ДЕСЯТАЯ ГЛАВА ВУЛКАН 1936–1939

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

ВУЛКАН

1936–1939

Мы говорили против войны и фашизма. Но Европа в своем страхе перед мнимой опасностью коммунизма закрывала глаза на действительную угрозу. Из слепого, глупого, суеверного страха перед социальным прогрессом Европа приняла вопиющий социальный регресс, а именно фашизм и тем самым войну.

Было ли лучше Америке? Страна New Deal [167] {264} казалась еще свободной от смертельной заразы, которая поразила и осквернила наш старый континент. Ни обветшавших замков, ни базальтов! Никаких Гитлеров и никаких Муссолини, никаких Гинденбургов и Петенов! Еще здоровое, еще бдительное общественное мнение заботилось в Соединенных Штатах о том, чтобы политические авантюристы не прыгали выше головы. Человек же, который здесь правил, звался Ф. Д. Рузвельтом.

Мы с Эрикой решили попытать счастья в стране Рузвельта.

Не то чтобы тогда, осенью 1936 года, пребывание в Европе стало для людей нашего типа уже совершенно невозможным! «Перцемолка» делала еще полные сборы в Голландии, Бельгии, Люксембурге, Чехословакии; мои книги еще могли выходить в свет; для моей журналистской работы еще были заказчики в Париже, Праге, Амстердаме, Цюрихе, Базеле и некоторых других городах. Однако почва начинала уходить из-под ног. Чем больше силы и престижа набирал третий рейх, тем щекотливее становилась позиция немецких антифашистов в самой стране и за ее пределами, в ссылке. Повсюду нам давали почувствовать, что нас всего лишь терпят. Как долго еще? Это зависело от обстоятельств, которые вряд ли можно было предугадать и на которые, конечно, нельзя было повлиять. Опять ждать до последнего момента? Завтра нас могут выдать Германии или нацисты нападут на страну нашего проживания. Тогда будет слишком поздно. Лучше своевременно предпринять разведывательную поездку в ту часть света, где демократия была еще сильна и пользовалась достаточным спросом.

Я собирался представить себя «там» докладами и статьями; да и некоторые мои книги уже вышли в США; наконец, мой маленький роман о любви и эмиграции «Бегство на север». Я, таким образом, прибывал не как совершенно неизвестный. Эрика намеревалась представить в Нью-Йорке злободневно-лирическую программу своего кабаре. По окончании необходимых приготовлений должна была прибыть и «труппа»: Тереза Гизе, Магнус Хенниг, Сибилла Шлосс, характерная танцовщица Лотта Гослар, чьи остроумно-затейливые танцевальные этюды стали в последнее время одним из гвоздей программы «Перцемолки». Поначалу же мы с Эрикой отправились одни. В середине сентября мы сели на голландский пароход, не на немецкий, как тогда, девять лет назад.

Девять лет… Да, столько или немного дольше прошло с тех пор, как мы в последний раз пересекли океан, двое любопытных, отважных детей в своем большом каникулярно-познавательном путешествии «вокруг света». Мы стали старше за эти девять лет; еще не старыми, но все-таки, пожалуй, несколько более зрелыми и опытными и более скептичными; прежнего энтузиазма и уверенности поубавилось. Однако какую-то часть своего подъема и своего оптимизма мы сохранили. То были девять напряженных лет, девять лет, исполненных горчайших, иногда печально-скверных событий. Но мы не чувствовали себя ни усталыми, ни уязвленными. Мы питали надежду. Да и смеяться мы еще не разучились.

Доверительно болтая и беседуя, сидели мы друг напротив друга за маленьким столиком в роскошном, просторном, время от времени надоедливо покачивающемся обеденном зале, как тогда, девять лет назад. Как тогда, лежали мы рядом друг с другом на палубных шезлонгах и смотрели на море — вместе; и молчали и говорили вместе, и представляли себе вместе будущее — наше совместное будущее в стране Америке… Что ожидало нас там? Новая родина, навстречу которой мы ехали, или лишь новая мимолетная остановка и краткий эпизод? Однако, что бы нам ни было уготовано по другую сторону большой воды, большая вода была прекрасна, прекрасна в своей освещенной солнцем синеве, в жемчужном глянце сумерек, в величественно вздымающейся темноте; прекрасна в штиле, прекрасна в волнении, в улыбке и в гневе. Великий океан был прекрасен, как тогда, девять или девяносто тысяч лет тому назад. Великий океан был прекрасен, как всегда, и мы были вместе. Брат и сестра — вместе: как тогда, как всегда, вглядывались в вечно великий, вечно прекрасный океан.

Ничего не изменилось.

Нью-Йорк тоже не изменился, или по крайней мере лишь до такой степени, когда улучшение собственного облика города, его стиля и ритма как раз и несет с собой изменение, превращение. Если меня очаровал Нью-Йорк 1927 года, то каким же пленительным я должен был найти Нью-Йорк 1936-го! Огромное поселение, сверхметрополия и город городов начал теперь несравненно интенсивнее и осознаннее становиться самим собою; «идея Нью-Йорка» (выражаясь платонически) теперь расширилась, осуществилась и претворилась в динамичную реальность.

Новое здание Рокфеллеровского центра было массивным символом этого нового, самоуверенного соответствия. В то время как в Европе замышляли разрушение, здесь, в сердце Манхэттена, возникла колоссальная фигура смелого великолепия, грациозная и одновременно монументальная, приземленная и фантастическая, — величайшее архитектурное творение двадцатого столетия. Титаническая композиция из камня, бетона, стекла и стали представляет Нью-Йорк, выражает его суть, провозглашает его гордость, так же как собор представляет суть средневековой городской общины в торжественном великолепии и передает ее позднейшим поколениям.

