Глава десятая (1936–1937)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая (1936–1937)

Ну, здравсгвуй, князь с княгиней молодой!

Дай Бог вам жить и любови да совете.

I

Наша комната на Суворовском была нашим домом, и мы стали уютно в нем устраиваться. Казалось, закрой дверь — и никто не имел к нам больше никакого отношения. Мы не собирались жить за счет родителей — да тогда это как-то было и не принято — и, стало быть, надо было начать с создания своего бюджета. Была куплена амбарная книга для тщательной записи каждой копейки расходов — и она велась со всей серьезностью до тех пор, пока события, над которыми мы не имели власти, не нарушили течение нашей жизни.

Приданое мое было такое, что о нем не стоило и говорить. Старые чиненые брюки, синяя куртка-френчик, свитер, не очень новые полуботинки, две-три смены белья и носков, старое демисезонное пальто и кепка. Еще я взял из дому, под сомнительные звуки, издававшиеся папой, томиков двадцать папиных книг, не считая книг моих собственных — трех томов «Кэмбридж-ской истории древнего мира», шилейковских «Вотивных надписей шумсрий-ских правителей» и еще десятков двух менее ценных книг по древности. У папы я взял также ценность большую: английскую Библию короля Якова в карманном издании. Она была в мягком кожаном переплете, загибавшемся по краям, чтобы карманом не повредить страниц: текст ее был напечатан петитом и нонпарелью на тончайшей бумаге, и, кроме собственно книг Ветхого и Нового завета с тематическими псрсссылками на полях, в тот же томик входил и сборник «В помощь изучению Библии»: археологические иллюстрации, образцы рукописей на древнееврейском, греческом, латинском и староанглийском языках, минералогия, зоология, ботаника, монеты, пророчества, чудеса в Библии, краткое изложение библейских книг, исторические очерки событий, упоминаемых в Библии, два конкорданса, симфония четырех евангелий, имена и эпитеты Бога, предметный и именной индекс и атлас. Прямо хоть садись и пиши проповедь на любую библейскую тему. Эта книга сослужила мне в жизни огромную службу как профессиональное пособие и источник информации для себя и для всех, кто желал получить от меня консультацию.

Время от времени Лидия Михайловна «доставала» нам — то штаны, то пресловутый шкаф. Мне не хотелось чувствовать себя у нес в долгу, но надо было быть благодарным: все это и вправду было нам нужно, хотя вес дары мне делались без спросу: это ей ведать надлежало. За квартиру тоже платила Лидия Михайловна.

Сразу по приезде и водворении в «наш семейный дом» Нина показалась мне как-то немного изменившейся: еще бы! Ей надо было учиться и работать, и готовиться и к тому и к другому, — удивительно ли, что у нес было меньше возможности и охоты болтать со мною? В дни жениховства, когда я приходил к ней, такое время, конечно, находилось — но, очевидно, за счет каких-то других необходимых дел; теперь же время нельзя было делить на «наше» и трудовое. Нина приходила домой очень усталой, и ей было не очень до меня; я уставал меньше.

В то же время, за годы нашего романа у меня накопилось много дел по университетской и собственной науке; все свободное время я проводил за письменным столом и, конечно, тоже казался Нине изменившимся — и не к лучшему.

Я решил было: раз нам теперь жить вместе до конца жизни, то, очевидно, нередко придется говорить с Ниной о моих профессиональных делах, о работах, которые я буду писать, о проблемах, которые я буду себе ставить. И раньше обо всем этом приходилось говорить, хоть отрывочно и мельком, но Нину это интересовало, и она даже была на моем докладе в Эрмитаже (перед двумя академиками и чуть ли не десятком профессоров). Чтобы очень не затруднять ее, я решил написать ей тоненькую тетрадку — страниц 12–16 — с изложением (крупным почерком) основных вех древней истории Востока: чтобы не объяснять каждый раз, когда жили шумеры и кто такой был царь Хаммурапи, и чем он отличался от Ашшурбанапала. Увы, когда я положил эту старательно написанную тетрадку ей на стол, она ее отшвырнула. Я скомкал тетрадь и спрятал ее подальше.

Сидя за письменным столом и задумавшись как-то над работой, я по дурной привычке качнулся на стуле. Нина мне сказала:

— Не качайся на стуле, мама не любит, когда качаются на ее стульях.

Эта пустяковая фраза больно ударила меня под сердце — вот и сейчас помню. Значит, стул не наш, и я не у себя дома? Сказала бы: «Не качайся на стуле, я этого не люблю!»

