточая льстивые либеральные фразы и сарказмы. Полагают, что полицейское ведомство нашло в нем позднее «истинного патриота» и доносчика-энтузиаста. В общем, это был человеческий тип, неплохо знакомый позднейшим поколениям россиян, но пониманию Жуковского или Тургеневых малодоступный. И вот представьте себе, что человек этот был введен отчаявшимся Жуковским в экзальтированную семью Протасовых, состоявшую из романтической маменьки, считающей себя отныне строгой «церковницей», и двух взращенных Жуковским заоблачных барышень, из которых уже и младшая, прелестная восемнадцатилетняя Саша, поклонница поэзии, наперсница Жуковского и переписчица его стихов, могла считаться невестой.

Дымная Печурка (арзамасское прозвище Воейкова) для каждого тут нашел нужное слово. Маменьке он представился известным, блестящим поэтом и богачом, страдающим из-за потери друзей и брата, погибшего на войне, а может, также из-за своих физических несовершенств, человеком чувствительным, но не фантазером, а человеком светским и надежным (полной противоположностью Жуковскому). Он вскружил голову Екатерине Афанасьевне, посватался к Сашеньке, получил согласие на брак от обеих, но, к изумлению Жуковского, продолжал также хлопоты о дерптском профессорстве. Он, видимо, сумел объяснить Жуковскому, что сейчас еще не время хлопотать о его, Жуковского, прощении маменькой, и положение Жуковского в семействе Протасовых стало еще более трудным и унизительным. Екатерина Афанасьевна относилась теперь к нему все более жестоко и пренебрежительно, давая понять, что он не так хорош, как его друг, ибо он вознамерился преступить законы религии. Письма Жуковского к друзьям, к только что овдовевшей Авдотьюшке Киреевской полны жалоб:

«У Воейкова заболела голова — его положили в кабинете; сами подкладывали ему под голову, под ноги подушки; я сидел спичкою, и на меня поглядывали с торжествующим, радостным видом — в самом деле торжество и радость. Я посматривал исподлобья, не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление, пощаду, кротость. Нет! одно холодное жестокосердие в монашеской рясе, с кровавою надписью на лбу должность (выправленною весьма неискусно из слова суеверие), сидело против меня…»

Это все о «тетеньке», от несправедливо жестокого отношения которой сердце Жуковского, так жаждавшее дружбы и семейственности, страдало безмерно.

Наставники Жуковского и его друзья по тургеневскому дому делали различие между терпимостью истинной веры и жестокостью суеверия, между христианством любви и христианством обрядовости. В показной церковности «тетеньки» безмерно страдавший Жуковский видел одно лицемерие. «Говеть не значит — есть грибы, в известные часы класть земные поклоны и тому подобное, — в отчаянье записывает он в своем дневнике, — это один обряд, почтенный потому только, что он установлен давно, но пустой совершенно, если им только и ограничивается говенье… И эти люди называют себя христианами! что это за религия, которая учит предательству и вымораживает из души всякое сострадание? Эти люди — эгоисты, под святым именем христиан, смотрят на людей свысока. Одним несчастным более или менее в порядке создания — какое дело! Режь во имя Бога и будь спокоен».

Вдалеке от полей страшной войны Жуковский переживает в эти самые мучительные свои годы драму любви, унижений, нерешительности…

А Воейков позволяет себе теперь глумиться над простофилей другом, уверяя при этом в поддержании им святого пламени дружбы. Но вот уезжает Воейков, и Жуковскому вообще запрещают одному появляться в доме Протасовых. Он живет то у Авдотьюшки в Долбине, то в Черни у Плещеевых, он изводит себя сомнениями. «Хроменькая надежда» по временам оживает в его сердце и заявляет во весь голос о своих правах…

«…Сам бросить своего счастия не могу: пускай его у меня вырвут, пускай мне его запретят, тогда по крайней мере не я буду причиной своей утраты… Мои намерения достойны моего Творца и моя молитва к нему: чтобы Он исполнением их дал мне единственный способ Его удостоиться в жизни, или чтоб скорее взял от меня жизнь, совершенно бесплодную…»

Еще через минуту он кается, клянет себя, намерен принести себя в жертву — Машиному спокойствию, благополучию тетеньки, всем, кого он вольно или невольно обидел, хотя бы и в мыслях (тому же садисту Воейкову)…

Он исписывает для Маши целые тетради. В обращенных к ней письмах и дневниковых записях он то стенает от боли, призывая смерть, то предлагает Маше «обручиться во имя Бога на добродетель, на хорошую жизнь, которая пройдет если не вместе, то по крайней мере одинаково и для одного». Маша для него теперь «еще милее, еще святее и необходимее прежнего», ее образом он поверяет всякое свое движение, всякую мысль и намерение, спрашивая себя, «достойны ли они Маши? Можно ли ей их открыть? Будет ли и должна ли она в них участвовать?».

Непривычные желания вдруг посещают его. Например, желание славы. Маша услышит о нем со стороны, и честь его имени, купленная ценою его чистоты, будет принадлежать ей, ей одной. «Теперь слава мне драгоценна», — пишет он Тургеневу и сообщает о намерении написать «Послание Государю». Желание, чтоб о нем услышали, — это тоже для нее, для Маши… Он клянется писать много и беспрестанно: «Слава моя будет чистая и достойная моего ангела, моей Маши».