Нью-Йорк двадцатых годов был волнующим обещанием, некоей еще не оформленной или полуоформленной массой, таящей противоречивые возможности. Нью-Йорк, с которым я теперь вторично познакомился и в который вторично влюбился, был готовым, цельным организмом, уже не хаотичным, уже сформировавшимся. Он знал о своем собственном величии, своей привлекательности, своей власти. Он имел лицо. Он имел голос.

Во времена сухого закона представители национальной литературы выезжали в Европу. Лучшие американские писатели той эпохи принадлежали к expatriates[168] или скрывались в speakeasies[169] Гринвич-Виллидж. Эти speakeasies были местами, где разговаривали приглушенными голосами, шепотом, как на тайных собраниях. Впрочем, жаргон литераторов остался бы непонятным для американских масс, даже если бы кто-нибудь из них объявился на шумной улице. Духовная элита послевоенного времени — the lost generation[170], как имели обыкновение сами себя называть эти авторы, — была занята проблемами, которые должны были казаться «человеку с улицы», крепкому среднему американцу праздными и надуманными. В то время как в стране царило несравненное prosperity [171] и народ с наивным энтузиазмом радовался своему благосостоянию, в книгах «потерянного поколения» речь шла преимущественно о disillusionment [172]. А как неясно выражались они, эти эзотерические барды безверия и озлобленности!

Голос? Америка послевоенной эры еще не имела его. В то время как поэты говорили на языке, которого народ не понимал, любимцы народа отличались последовательной молчаливостью. Боксерам и футболистам нет надобности в слове; их красноречие заключается в тренированном кулаке, в стальных мускулах. Девицы из ревю и мюзик-холла, эти дисциплинированные грации, каждая из которых в отдельности, кажется, должна отказаться от своей индивидуальности, чтобы функционировать с другими в качестве шестеренок танцевального автомата, подбрасывают ноги с покорной точностью. И актеры того времени молчали, как атлеты, как танцовщицы. Снующая пантомима немого фильма была подлинным выражением еще не озвученной американской души. Экспрессивная тень трагикомического Чаплина, молчаливый аристократизм великолепного Валентино, отважные, но бесшумные проделки Бастера Китона и Гарольда Ллойда, красноречивый взгляд, неотразимая улыбка Лилиан Гиш, Мэри Пикфорд — это были образы, в которых юная нация с детски забавной благодарностью видела собственное приключение, собственную мечту, собственную еще не высказанную, еще невысказываемую сущность.

Потом пришел конец сухому закону, конец prosperity, конец немому кино. Звезды заговорили, как заколдованные существа, по чьей-то милости или в наказание — антиколдовство вдруг вернуло голос. Литературные expatriates возвращались домой, чтобы забыть свой парижский запас слов и усвоить американский. Speakeasies закрыли свои ворота. Америка становилась разговорчивой. Большая дискуссия, развернувшаяся теперь, имела свой естественный центр в крупнейшем, духовно оживленнейшем городе страны, в Нью-Йорке.

В богатые годы prosperity можно было позволить себе роскошь молчания и нарочитое избранничество тайных языков; бедные годы депрессии изгнали американского интеллектуала из башни из слоновой кости, где он до сих пор чувствовал себя довольно спокойно с электрическим холодильником, изрядными запасами виски, дорого оформленными авангардистскими журналами и некоторым разочарованием. Перед лицом экономического кризиса «the lost generation»[173] обнаружило свою социальную совесть. Интеллектуальные нигилисты и анархисты за одну ночь превращались в активных поборников прогресса; «social consciousness»[174] было в большой моде. В ателье и барах Гринвич-Виллидж, в духовно амбициозных салонах на Парк-авеню не говорили о Прусте, Джойсе и Пикассо, но о профсоюзных вождях, забастовках, о closed shops [175]и collective bargaining[176], о плановом хозяйстве, правительственных заказах, пособии по безработице. Короче, говорили о New Deal. Разговор, в котором во время нашей первой американской поездки преобладали эстетические термины, теперь кишел еще более таинственными формулами, криптограммными сокращениями и инициалами, смысл которых непосвященному приходилось изучать постепенно, как новую идиому. Говорили о WPA, CIO, ССС, ААА{265}, SEC. Говорили о F.D.R. — формула, которую мы усвоили особенно легко и охотно.

Франклин Делано Рузвельт имел отношение ко всем нам. Он был не только вождем американской демократии; демократы мира, антифашисты всех стран видели в нем свою надежду, исторического противника лже-Цезарей из Берлина и Рима, высокий образец политического гения созидания.

Какая своеобразная фигура! Какой захватывающе богатый и цельный характер! Он был сложен, разнолик, переменчив, противоречив, при этом не лишен монументально-патриархальных черт; аристократичен, при этом истинный демократ; идеалистичен, при этом себе на уме. В нем соединились отвага и расчетливость, фантазия и лукавство, добро и честолюбие, ум и инстинкт — ценнейший сплав! Он был великим другом людей и великим государственным мужем. Он любил народ, но он любил и политическую игру, в которой был мастером. Он любил власть; разумеется, не ради нее самой, но как средство к достижению цели. Цель была благородной: он хотел улучшить участь масс, обеспечить мир, немного приблизить общество к идеалу (в конечном итоге недостижимому) совершенной свободы и справедливости. Тот, кто стремится к подобному, заслуживает авторитета, который он добыл упорной хитростью и на который, после четырехлетнего правления в Белом доме, теперь претендует вторично.