Каждый дом имеет свои обычаи и привычки и имеет на это право — например, у нас было принято мочить белье только в специальном корыте, у Магазинсров — в общей ванне. Я понимал, что обычаи не только могут, но и должны быть разные, и меня угнетала не непривычность этих обычаев сама по себе, а невозможность ощутить себя членом семьи. Я-то мечтал о другом: чтобы мы с Ниной были бы членами одной, только для нас вдвоем, новой семьи. Но у Нины совершенно не было ощущения, что она начала новую жизнь и основала новую семью: она ведь не уходила ниоткуда из своей собственной, и осталась ее членом — все так же, как и прежде, подданною Лидии Михайловны. And where did I come in?[149] Я не основал новой семьи, а сижу на обочине чужой; только довесок к дочке в ее семействе, приймак, не более того, и мне надо приспосабливаться к трену жизни этой чужой для меня семьи.

Надо сказать, что Яков Миронович принял меня очень дружески и ласково — но ведь и он был не более как подданный Лидии Михайловны.

Нина никак не могла понять, в чем тут проблема. Естественно, образ жизни ее семьи, в которой прожита вся жизнь, казался ей не просто правильным, а прекрасным, наилучшим из возможных, а выраженная мною как-то раз, в первые же наши общие дни, ностальгия по моему старому дому обидела её как нелояльность к ней самой.

Трудно было не потому, что было трудно, а потому, что никто не мог сочувствовать моей трудности — не дома же жаловаться! Если бы мы перед этой трудностью стояли вдвоем! Но для Нины было даже непонятно, что тут есть хоть какой-либо особый вопрос. Я начал учиться важной науке, на всю жизнь важной — быть одним самим с собою, не вылезать со своими комплексами и ощущениями. Науке этой пришлось учиться всю жизнь, всегда срываясь и не выучив ее до конца и в старости.

Было, однако, одно средство, чтобы все кончалось прекрасно: никогда не позволять размолвке продлиться за ночь, к вечеру принести извинения, кто бы ни был в размолвке виноват. И жизнь шла — не так, как на Зеленом Озере, но все-таки шла хорошо. Мы были молоды, мы были молоды, нам было хорошо.

I I

Как только началась наша семейная жизнь, оказалось, что заработчик у нас Нина. Смешно подумать, что об этом важном вопросе у нас не нашлось времени подумать раньше. Нина работала с этой осени там, где когда-то училась: у Веры Игнатьевны Балинской на Высших курсах английского языка, вскоре переделанных во Второй Ленинградский педагогический институт иностранных языков. Штатного расписания у преподавателей до 1937 г. не существовало, оплата была почасовой: 5 р. 25 к. в час, а в месяц получалось 200–250 рублей, так как надо было еще оставлять время на то, чтобы учиться (на двух факультетах). В ЛИФЛИ Нина получала еще 60 р. стипендии.

С осени 1936 г. и я стал получать стипендию.

В общей сложности наши доходы составляли рублей триста с небольшим. Это было очень мало. На еду (смотрю я по нашей старой расходной книге) уходило около 8 рублей в день[150].

Завтракали мы с Ниной вдвоем, и завтрак был стандартный: по одной банке консервированной (очень вкусной) кукурузы на двоих, что стоило 1 р. 01 к. Обедали часто в столовой — либо университетской, либо Нина — в институте, а я — в Эрмитаже, примерно на три-четыре рубля. Чай пили вечером у Нининых родителей за круглым столом.

Денег брать от моих родителей мне не хотелось, — тем более, что в их хозяйстве с его постоянными литераторскими «ups and downs»[151] сейчас явно было down. От Нининых родителей мы тоже наличных денег не брали — жили они очень небогато. Меня крайне поражали магазинеровские общие чаепития: у Дьяконовых, когда денег не было, стол был пуст, зато когда деньги были, на столе было чем поживиться. У Магазинеров же на ужин к чаю подавались, всегда одинаково, только конфеты; и когда я, сладкоежка, раз взял две конфеты, получился конфуз: конфет выдавали строго по одной на брата.

Трехсот рублей на двоих не хватало: не говоря уж об одежке, на одну еду, туалетные принадлежности и транспорт выходило больше, — а еще случалось у букиниста купить кое-какие книжки.

Конечно, по-настоящему надо было мне поступить на работу; но вечерняя работа на пути не валялась, а к тому же я понимал, как дороги для будущего мои вечера, полные не только подготовкой к занятиям, но и успешным накоплением знаний для будущей работы в науке. Кроме того, я ни тогда, ни в течение всей моей жизни не мог освободиться от национальной обломовской склонности к laissez faire[152]: если кто-то что-то как бы естественно уже делает, мне трудно было сделать усилие, чтобы это «что-то» взять на себя. — Пока что я поступил в Эрмитаж экскурсоводом.