Жуковский уверяет, что мало еще сделал добра, и теперь всякое доброе дело, им сделанное, будет для него новою связью с Машей. «Но какое горькое сиротство в этом слове: быть розно с тобою!» Разлука! Разлука! Это слово то и дело всплывает в его письмах, стихотворных посланиях, переводах с немецкого… Разлука в связи с тем, что его к ней не допустили, не подпустили. Разлука в связи с его вынужденным отъездом. И еще новая, вовсе уж долгая и страшная разлука им предстоит, потому что Воейков выбил (с помощью Жуковского) себе профессорство и увозит семью в Дерпт…

Жуковский едет в Москву по маршруту недавнего путешествия Протасовых и всюду ищет след Маши, расспрашивая о ней встречных — то хозяйку гостиницы, то ее дядю с отцовской стороны… Мир полон Машей. Постоялые дворы при дороге хранят память о ней: вот здесь она останавливалась… вот эта женщина ее могла видеть… Он делает записи в дневнике — для Маши:

«Остановился в Куликовке в 17 верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз, возвращаясь с ярмарки. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милой друг, и воображал тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я жених, но что невеста моя, моя не младшая, а старшая дочь той госпожи, которая у нее останавливалась. Ночевать буду в Разбегаевке, на вашем же ночлеге…»

Мечты его полны Машей: «жить для Маши, для всего добраго, быть ея достойным и этим заслужить счастие, которое верно». Но для этого оставить надежду…

Маша при встрече пишет ему в ту же тетрадь, пытается ободрить его, оберечь, вселить надежду, что добрый, милостивый Отец Небесный не допустит их разлуки, сбережет ее для него, для Базиля:

«Смотрю на теперешнюю жизнь, как на срок, который мне дан, чтобы приготовиться к счастью, чтобы иметь возможность сказать: теперь я его достойна! и достойна составить счастие ангела! О! жизнь моя мне драгоценна — и я берегу ее как твою принадлежность, которую некогда должна буду тебе возвратить».

Маша винит себя в том, что отвлекает его от трудов, губит его карьеру, заклинает его вернуться к трудам:

«Я не только причина всех твоих горестей, но даже и этого мучительного ничтожества, которое отымает у тебя будущее, не давая в настоящем ничего кроме слез…»

Но он спешит сложить к ее ногам новые подвиги самоотречения и самоистязания, отрекаясь от надежды соединиться с ней:

«14 апреля.

Милый друг, поняла ли ты то чувство, которое меня решило к тебе написать: позволь мне от тебя отказаться и самому найти человека, который бы мог тебя сделать счастливою! Это самое лучшее чувство в жизни моей, и в эту минуту я был счастлив! Маша, в эту минуту я точно тебе доказал, что я тебя люблю. Чем я жертвовал? тем, что было мне всего дороже! Не одною надеждою, но вместе с тем что ее заменяло, своею привязанностью, от которой готов был отказаться и которую надо было совсем переменить, которой надо было дать совсем другой характер! Ты должна знать, что заставило меня на это решиться, я хотел быть уверенным в твоем счастии, в том, что тобою не пожертвуют, что ты будешь зависеть и от меня! Мне надо было с тобою расстаться и покинуть тебя под власть человека, который не умеет тебя ни щадить, ни утешать. В эту минуту мысль пожертвовать собою… представилась мне как вдохновение Божие. С этой мыслию новая жизнь для меня открылась: моя семья, мои связи семейственные, и что всего дороже, ты в зависимости от меня, мой друг, моя сестра, с полною свободою любить друг друга любовью родных. Как за это не отдать всего с наслаждением».

Боже, какая грусть во всем этом! И какие странные у него радости, иллюзии, восторги… Что это — безумства влюбленного? Или он прав, мой друг всезнающий современный шаман-психоаналитик из Шампани?

Состоялась свадьба Воейкова и Саши. Бесконечно щедрый, хоть и небогатый, Жуковский продал свое имение, чтобы составилось приданое для ученицы-племянницы Саши (и подспорье для пьянчужки Воейкова, которому Жуковский с Тургеневым уже выхлопотали профессорский пост в Дерпте).

Жуковский посвятил милой Саше свою «Светлану», суля ей счастливый жизненный путь:

…Счастье в нас, и Божий свет

Нами лишь прекрасен.

Милый друг, спокойна будь,

Безопасен твой здесь путь…

Но уверенности не было в его душе. Тревожные мысли посещали его уже в церкви на венчании. Это он привел в дом Воейкова. И это дружба с ним ее любимого наставника была для Саши гарантией достоинств его друга. Но кого он привел в дом? Что он наделал…

Старая, святая молитва («Отче наш») помогла ему рассеять сомнения в храме, изгнать всякую злобу из сердца. «Оскорбления не чувствовать не могу, — записал он уже в дороге, — но прочь злоба: я буду достоин моего небесного отца! Вся моя жизнь Его Провидение». Как и все записи, эта предназначалась Маше. Маша должна была знать малейшие движения его души. Она так же писала для него…

Жуковский уехал в тоске.

Позднее он услышал добрую весть и снова пришел в счастливое волнение: ему было позволено сопровождать воейковское семейство в Дерпт, участвовать в его устройстве на новом месте. О, счастье, «тетенька» поверила в чистоту его чувств! Ему будет дозволена идиллия совместной с ними семейной жизни: на правах Машиного отца, на правах брата…

«Маша, дай руку на счастие. Мы будем вместе, вместе! Как мило это слово после двух месяцев горькой мысли, что мы расстались!»

Ему снова пишется. И одна строка его преследует:

Все в жизни к великому средство…

Как будут они жить в Дерпте?

Жуковский согласен на все. Лишь бы жить рядом. Лишь бы видеть любимую и быть принятым в семье, идти «дорогой одною»:

Лишь вместе бы, лишь только б за одно,

Лишь в час один, одна бы нам могила!