Будет ли F.D.R. снова переизбран? Вопрос этот осенью 1936 года был актуальным. Судьбоносный вопрос не только для Соединенных Штатов Америки!

Первые недели и месяцы нашего пребывания прошли под знаком большой предвыборной кампании. Престранный спектакль! Большинство индивидов, из которых состоит общество, казались благожелательно настроенными к президенту; но профессиональные выразители и интерпретаторы общественного мнения почти все враждебно относились к Рузвельту. Только что прибывшего, еще не знакомого с американской действительностью, это противоречие сбивало с толку. Почему именно газетные писаки ненавидели человека, который пользовался всеобщей популярностью? Или журналисты были столь неприязненны вовсе не по собственной воле, а бранились только по желанию своих заказчиков? Эта так называемая «свободная пресса», как все-таки обстояло дело с ее независимостью? Может быть, крупные газеты были лишь инструментом и рупором финансовых воротил? Эти что-то имели против президента. New Deal слыл у них первым шагом к большевизму. Они были слишком глупы или уж очень parti-pris[177], чтобы признать рузвельтовский эксперимент тем, чем он был на самом деле: конструктивной, одухотворенно-смелой попыткой сделать устаревшую капиталистическую систему путем определенных реформ современной, своевременной и таким образом избавить ее от краха.

Могла ли без рузвельтовских решительных мер капиталистическая система преодолеть депрессию в 1932 году? Тогда даже миллионеры были за New Deal, решивший прежде всего проблему безработицы или по крайней мере, казалось, снявший с нее опасную остроту. Больше никаких голодных маршей! Призрак революции был изгнан… Но зато теперь появились высокие налоги и вмешательство государственных ведомств в дела частников — новшества, которые на свой лад были столь же обременительны, как и демонстрации ничем не занятых ветеранов войны. Богачи, вчера еще сидевшие тише воды, ниже травы из-за угрозы бунтов, снова становились агрессивными. Шок экономического кризиса длился недостаточно долго, чтобы исцелить экономических роялистов (как охотно называл их F.D.R.) от их заносчивости, их необузданной алчности. С прежним абсолютно неизменившимся бесстыдством набросились они именно на того государственного мужа, который-то и позволил им спастись. Как, этот Рузвельт осмеливается давать им предписания? Посягать на их священные привилегии? Неслыханно! Богачи мобилизовывали свою тяжелую артиллерию против «that man in the White House»[178], чей преступнейший режим ставил под вопрос фундамент американско-христианской морали — само Free Enterprise[179]. Только президент, который признавал и безусловно следовал принципу Laissez-faire[180] как высшей экономической аксиоме, был приемлем для промышленников и банкиров. Гардинг и Кулидж еще были вождями, которые знали цену американским идеалам и традициям. Президенту Гуверу не повезло: во время его правления разразился кризис. Разумеется, не его вина! Банкиры и промышленники относились к нему, несмотря на это, хорошо. Однако кандидатом, которого они теперь, в 1936 году, ставили против Рузвельта и надеялись привести к власти, был джентльмен по имени Ландон. Free Enterprise нечего было опасаться его. Независимая же пресса тоже ставила на джентльмена по имени Ландон.

Вновь прибывшие и такие Greenhorns[181], как мы, наблюдали продвижение кампании с захватывающим дух напряжением. Неужели народ позволит одурачить себя богачам, владеющим прессой и радио? Неужели миллионы позволят миллионерам водить себя на помочах? Неужели нация предаст своего лучшего мужа по желанию привилегированной клики, для которой послушная посредственность в Белом доме была бы удобнее?

Американский народ ответил на этот вопрос импозантно однозначным, захватывающе спонтанным жестом. Победа F.D.R. была одной из самых впечатляющих, почти беспримерной в истории республики. Восторжествовал New Deal. Восторжествовало доброе дело. Его так часто видели поверженным, дело прогресса, свободы, разума. Какое удовлетворение сопережить одну из редких его побед!

Разумеется, раздумья и озабоченность тоже примешивались к этой радости. Многие из американских либералов, голосовавших за Рузвельта, казалось, ничего не знают, знать ничего не хотят о чудовищной опасности, которую означал европейский фашизм для демократии их собственной страны. Несколькими годами позднее одному здравомыслящему и отважному американцу Уэнделлу Уилки{266} доведется сделать популярным понятие One World[182]; но в 1936 году идея того, что мы живем в «одном мире», отнюдь не имела успеха. Не только в реакционных кругах склонялись тогда к «изоляционизму», прогрессивные элементы (за некоторыми исключениями) тоже обнаруживали злополучную тенденцию вообще не интересоваться Европой, или заграницей, чтобы уделить все свое внимание внутриамериканским проблемам, социальной реорганизации континента, великой авантюре New Deal.

Фашизм, прежде всего в немецком варианте, был непопулярен. Но даже если и находились немногие, кому гитлеровский «новый порядок» казался симпатичным или достойным подражания, то это все же были разобщенные единицы, которые чувствовали для себя непосредственную опасность или обеспокоенность из-за агрессивности держав оси. Гестаповский террор и открытые приготовления к войне в Германии, притязание Гитлера на Австрию и часть Чехословакии, итальянское нападение на Абиссинию, генеральский мятеж в Испании — все это казалось из Америки чем-то нереальным или по крайней мере несущественным. Старый Свет морально деградирует? Американский либерал мог находить это прискорбным, too bad, но что же ему при этом делать? Нечего соваться в чужие дела, лучше побеспокоиться о своих собственных! «Let’s mind your own business»[183].