Для «сквозняков» (так тогда называли «сквозные» экскурсии для общего ознакомления со всем музеем) у меня не хватало знаний и подготовки; но в те годы поход на эрмитажную постоянную выставку Древнего Египта входил в программу 5-х классов всех школ, и в сентябре-ноябре шел огромный наплыв заявок на эти экскурсии; да и среди широкой публики, и даже у командования военных училищ, выставка Египта пользовалась большой популярностью; осенью экскурсоводов очень не хватало.

Сначала экскурсии разрешалось водить учителям школ и даже просто руководителям клубов и т. п.; эти экскурсии, как и все вообще, прослушивались сотрудниками Отделения Древнего Египта. Но тут начались анекдоты. Одну экскурсию прослушивала Наталия Давыдовна Флиттнер: экскурсовод привел своих подшефных в ту часть выставки, где стояли гигантские базальтвые саркофаги позднего периода египетской истории, и, выстроив группу вокруг саркофага, сказал:

— Вот ето гхроб. И ложат етот гхроб в егхипетскую пирамиду.

(Пирамиды, конечно, возводились на две тысячи лет раньше).

Неподалеку стоял шкафчик, в котором было выставлено много десятков ушебти — фигурок из голубого фаянса в виде запеленатой мумии Осириса. Такие фигурки клались умершему в гробницу для того, чтобы, когда царь мертвых Осирис вызовет покойного на барщину, дежурная в этот день фигурка откликнулась бы и вышла за него на работу. Экскурсовод объяснил только, что это изображения покойников. Кто-то спросил — мужчины это или женщины, и если это одни мужчины, то почему? (Естественно, потому, что они в облике Осириса). Экскурсовод сказал:

— Вот вам задание: пока мы занимаемся, определите, кто из них мужчина, кто женщина.

— Каким образом?

— По признакам.

После нескольких подобных печально-комических случаев такие «самодеятельные» экскурсии были запрещены. Стали их поручать экскурсоводам-профессионалам, которые должны были сдавать (обычно заведующей египетским Отделением — Милице Эдвиновне Матье) экзамен по теме. Но прослушивание — чтобы не смущать новичков — проходило не на первой их экскурсии, а на третьей или четвертой. И тут тоже не обходилось без анекдотов. Однажды к нам заявился некий одноглазый молодой мужчина в поношенном морском кителе, получил литературу и консультации по древнему Египту и был выпущен на первую экскурсию.

Прослушивали обыкновенно, стоя поодаль, иногда даже за фанерным пилоном (такие пилоны, ради увеличения полезной площади стен, разделяли на отсеки всю египетскую выставку, помещавшуюся в глубинной части Растрсллисвской галереи; передняя ее часть, ближе к Иорданскому подъезду, отделенная фанерной стеной, еще принадлежала тогда Музею революции). На одном из пилонов была витрина с предметами египетского быта, и для оживления ее в выставку были включены копии с древнеегипетских рисунков, в частности — фигурка лютнистки в прозрачном платье.

Расставив пятиклассников вокруг этой витрины, экскурсовод показывал исключительно эту копию рисунка и рассказывал, что это — альмея, египетская женщина легкого поведения, которая исполняет танец живота, заключающийся в том, что надо делать такие движения бедрами, как будто между ног залетела оса. И он эти движения тут же воспроизводил. Пришлось его выгнать.

Но это. конечно, были редкие экземпляры и монстры, хотя не такие уж и редкие. Большинство экскурсоводов были женщины с педагогическим или искусствоведческим образованием, отлично знавшие свое дело, и у них я с удовольствием учился умению ясно излагать мысли, заинтересовывать и держать в руках буйную толпу пятиклассников. Труднее было заинтересовать «смешанные» группы, поставлявшиеся по ЖАКТам[153]; в них могли входить слушатели от профессора до дворничихи. Заинтересовать их всех древним Египтом было практически невозможно, а это означало, что кто-то отходил в сторону и рассматривал что-нибудь вовсе не входящее в тему экскурсии, кто-то переговаривался между собой и т. п. Раз я оборвал экскурсию на полуслове и пошел доложить в просвстотдсл, что я ее до конца не довел. Когда я проходил через зал по дороге назад, в египетское отделение, я видел, что мои экскурсанты не разошлись, а продолжают ждать меня. Но я уже к ним не вернулся.