Не предостерегали ли основатели республики снова и снова от вмешательства в чужие дела? Перед лицом европейского упадка тем более следовало принимать во внимание этот мудрый принцип. Очевидно, в интересах нации следует держаться возможно дальше от безнадежной неразберихи по ту сторону океана.

Большинство американцев благодарили Бога за океан, отделяющий Новый Свет от Старого. Широкий вал, слава Богу! За таким барьером чувствуешь себя в безопасности, даже если где-то сотрясается земля и вулкан извергает огонь. В Европе царит заразная болезнь, современная форма черной чумы? Неприятно для европейцев! Однако санитарный кордон в пять тысяч миль все-таки, пожалуй, предохранял также и против столь злокачественной бациллы, как фашистская.

Фашистская опасность в Соединенных Штатах, в стране Вашингтона и Линкольна? Impossible![184] «У нас это невозможно…» It can’t happen here…[185] Некоторые просвещенные умы знали об опасности этой иллюзии, Синклер Льюис к примеру, который самым впечатляющим образом предостерегал и убеждал своих сограждан. В своем утопическом романе «У нас это невозможно» он с меткой обстоятельностью представил, как именно американский фашизм смог бы все же стать возможным и в какой форме он проявился бы.

Инсценировка сенсационного романа была одним из больших театральных событий сезона 1936–1937 годов. Мы присутствовали на премьере или, скорее, на одной из премьер; ибо вещь была поставлена одновременно в четырех различных нью-йоркских театрах на четырех различных языках: английском, немецком, идиш и итальянском. «Продюсером», позволившим себе столь дорогостоящий эксперимент, был не кто иной, как US Government[186]. В рамках большой программы трудоустройства государство финансировало не только строительство шоссейных дорог, больниц, школ, парков и гидротехнических сооружений, но и различного рода учреждения культуры. Правительство раздало заказы писателям, художникам и композиторам; группы молодых артистов и режиссеров, для которых не нашлось работы на Бродвее, получали дотацию из общественного фонда. Стимулирующий эффект столь щедро составленной и энергично проведенной акции помощи обращал на себя внимание в области культуры, равно как и в чисто экономической сфере. Такое рискованное предприятие, как четырехкратная инсценировка важной в воспитательном отношении драмы Синклера Льюиса, могло осуществиться лишь с официальной поддержкой. Благодаря инициативе Рузвельта в Америке теперь было нечто, чего там никогда не было: театр, репертуар которого определялся не исключительно коммерческими соображениями, театральные подмостки, которые — пусть только и на время, под влиянием экономической обстановки — могли выполнять свою воспитательную миссию.

Премьера спектакля «У нас это невозможно» (английский вариант) остается для меня незабываемой. Не столько из-за ее художественных достоинств (играли хорошо, но не блестяще), сколько благодаря атмосфере, которая царила в зале и на сцене, объединяя публику и актеров. Именно по контрасту с кровожадной мрачностью фашистского мира, которую драматург вызвал к жизни по педагогическим причинам, обстановка в театре производила особенно светлое, интеллигентное, человеколюбивое, нравственное впечатление. Прилагали усилия, проявляли рвение на сцене и в партере. И играли трагедию крайнего одичания и смотрели ее не для того, чтобы при этом думать с фарисейским чванством: «Благодарю тебя, Боже, что я не такой, как эти!», но чтобы снова еще раз торжественно обещать: «Так далеко, до такого позора мы здесь не должны ни в коем случае допустить! Это может, наверное, случиться и у нас — если мы не будем бороться. Давайте же будем бдительны! Позаботимся о том, чтобы ужасная возможность осталась неисполненной, неосуществленной!» Такого рода чувства и мысли рождались у зрителей: это можно было видеть по лицам. Актеры, должно быть, ощущали нечто подобное, стремясь невероятное (ибо крайнее одичание представляет собой невероятное) сделать художественно убедительным.

После спектакля состоялась встреча в доме автора; помню ее очень хорошо, может быть потому, что это была одна из первых больших вечеринок, в которых я принимал участие в «новом», то есть заново открываемом, повзрослевшем Нью-Йорке. Синклер Льюис — по прозвищу «Красный», намек на цвет его волос, не на его политические убеждения! — был моим старым знакомым по Берлину. Его мировая слава с тех пор возросла и стала благодаря присуждению Нобелевской премии как бы официально признанной; сам же он остался жилистым, сухопарым, долговязым, непритязательным; веселый, стеснительный «парень» лет за пятьдесят, с несколько морщинистым, потрепанным от частого употребления виски лицом. Какой европеец подобного престижа оказался бы столь неторжественным, столь моложавым? Тип «олимпийца», cher matre [187], в Америке не существует. Писатель, позволивший себе перенять манеры того же Стефана Георге, того же Малларме{267}, д’Аннунцио или Герхарта Гауптмана, был бы высмеян в Нью-Йорке.

Ритуалы американцам не по душе. Парень типа Красного Льюиса, настоящий стопроцентный янки, каким он предстает в книге (например, в книгах Синклера Льюиса), неподходящий объект для культового почитания); да и к тоскливой замкнутости его не тянет. Тот факт, что при написании книг большей частью пребываешь в одиночестве, кажется, напротив, скорее способен испортить форму существования писателя и сделать ее бременем; в тот вечер премьеры он выразительно по этому поводу высказался. The theatre is fun[188], объяснял Красный, держа в руке стакан виски, с агрессивным, побагровевшим лицом. «Театр весел — teamwork, if you know what I mean: работают вместе, группой, с товарищами, как следует. Сидеть одному за письменным столом, с рукописью в качестве единственного собеседника — it’s getting on my nerves! After all, man is a sociable animal, стадное животное, как говорится у немцев… Don’t you agree? Well, anyhow, have another drink!»[189]

В то время как романист (которому вскоре после этого довелось попробовать себя, впрочем без большого успеха, в качестве актера) сетовал на that damned loneliness, «это проклятое одиночество», к которому его вынуждает профессия, вокруг него толпились болтающие, смеющиеся, жующие сандвичи, потягивающие виски сотрапезники. Дым стоял коромыслом в этом комфортабельном жилище поэта. Способствовало тому не только жизнерадостное гостеприимство хозяина дома, но и динамичный темперамент жены Синклера Льюиса, широким и широчайшим кругам известной как Дороти Томпсон{268}.

Во время первой встречи — в Мюнхене, в доме нашей старой подруги Христы Хатвани-Винелоу — Дороти была неизвестной молодой корреспонденткой газеты — очень честолюбивой, очень одаренной, очень привлекательной. Синклер Льюис, тогда уже всемирно известный, был по уши в нее влюблен. Великий человек женился на маленькой журналистке, которая теперь сделала столь головокружительную карьеру, что ее популярность сравнялась с его или чуть ли не превзошла ее. Дороти Томпсон, которую мы снова увидела в Нью-Йорке, намеревалась стать национальной фигурой — a national figure. Ее регулярные комментарии по политическим, культурным и общечеловеческим вопросам печатались в сотнях американских газет; ее слово имело вес, к ее совету прислушивались.

Мы были за нее, ибо она была против Гитлера. Против Рузвельта она, правда, была тоже: ее пуританскому консерватизму New Deal должен был претить. Однако она слишком ясно осознавала опасность национал-социализма, чтобы долго составлять оппозицию крупнейшему антагонисту тевтонского фюрера, то есть F.D.R. При следующих президентский выборах, 1940 года, она сделала выводы из своих антифашистских взглядов и выступила за third term[190]. Однако пока еще миссис Томпсон ругает Рузвельта — разумеется, не совсем с той убежденностью и силой, которые выказывает в борьбе против нацистов. Она грозный борец, наша пышущая здоровьем, крепкая Дороти. Мы охотно внимаем, как она красноречиво, с отвращением поносит ненавистного.

В Германии она однажды брала у него интервью, незадолго до «захвата власти». Человек не понравился ей, особенно, естественно, нос, но и остальное тоже. Она нашла его гадким до такой степени, что осмелилась в своей статье предсказать: он не добьется этого! Никогда такой не станет диктатором! — ошибаться свойственно человеку, как мне известно из собственного опыта. Я тоже позволил себе в чайной «Карлтон» обмануться насчет ординарной рожи своего соседа по столику. Дороти, впрочем, ошибка принесла удачу — с этого интервью с Гитлером началась ее блистательная карьера. То есть глупый Адольф, в конце концов все-таки придя к власти, срочно выслал американскую репортерку из страны, чем заложил фундамент ее славы. Вот тогда-то одаренная обличительница разошлась по-настоящему и показала, на что способна. По-женски эмоциональный пафос и интеллигентная обоснованность ее ненависти существенно способствовали тому, чтобы сделать реальной для американской общественности серьезность нацистской опасности.

Выглядит она все еще великолепно, хотя уже и не такой юной и поджарой, как тогда, когда рыжеволосый романист следовал за ней по пятам в Вену, Берлин и Мюнхен. Стройная и робкая девушка превратилась в матрону с самоуверенной статностью, женщину, привыкшую присутствовать на больших приемах и митингах в качестве madame Chairman (президентши), собирать вокруг себя с непринужденным авторитетом благоговейно внимающих почитателей на коктейлях, принимать на равных участие в доверительных встречах столпов общества. Она сама велика во всех измерениях: грудь, банковский счет, разум, престиж — все имеет крупный масштаб. Гордо поднятой головой и заносчивым лицом она напоминает известных римских императриц, чьими повелительными прелестями мы не без почтительной неловкости восхищаемся на портретах декадентской эпохи.

Синклер Льюис и Дороти Томпсон не единственные знакомые, которых мы видим в этот вечер или на других подобных встречах. Некоторые из американских друзей периода «вокруг света», разумеется, между тем отдалились. Хорас Ливрайт, например, мой первый нью-йоркский издатель, который тогда со своим знаменитым, правда несколько сомнительным, обаянием заботился о нас; с другими старый контакт не возобновляли. Г. Л. Менкен относился к тем, с кем лучше было не встречаться. В 1927 году он благоговел перед нами, потому что мы прибыли из Германии, страны, к которой он всегда питал слабость. Ибо чем, если не слабостью, была некритичная, упрямая симпатия? Привередливый старый Менкен неравнодушен даже к третьему рейху, в то время как в адрес Рузвельта мечет громы и молнии. Такая большая оригинальность граничит с нелепостью. Вероятно, от его милого обращения с нами и следа не осталось бы, вздумай мы теперь заявиться к нему в качестве эмигрантов, так что уж лучше от встречи с ним воздержаться.