И еще гораздо труднее было вести экскурсию бойцов (тогда не говорили «солдат») или курсантов, которые печатали шаг, ели тебя глазами и не выражали ничего на лицах — ни заинтересованности, ни даже скуки.

На трудных группах, пожалуй, еще интереснее было слушать наших лучших экскурсоводов. С удовольствием вспоминаю их здесь: это была прежде всего умная, рыжая, живая, наизусть знавшая, чем живы мальчишки, Любовь Владимировна Антонова, когда-то первая жена египтолога Исидора Михайловича Лурье, в годы войны — заведующая детским домом эвакуированных эрмитажных детей, потом многие годы — заведующая школьным кабинетом Эрмитажа; и затем это была остроумная не без ядовитости, тоже великолепный педагог, Ксения Владимировна Ползикова-Рубец, тогда еще существовало, как правило, в каждом доме, для регистрации и обслуживания жильцов. Возглавлял его управдом, или управхоз, отвечающий за чистоту и порядок в доме. Позже ЖАКТы были заменены «жилконторами» — одной на целый квартал, а потом районными жилуправлениями. Соответственно, исчезли чистота, порядок и регулярное действие лифта, водопроводного, канализационного хозяйства, покраска и уборка подъездов, и стал застопориваться вывоз мусора. жена Мишиного учителя, историка и востоковеда Александра Юрьевича Якубовского; красивая и дельная Марина Владимировна Андреева, Рейхардт (не помню имени иотчества), жена специалиста по истории мебели, профессора Лесотехнической академии, Ядовина, впоследствии много лет ученый секретарь Эрмитажа (после меня); и другие.

Экскурсионная работа была для меня школой, учившей не только ясно и понятно излагать мысли, но и быть способным повторять раз за разом одну и ту же экскурсию-лекцию, не становясь однообразным и скучным, и держать внимание многих разных людей одновременно. Платили, помнится, 3 р. за экскурсию, всего набегало рублей сто в наш семейный бюджет.[154]

I I I

Наш с Ниной дружеский кружок составляли Нинины приятели по литературному факультету. Кроме того, Нина дружила (по отдельности) с двумя своими еще школьными подругами — Ирой Волынской и Шурой Хсйфец. Ира Волынская была во многом замечательный человек. Семья ее состояла из матери и брата; была она «из дворян», но очень преданной и убежденной комсомолкой. Была она стройной и красивой; Нина даже считала её красивее себя (у нес все были якобы красивее нес) и приготовилась ревновать ее ко мне, когда я с ней познакомлюсь. Шура Хейфец, напротив, была довольно заурядная «буржуазная барышня» (по тогдашним понятиям). Мне они не понравились — ни та, ни другая, но так или иначе, они вскоре выбыли из нашего поля зрения: Ира окончила медицинский институт и была направлена по распределению на Дальний Восток, где работала врачом-фтизиатром; а Шура была занята какими-то романами, и ей было не до нас — а нам не до нес: мы были оба очень заняты учением и работой.

Дома у своих я старался бывать раз в неделю — я понимал, что маме этого было мало, но больше времени было не выкроить. Там не много было перемен. Папа по-прежнему много работал — теперь он писал книгу по истории полярных экспедиций; по полу бегал маленький сын Таты и Миши, — сероглазый Андрюша, или Бусыга, полностью завоевавший мамино сердце. Тата была в своем репертуаре — красива и афористична. Вечно в доме околачивался ее поклонник Сергей Гушнср.

Вся семья побывала летом 1936 г. опять в Коктебеле — без меня, но зато впервые с Мишей (и без Таты): это имело потом важное значение для его жизни, потому что в Коктебеле он встретился с Евгенией Юрьевной Хин, женой нашего университетского профессора, литературоведа Ореста Цсхно-вицера, и завязался долгий и трудный роман. Как кажется, нелегкий роман был в Коктебеле и у Алеши — но это мои догадки, он был слишком скрытен, чтобы можно было что-либо узнать о его жизни. В доме по-прежнему бывал мудрый, остроумный и способный Воля Харитонов, но стали появляться и Алешины школьные друзья — Фима Эткинд, Эрик Найдич, Леня Салямон, Гета Волосова и другие, заметные впоследствии лица.

В 1936 г. исполнилась Алешина мечта — он поступил в Кораблестроительный институт — не без легкого подталкивания приемной комиссии со стороны Ораса — того самого комиссара «легендарного» ледокола «Красин». Экзамены Алеша сдал с полным блеском, но конкурс даже для «отличников» был очень большой — с другими отметками, кажется, и вообще не брали. Если бы не блестящая сдача экзаменов, Орас бы не помог.