Но нередко происходили радостнейшие свидания. Торнтон Уайлдер, который девять лет назад был «обещающим» литератором, написал между тем некоторые из своих прекраснейших вещей и стал celebrity[191], в остальном совершенно не изменившись: такой же сердечный, такой же скромный, такой же полный юмора и рассудительный, каким мы его некогда знали. Такая невозмутимость при внезапной славе редка и особенно достойна славы. Переносить с достоинством непризнание, даже нищету — с этим справляются многие. Но человек, который не позволил успеху сбить себя с толку или подкупить, выдержал тяжелейшее испытание.

Перед тем же испытанием стоит Фредерик Прокош: у него теперь имя. Не то чтобы он многого достиг, как несколько старший Уайлдер! Но к нему становились внимательны, о нем говорили: его роман «Азиаты» считается повсюду одним из интереснейших и прелестнейших произведений молодого поколения писателей. Помните то завистливое восхищение, с которым он в доме своего отца слушал разговоры о наших планах путешествия? Тогда он был еще почти ребенком, но все-таки уже необычным, уже окруженным аурой творческой одаренности. Легковозбудимое чело, которое столь встревоженно омрачалось, темный взор, исполненный обещания надежд, — все указывало на то, что из юноши что-то получится. Не без удовлетворения замечаешь, что талант человека, личное обаяние которого коснулось тебя раньше других, теперь находит и общественное признание. Поздравляя Фредерика с его первыми триумфами, так и хотелось добавить несколько предостерегающих слов: а теперь за работу, молодой человек! Роман твой про Азию хорош, но все же не должен оставаться твоим лучшим произведением. Тебе суждено создать еще многие и получше этого, если только отныне не станешь ленивым и тщеславным. Не позволь же успеху сделать тебя ленивым и тщеславным! Это разочаровало бы тех, кто первым почувствовал в тебе талант… Естественно, ничего подобного не говорят, да и как осмелиться?

Словно бы сам выше лени и тщеславия! Итак, из условности и скромности удерживаешься от маленькой проповеди, которая при всей своей бестактности, впрочем, молодому писателю, может быть, оказалась бы весьма полезной…

Были повторные свидания, и были новые встречи. Среди новых друзей есть те, с чьими именами и трудами уже давным-давно близко знаком, тогда как другие — как Фредерик в свое время — воздействуют пока только своей личностью и вызывают любопытство к своей будущей продукции.

Теодор Драйзер — это классик, один из трех великих пионеров современного американского романа. Двух других, Синклера Льюиса и Эптона Синклера, я знал уже лично; теперь произошла встреча с третьим, который, быть может, является и самым великим. Драйзеровский реалистический эпос — «Американская трагедия», «Сестра Кэрри», «Титан» — обладает неким мощным повествовательным дыханием, некоей общечеловеческой значимостью и пластичной объективностью — короче, некоей «гомеровской» чертой, которой совершенно недостает по-журналистски тенденциозно настроенным Льюису и Синклеру. В личном обхождении, правда, мастер романа как раз не производил впечатления «объективного» и уравновешенного; скорее он отличался раздражительной вспыльчивостью и какой-то по-крестьянски убийственно грубой агрессивностью. Именно этот дурно настроенный, гневливый Драйзер остался у меня в памяти. Вспоминая о том вечере, который я провел в его обществе (встретились в доме молодого поэта Селдена Родмана, в давно прошедшие времена часто приезжавшего в Мюнхен), я так и слышу вечно рассерженный, недовольный, брюзгливый голос. Грузный человек с широким морщинистым лицом сидит в кресле и ругается. Ругает он все, но с особенной обстоятельностью католическую церковь. Быть может, мне изменяет память; однако сдается мне, что великий писатель провел весь этот вечер, понося Ватикан. Не то чтобы его аргументы были совершенно абсурдны! Напротив, старый вольнодумец и анархистско-марксистский бунтарь — впрочем, выросший в строго католической среде — сумел выдвинуть много толкового и убедительного против поповщины. Но и наилучший аргумент теряет свою ударную силу и побуждает к возражению, если его повторяют с большой настойчивостью. Драйзер с таким упорством подчеркивал обскурантистские, враждебные культуре и прогрессу аспекты католической традиции, что я счел себя в конце концов вынужденным просто из справедливости и диалектической компенсации указать на культурные деяния, облагораживающее, объединяющее народы влияние римской иерархии. Уж лучше бы я этого не делал! Ибо теперь воинствующий атеист стал считать меня ханжой, если и не вовсе подкупленный агентом папского престола, что теперь и сделало его по-настоящему напористым.

Иногда — ах, как часто! — лучше не знакомиться с художниками, чьими произведениями восхищаешься, в их обыденной жизни.

Была ли разочарованием и встреча с Томасом Вулфом? Его первый роман «Взгляни на дом свой, ангел!», который я прочитал раньше в замечательном, прекрасном немецком переложении Шибельхута, был для меня дорог, имел для меня особое значение по сравнению с другими произведениями новой американской литературы. Один ехидный критик сказал о Вулфе: «Это был талант, вообразивший себя гением». По моему мнению, он, скорее, был гением, которому недоставало таланта, я имею в виду дисциплины художника, организаторского дара, вкуса, воспитанности, меры, легкости, самокритичности, иронии. Он обладал одержимостью, трагическим пафосом, почти болезненной сосредоточенностью, тревожной памятью, сверхчувственной впечатлительностью гениального человека. В противоположность представителям старейшего поколения, трезвым хроникерам и критикам общества — Драйзеру, Синклеру Льюису и Эптону Синклеру, Вулф кажется настроенным целиком лирически-исповедально; его стиль ни журналистски-тенденциозный, ни эпически-объективный, но изначально поэтический; он провидец, вдохновенный певец среди великих повествователей пробуждающегося, осознающего себя континента. Со времен Уитмена американская душа не имела столь красноречивого, столь воодушевленного свидетеля.