Вступительные экзамены в университеты и институты, как я уже говорил, в середине 30-х гг. были и строже, и — в пределах некоторых классовых ограничений — честнее: о взятках профессорам никто и слыхом не слыхивал, а знакомства хотя, как видно на Алешином примере, и могли играть какую-то роль, но только для все равно отличных абитуриентов, и только в таких «особых», почти сплошь партийных институтах, как Кораблестроительный.

Нина на Скороходову улицу со мной приходила редко. Папа и братья относились к ней хорошо, но ее отношения с мамой были холодными — ни та, ни другая не умели скрывать своего настроения. Также не любили друг друга Нина и Надя Фурсенко (теперь Фиженко) — хотя, казалось бы, ни той, ни другой для ревности не было причин. Я изредка бывал у Нади — особенно на 18 июня, мои именины и «нашу с ней» годовщину (но она этой даты не замечала); при ее муже мне у нее было тоскливо, а она ко мне не приходила, ни с мужем, ни одна. Ваня жил в Колтушах, где он работал в павловском Институте физиологии — и был практически невидим; кроме Ники Ереховича и Левы Липина, с которыми мы вместе иногда готовились к шумерскому для А.П.Рифтина, когда Нины не было дома, из моих прежних друзей у нас в доме не бывал никто.

Впрочем, Котя Гераков, как я уже рассказывал, однажды появился в Ленинграде. Он повидал меня в ЛИФЛИ, рассказал мне, как они бедствовали с матерью и сестрой в «Поселке имени Пятакова», где он должен был еженедельно регистрироваться в местном НКВД; как потом ему удалось устроиться в геологическую экспедицию. Один эпизод из жизни его экспедиции рассказан выше. А вот другой.

Экспедиция, как водится, работала с заключенными (уголовниками). Раз начальник экспедиции уехал в город — за зарплатой или за продуктами, — а заключенные убили конвоира и захватили его винтовку. Коллекторы были безоружны, а у заместителя начальника экспедиции хотя и был маузер, но расстояние его действия было недостаточно, чтобы стрелять по восставшим. Тогда он взял в руку бутылку и, делая вид, что это граната, загнал заключенных в шурф, где и держал их под угрозой, пока один из коллекторов (чуть ли не сам Котя) не поскакал на лошади за милицией и не прискакал обратно с подкреплением.

В течение всего этого времени уголовники не могли сообразить, что винтовка, захваченная ими у конвоира, гораздо дальнобойнее и маузера, и гранаты, и что им ничего не стоит перебить всю экспедицию с безопасного расстояния.

После этого Котя уехал, и я многие годы его больше не видел. Встретил его на улице году в 1947, уже известным ученым-геологом. Мы оба торопились, но договорились, что я на другой день приду к нему в гостиницу. Я пришел — но Котя уже уехал. Я не догадался записать его адрес, и больше мы с ним уже не увиделись.

I V

В ЛИФЛИ четвертый курс принес мне некоторые облегчения: я настолько прилично освоился с аккадской клинописью, что мне уже не требовалось многочасовых трудов перед каждым ежедневным занятием.

По-прежнему ежемесячно собиралась кафедра Александра Павловича. Кафедра была теперь «семито-хамитской», и при ней открылась африканская группа с преподаванием языков амхарского, суахили и хауса. Поэтому умножилось число студентов. Помимо привычных нам членов кафедры, появились еще Клавдия Васильевна Оде-Васильева, палестинская арабка, читавшая, как мне помнится, арабскую диалектологию для арабистов; седовласый арабист Даниил Владимирович Семенов; щуплый, какой-то изможденный гебраист И.Г.Бендер в пиджаке словно с чужого плеча; иногда появлялся длинный, костлявый, черепообразный Равребе, сотрудник Публичной библиотеки, первый в нашей стране взявшийся за новооткрытые угаритские тексты; и, конечно, видное место занял неповторимый Исаак Натанович Винников, читавший гебраистам введение в Талмуд.

Из общих курсов «Историю лингвистических учений» читала профессор из Москвы — Розалия Осиповна Шор. Я давно знал ее книгу, совершенно лишенную «марризма». Но я никогда не мог заинтересоваться описаниями старых философий и лингвистических концепций, давно потерявших актуальность и даже смысл. Я слушал ее вполуха. Другой общий курс был история философии, который читал некий профессор Пипер; читал он довольно хорошо, и хотя и здесь давно отвергнутые философские системы казались мне неинтересными, но все же древняя философия имела какое-то отдаленное отношение к моим научным интересам, а Беркли и Кант интересовали меня из-за прежних споров с Ваней Фурсснко, поэтому я все-таки кое-что слушал и даже хорошо сдал экзамены.

Зато очень интересны были у нас языковые занятия. С третьего курса Александр Павлович начал нам читать шумерский язык, и теперь мы проходили все более сложные тексты.

Грамматику А.П. читал по Пёбелю, но вносил и много своего, оригинального. Я тщательно записал весь грамматический курс А.П. и потом изложил в полном порядке в отдельной тетрадочке. По ней я впоследствии сам читал курс шумерской грамматики в 40-х годах.

Кроме того, А.П. читал очень интересный курс «аккадской диалектологии» — или, точнее, истории аккадского языка, с параллельным чтением текстов разных эпох, писанных разными пошибами. Этот курс плюс инвентаризация и чтение маленькой, но удивительно разнообразной клинописной коллекции Эрмитажа дали мне свободу обращения с клинописными текстами разных жанров и эпох, чем я впоследствии удивлял моих зарубежных коллег. Такой же курс я тоже несколько раз сам впоследствии прочел уже для своих учеников.

Продолжались интереснейшие занятия с Андреем Яковлевичем Борисовым.

Приятно было заниматься немецким с прелестной Сандухт Арамовной Акулянц. Хотя, связанная группой в целом, она не давала ничего такого, чего я уже не знал от Сильвии Николаевны Михсльсон, я все же с удовольствием всегда ходил на ее уроки.

И, наконец, я, как уже упоминалось, ходил к Александру Васильевичу Болдыреву на факультативные занятия по греческому языку. Греческий язык показался мне самым трудным из всех, которые мне до тех пор приходилось учить, — за исключением, конечно, шумерского, но там трудности были связаны не только собственно с языком, но и с фантастически трудным письмом. Александр Васильевич — брат Н.В.Болдырева, друга моего тестя, и дядя ираниста А.Н.Болдырева — был высокий, красивый человек, уверенно и ясно объяснявший нам греческую премудрость, и мы любили его. Судьба его — гак большинства классиков — была нелегкой и включала, между прочим, арест и не то Соловки, не то высылку в Сибирь. Но теперь он благополучно вернулся к преподаванию в Ленинграде.

Все Болдыревы были очаровательные, умные и интересные люди.

Довольно неожиданно, чуть ли еще не до зимней сессии, из нашей группы была исключена Соня Безносая, несмотря на заступничество Израиля Григорьевича Франк-Камснецкого: дело было тут не в одной неуспеваемости — она ничего не понимала в арабском уже давно, и чтобы исключить ее за неуспеваемость, не нужно было ждать четвертого курса. Исключили ее по политическому доносу Мусссова — в чем именно он заключался, я не помню, может быть и не знал; какие-то обычные пустяки. Самос пикантное было в том, что она с самого первого курса жила с Мусссовым — и, очевидно, теперь ему наскучила.

И тогда же, еще до зимней сессии, исключили Нику Ерсховича. В чем было дело, он нам не рассказывал, да и не нужно было: сын царского генерала! Приняли его по протекции В.В.Струве и еще кого-то, но долго эта протекция не могла быть действенной. Он сразу же куда-то уехал, — может быть, на Кольский полуостров к ссыльным родителям.

V

Опять на моем горизонте появился Мирон Левин.

Мирон уже давно покинул семитологию, но я продолжал встречаться и болтать с ним в коридорах ЛИФЛИ. Он непрерывно занимался трепом, иной раз небезобидным: всячески разыгрывал напыщенного комсомольского деятеля Петушкова («Наш приятель Петушков без задорин и сучков»), влюбил в себя маленькую, хрупкого вида девочку, и потом отверг ее в тот самый момент, когда она готова была ему принадлежать. Меня это злило, и я вес более от него отдалялся.