Нет, писатель такой жизненной силы и полноты, пожалуй, и в личном общении не может разочаровать. Час, который я смог провести с автором «Взгляни на дом свой, ангел!» в его нью-йоркской квартире, остается для меня незабываемым, как те тривиальные и одновременно таинственные, наводящие на странные размышления эпизоды, из которых составляются автобиографические романы Томаса Вулфа.

Дом, в котором он жил, располагался в довольно удаленном, малопривлекательном районе великого города. Лестничная клетка и коридор отдавали сыростью, однако из его рабочей комнаты открывался прекраснейший вид на Ист-Ривер, мосты и суда которой расплывались в серой дымке приближающегося зимнего вечера. В момент нашего прихода писатель стоял в проеме открытой балконной двери, великан со странно детским и мягким выражением лица, погруженный в созерцание призрачно скользящих мимо грузовых судов и бледных лодок. Он оглянулся на нас, указывая широким мягким жестом на заколдованную, неотчетливую панораму.

«It’s glorious, isn’t it?[192] Я бы целый день мог стоять здесь и смотреть». В его слова вклинилась судовая сирена, уныло протяжный, жалобный, призывный зов скрытых от взора вод.

Он говорил, как и писал — окрыленно и стесненно от богатства чувств и образов, которые он пытался сообщить разом, все в одном предложении или по крайней мере на одном дыхании. Не заикался ли он? Пожалуй, в собственном смысле этого слова — нет; однако его красноречию, каким бы плавным и непринужденным оно ни казалось, была все-таки свойственна какая-то сомнительная, беспокоящая, почти пугающая тяга к судорожному и форсированному, словно этого слишком уж общительного титана томил тайный страх, что язык и губы, прежде чем он успеет договорить, во внезапном параличе могут отказать ему.

Постоянно двигаясь из одного конца помещения в другой, он поведал нам неутомимо словоохотливыми устами о сумасбродстве американских рецензентов книг, об очаровании ночных поездок по железной дороге, о трагедии негров в южных штатах, о музыкальных впечатлениях и удивительных дорожных приключениях. Он пробыл недавно несколько месяцев в Германии, чтобы там на месте израсходовать замороженный в марках банковский счет, который держал для него наготове его издатель Ровольт. Многие из его анекдотов и на первый взгляд неуместных, бессвязных реминисценций воскрешали эти берлинские недели. Вулф, наверное, считал, что все связанное с Германией нас должно особенно интересовать; и впрямь, возможно, предполагал, что наша потребность в новостях со старой родины и является, собственно, причиной нашего визита. И так он рассказывал — великолепно, красочно, сумбурно — о немецких евреях, при аресте которых в зале ожидания берлинского вокзала он присутствовал; о театральных вечерах, общественных событиях и скандалах, экономической ситуации, официальной пропаганде и тайной оппозиции в третьем рейхе; о любовницах министра Геббельса и извращениях фюрера, о немецких поэтах и генералах, о немецких военных приготовлениях, о капризах издателя Ровольта и об уютной семейной жизни американского посла Додда, с которым он — рассказчик — во время своего пребывания сердечно подружился.

Завершением и кульминацией нашего посещения был еще один сюрприз, которым Вулф думал нас особенно порадовать. Сюрприз имел зоб, выпученные глаза, грязные ногти и говорил на ужасающей смеси баварского диалекта и плохого американского. «Моя приходящая прислуга! — воскликнул разговорчивый великан с наивной гордостью. — Она родом из Мисбаха! Это ведь недалеко от вашего родного города Мюнхена? Вы можете поговорить с ней на вашем языке. Давайте! Меня не стесняйтесь!» Тактично отвернувшись, словно бы не желая мешать интимности этой встречи, он тем не менее не пропустил ни одной из неловких фраз, которыми мы обменялись с нашей зобастой соотечественницей. Разве не тоска по родине была лейтмотивом, снова и снова изменяющейся, внутренне варьирующейся темой его эпической поэзии? Поскольку его самого глубоко трогала и завораживала всякая весть из провинциального мира, откуда он был родом, то он, наверное, полагал, что звучание баварского голоса должно возбудить и в нас чувства подобного слащавого, уныло блаженного рода. В болтовне служанки мы должны были узнать чужеродный звук, великий утраченный язык, пропавшую без вести речь детства, ритм которой он на протяжении всей своей жизни пытался отыскать с терпеливо-ревностной нежностью.

«The best of luck to you![193] — пожелал он нам на прощанье. — Я надеюсь, что вам здесь понравится. Сначала кое-что в этой стране покажется непривычным, может быть даже безобразным или враждебным. Но вы со временем приживетесь. Да, я полагаю, я почти уверен, что вам у нас понравится».

Пророчеству писателя суждено было полностью сбыться. На самом деле, новое окружение какое-то время оставалось для нас непривычным или даже в некоторых отношениях казалось враждебно-безобразным, пока мы постепенно не прижились, не привыкли к американскому стилю жизни.