Однажды Мирон пригласил меня в его нынешнюю компанию и объяснил, что у них игра: один из компании — якобы Председатель некоего «Комитета по распределению сил», но несмотря на свою занятость государственными делами, он имеет литературный салон, в котором собираются молодые многообещающие поэты и литературоведы. Он очень просил, чтобы я пришел, и я без особой охоты согласился. Из его компании я знал, кажется, только одного Юру Люблинского, молоденького, славного и пока недалекого студента литературного факультета. Собирались в отдельной, квартире кого-то из родителей участников этой компании; я пришел- и застал ее (компанию) в некотором смятении: заболел и не явился тот, который должен был играть Председателя Комитета. В конце концов решили сделать Председателем одного из ребят — Колю Давидснкова; правда, вид у него был довольно мальчишеский, но его решили посадить в халате в темный угол в кресло, повязать ему голову полотенцем (будто бы болит голова) и велели-ему говорить только односложно. На столе была уже расставлена родительская посуда, хрусталь и серебро человек на десять. Наконец, явилась девица, ради которой устраивался весь этот маскарад. Это была С., маленькая еврейская девушка, третьекурсница с романского отделения. Она робко подошла к Председателю и поздоровалась; все (кроме Председателя, который отговорился плохим самочувствием) сели за стол, положили себе не бог весть какой салат, розлили по рюмкам дешевое вино и водку, заговорили об умном. Кого-то упросили прочесть стихи, довольно пустые, но важно (и односложно) одобренные Председателем. Скоро оказалось, что вина не хватает; кто-то из «заговорщиков» вышел на кухню и налил в бутылку холодного чаю — С. пила и ничего не заметила. Затем она, волнуясь, стала прощаться; ее проводили в переднюю — не успела захлопнуться за ней дверь, как грохнул хохот.

Я спросил Мирона, не считает ли он, что вся эта сложная инсценировка для того, чтобы обмануть одну несчастную девочку — стрельба из пушек по воробьям; Мирон объяснил, что розыгрыши должны продолжаться и с другими; было ли это так — не знаю: меня больше не звали. Еще я сказал Мирону, что это не только слишком громоздко для такой ничтожной цели, но и опасно — разве он не знает, как караются самые невинные компании ребят, если только они носят характер организации, имеющей название, — и не одобрены комсомолом? — И от этого Мирон отмахнулся. Я простился с гостями и ушел.

Судьба Коли Давидснкова была ужасна. Он был аррсстован, затем освобожден; взятый в армию во время войны, он попал в плен, был освобожден союзниками и вернулся; но здесь был, конечно обвинен в шпионаже и расстрелян. Зато его отец, врач-профессор, был почтен мраморной доской на стене своего института.

Вскоре у Мирона обострился туберкулез. Он долго лежал в больнице, что против Мальцсвского (Некрасовского) рынка, а затем уехал в Крым. Я его не навестил в больнице — уезжал, закрутился — и мы больше уже не виделись.

На этих страницах я должен буду еще к нему вернуться — уже как к трагической фигуре, незадолго перед его смертью.

В декабре 1936 г. появился выдвинутый на всенародное обсуждение проект новой Конституции СССР. Я был в тот день у родителей, и мы слушали с папой эту передачу по радио. Нина тоже была. Проект вызвал у нас большое удивление, при этом приятное. Хотя и не без некоторых сомнений. Раньше у нас выборы в Советы производились путем открытого голосования. Я один раз участвовал в таких выборах — они производились в Василеостровском доме культуры; никакого подсчета избирателей не происходило: на сцене стоял кандидат в члены райсовета (академик В.В.Струве), его нам представил какой-то неизвестный деятель; голосовали единогласно: из партера, из лож, со сцены из президиума торчали руки, и опять никакого подсчета голосовавших не было. Кроме того, выборы в Советы были многоступенчатые: народ выбирал этим способом районные советы, те — городские и областные, те — Всесоюзный Центральный исполнительный комитет. Это был цирк совершенно явный, но нам объясняли, что это и есть то, что отличает истинную, советскую демократию от ложной, буржуазной, парламентской. Потому и государство наше называлось Советским[155]. Первое советское правительство было вообще избрано Петроградским Советом с небольшими неопределенными добавками из солдат, рабочих и матросов и из других губерний.

Теперь же новая Конституция предлагала нам те самые единые, тайные, равные выборы, за которые стояли меньшевики и эсеры. И двухпалатный парламент, лишь — казалось — совершенно формально называвшийся Верховным Советом. Не стояли ли мы на пороге демократизации нашего общества? Так хотелось в это верить.

Конечно, всенародное обсуждение конституции через газеты не имело особых преимуществ перед голосованием из ложи Василеостровского дома культуры, потому что было очевидно, что всех откликов газеты не смогут напечатать при всем желании, что для учета их неизвестно, существует ли какой-нибудь орган (работа его должна была быть огромной) и что раз уж всего напечатать нельзя, то ясно, что будет произведен отбор публикуемых произведений, — а именно только того, что хочет начальство. Впоследствии, впрочем, Сталин выступил по результатам «всенародного обсуждения» и какие-то незначительные поправки принял.

Одно вызывало сомнение в реальности Конституции: без законной оппозиции было вероятно, что Верховный Совет будет все равно лишь органом формального утверждения решений Политбюро и даже «лично товарища Сталина». Несколькими годами раньше меня поразило решение Политбюро об улучшении школьного дела, где, в числе прочего, упоминалось, что в школьных тетрадях должны быть промокашки, и я подумал: «Господи, и о промокашках должен распорядиться лично Сталин!» А тут дело шло о более серьезном. И вообще было неясно, насколько все это будет соблюдаться, и для нас было впоследствии некоторым удивлением, что на первых выборах по новой конституции действительно были закрытые кабины

Очевидно, это была уступка эсерам, которых много было тогда в Советах Можно было без труда предвидеть, что в Учредительном собрании, избранном на основе «всеобщего, гласного, равного, тайного голосования» («четыреххвостки»), большинство получит крестьянская партия — эсеры Можно было, очевидно, предвидеть и то, что это учредительное собрание будет разогнано большевиками, что и случилось 5(18) января 1918 г в Таврическом дворце — знаменитым возгласом начальника караула, матроса Анатолия Железнякова «Караул устал!» Кстати говоря, этот Железняков — не тот «матрос Железняк, партизан», о котором пелась популярная песня После этого был еще расстрел демонстрации против разгона Учредительною Собрания для голосования, и их использование было даже необходимо, так как бюллетень — при желании вычеркнув фамилию или, как делали многие, приписав какие-нибудь пожелания, — нужно было вложить в конверт и заклеить. Впоследствии всю эту блажь тихо отменили.

Но каковы бы ни были частные сомнения, ни у папы, ни у меня не было сомнения в том, что народ примет эту конституцию с удовольствием, и что мы сами безусловно всегда будем лояльны по отношению к правительству, которое поддерживает наш народ.

В Институте такие вещи как конституция между собой как-то уже не обсуждались. Я заговорил с Мишей Гринбергом — он был односложен и вроде бы скептичен. Зато она подробно обсуждалась нами у Шуры Выгодского в нашем дружеском кружке. Там господствовал оптимизм, с некоторым оттенком «посмотрим». А Анка Эмме со смехом рассказала довольно макабсрную историю о том, как на каком-то заводе при обсуждении конституции выступил старый, заслуженный рабочий и, горячо одобрив ее проект, выразился о желательности поправки: чтобы по каждому избирательному округу выдвигалось более одного кандидата. «Конечно, — сказала Анка, — его сразу взяли».

Она не предвидела своей судьбы: как она будет, спасая детей, вывезенных навстречу наступающим немцам, через фронт переходить с ними обратно в осажденный Ленинград, и как двадцать лет спустя она уедет в Соединенные Штаты, не находя на родине ни настоящей работы, ни пути для детей, и забудет про марксистское литературоведение.

Одновременно с конституцией происходили и более зловещие события: еще в августе 1936 г. состоялся процесс зиновьевцев, а в январе 1937 — процесс бухаринцев; и тех, и других немедленно расстреляли. Среди них были такие люди как Осинский, блестящий знаток финансов и статистики, подпись которого, если не ошибаюсь, стояла на всех денежных купюрах; Муралов, славившийся честностью, бывшие главы Коминтерна, выдающийся пропагандист Карл Радск, — почти все первоначальное окружение Ленина[156].

Дела эти были приняты к сведению. Общее мнение было такое, что и «левые», и «правые», будучи политическими деятелями, — в условиях, когда внутрипартийная деятельность для них была сделана невозможной, — вполне могли нащупывать связи с заграничными деятелями; но что обвинения против них — особенно во вредительстве, занятии явно бессмысленном, да и в шпионаже, — несомненно очень преувеличены; что и Сталин, поставленный в такие условия, вероятно, пытался бы наладить контакты с внешними силами, и что Ленин в аналогичном случае не казнил бы своих старых сотрудников. Недоумевали только, почему почти все они признали все вменявшиеся им обвинения — но что они их признали, было несомненно: ведь один из первых советских звуковых кинофильмов был посвящен именно суду над «вредителями» и, в частности, собственным признаниям Бухарина и других. Загадка разрешилась — и то сначала за рубежом — лишь двадцать лет спустя, в воспоминаниях энкаведиста Орлова. Но из моего окружения мало кто настолько интересовался судьбой тех или иных большевиков, чтобы особенно беспокоиться.

За большими процессами последовали многочисленные исчезновения среди менее видных партийцев, да и беспартийных, в том числе и среди преподавателей — уже без объявления о процессах в газетах. Вес же мы предполагали (ошибочно), что процессы были.

По случаю этих процессов Яков Миронович, как говорили тогда, «чистил свою библиотеку».

Но от мыслей об этих вещах многое отвлекало в другие стороны.