Вновь прибывшие делают ошибки; нас тоже не совсем миновал горький опыт. «Перцемолка» хотя и не провалилась с треском, но нашла в Нью-Йорке все-таки относительно слабый отклик. Эрика начала свои спектакли, может быть несколько опрометчиво, 29 декабря 1936 года в одном нарядном, но не очень впечатляющем маленьком театре, расположенном на самом верхнем этаже небоскреба, в Чанин Билдинг, близ вокзала Гранд сентрал. Часть прессы и публики не осталась равнодушной к особой прелести сцен, песен и декламаций — некоторые из них исполнялись в английском переводе, другие в немецком оригинале. Но все же недоставало контакта между партером и сценой; программа не зажигала, не имела успеха. Тот энтузиазм, с которым принимались эти самые номера в Амстердаме, Цюрихе, Праге и других европейских столицах, здесь не возникал; напрасно мы ждали того великого «хохота», того взволнованного молчания, тех почти охрипших от воодушевления криков «браво», тех бурных аплодисментов.

Отчего эта холодность? Литературное кабаре, неотъемлемая часть парижских бульваров и мюнхенской богемы, в Америке не имела традиции, почвы. Чтобы привить эту форму искусства в чужой среде, требовалось, наверное, больше финансовых средств и более основательная подготовка. «Американизированная», последовательно приспособленная к общепринятому в стране вкусу, «Перцемолка» могла бы стать сенсацией. Или следовало в качестве экзотического аттракциона представить немецкий кафешантан в его самобытной форме? И эта тактика, хотя и небезопасная, имела бы больше видов на успех, чем компромисс, на который мы решились. Нью-йоркская «Перцемолка» со своим двуязычным репертуаром и смешанным составом труппы была ни рыба ни мясо: слишком outlandish [194] для массы, недостаточно continental [195], недостаточно exotic[196] для избалованных снобов. Половинчатость, компромиссы никогда не окупаются — аксиома, действенность которой оправдывает себя в любой сфере жизни, в любой части света.

Между тем эксперимент все же оказался стоящим, не только для Эрики и некоторых членов ее группы, но и с американской точки зрения. Эмигрантское кафе, пусть даже еще в несколько ослабленной или искаженной форме, действовало тем не менее как любопытная новинка; столько грации и остроумия при таком подлинном, сильном, морально-политическом пафосе редко встретишь на нью-йоркских сценах, как категорически утверждали некоторые критики. Прелестный полемический конферанс и пение Эрики, умно владеющая природным талантом Гизе, очень личностный, очень фантазирующий и фантастичный комизм Лотты Гослар — многому можно было поудивляться и, пожалуй, кое-чему и поучиться молодым американцам, которые хотели попробовать себя в этой области искусства.

Выдающаяся Гизе, которой уже продолжительное время делал предложения Цюрихский драматический театр, и Магнус Хенниг, наш музыкант, возвратились в Европу, тогда как другие члены ансамбля — забавная Гослар, например, — хотели попытать своего счастья в США. Эрика тоже решила остаться. Выступления в Чанин Билдинг, к которым, впрочем, присоединились еще краткие успешные гастроли под эгидой Нового института социальных исследований (к сожалению, так поздно, что это не могло спасти уже сдавшуюся, уже признавшую себя побежденной «Перцемолку»), прошли для нее все-таки в некотором отношении ободряюще. Хотя предприятие Эрики и не удалось или по крайней мере имело лишь половинчатый, относительный успех, сама же она понравилась. Американская публика охотно слушала ее, она производила приятное впечатление; на ее взгляд, ее улыбки, ее голос — короче, на ее индивидуальность реагировали дружелюбно. Это она теперь знала и имела все основания чувствовать себя благодаря этому ободренной. Воздействие личности имеет значение повсюду, но особенно в Соединенных Штатах, где чувственно-иррациональные симпатии и антипатии при оценке человека как в общественной, так и частной жизни играют гораздо большую роль, чем какие-либо точки зрения абстрактного или принципиального рода. Выигрышная индивидуальность — это капитал, с которым наверняка можно сделать карьеру, например карьеру lecturer [197].

Профессия lecturer — в других частях света почти неизвестная — относится к особенностям американской жизни. Романисты, полярные исследователи, политики, ссыльные принцы, мастера по теннису, религиозные деятели, повара, медиумы, цветоводы, корреспонденты газет, психоаналитики — лекторы по совместительству, тогда как другие вообще ничего иного не делают — только разъезжают и разглагольствуют. Теми, кто предоставляет развлекать и поучать себя таким странствующим ораторам за ленчем или после обеда, являются по большей части дамы средней и высшей буржуазии, члены знаменитых женских клубов; однако мужские сообщества тоже проявляют себя в этой области радушными, случается даже, что приглашения выступить с докладом поступают от смешанных групп, студенческих организаций, эстетствующих кружков, религиозных сект.

От докладчика (который, кстати, должен свободно и непринужденно изъясняться без помощи рукописи) требуется только одно — быть personality[198]. Надолго, правда, магнетического присутствия не хватит; успех держится только там, где к индивидуальности добавляются еще и другие качества — моральные и интеллектуальные, наличие которых публика все-таки смогла почувствовать, наверное, в Эрикиных «перцемольных» конферансах и позднее в ее лекциях. Как писательнице и журналистке ей тоже удалось скоро сделать имя в Америке, однако спецификой ее оставались прямое обращение и устный комментарий, сдобренный анекдотами доклад, кажущаяся импровизированной, в действительности тщательно подготовленная causerie [199], которая и убеждает отчасти благодаря очарованию говорящей, отчасти благодаря значимости собственной личности. Эрика могла бы стать одним из самых популярных лекторов континента, так как ей есть что сказать («She has a message!») и так как достойное внимание она доводит до слушателей с настойчивостью («She has personality!»)[200].