ДЕВЯТАЯ ГЛАВА ИЗГНАНИЕ 1933–1936
ДЕВЯТАЯ ГЛАВА
ИЗГНАНИЕ
1933–1936
Изгнание началось в Мюнхене. Пруссия и другие части рейха уже находились под нацистским террором; но Бавария еще упрямилась, разумеется недолго… Тем не менее остается примечательным, что немного оттянул тотальную «унификацию»{230} южнонемецкий католицизм. В феврале 1933 года — незадолго до поджога рейхстага и особенно после этого события — некоторым политически или расово скомпрометированным приходилось осторожности ради менять место своего проживания и уезжать с берегов Шпрее на берега Изара. Люди, которых в Берлине давно заключили бы в тюрьму и истязали, в Мюнхене еще пользовались полной свободой: они могли гулять в Английском саду или развлекаться на маскарадах, да, им не возбранялось даже аплодировать антинацистским шуткам «Перцемолки».
«Перцемолка» — детище Эрики, это литературно-артистическое кабаре с сильным политическим уклоном, прелестно игривый, при этом, однако, язвительнейший, страстный протест против коричневого позора. Тексты большинства номеров — шансоны, декламации, скетчи — Эрикины (некоторые также и мои); Эрика была конферансье, директором, организатором; она пела, играла, ангажировала, вдохновляла — короче, была душой всего.
Нет, у «Перцемолки» была двойная душа; другая половина звалась Терезой Гизе. Она служила делу верой и правдой, и с каким энтузиазмом, с какой безусловной отдачей! Прославленная звезда мюнхенского Камерного театра — одна из артистичнейших личностей мощной жизненной силы и большого мастерства — предоставила в распоряжение еще не оперившегося и, кстати, политически сомнительного кафешантана всю полноту своего опыта и своего таланта. Без нее «Перцемолка» не стала бы тем, чем она была на протяжении лет, — самым успешным и действенным предприятием немецкой эмиграции.
Но мы еще в Мюнхене. Первое представление «Перцемолки» состоялось 1 января 1933 года в одном очень камерном, очень милом маленьком театрике с подходящим названием «Бонбоньерка». Авантюра (ибо было авантюрой открыть такое кабаре в Германии 1933 года) родилась под счастливой звездой. Труппа, которая собралась вокруг Эрики и Терезы, состояла почти исключительно из молодых, среди них были весьма одаренные люди. Композитор и пианист Магнус Хенниг выдумывал мелодии, прелесть которых отчасти отнимала у безжалостных текстов горечь и агрессивность. Публика была очарована; даже пресса держалась относительно благожелательно. «Перцемолка» притягивала! «Перцемолка» пользовалась спросом! Радовались ее рискованной остроте, ее бескомпромиссной шутке. Все билеты в маленький театрик на «пятачке» были каждый вечер распроданы.
…Эти последние мюнхенские недели представляются в моем воспоминании наполненными каким-то отчаянным весельем. Наслаждались карнавалом или по крайней мере делали вид. Были пока еще так по-настоящему вместе, старинная компания, испытанная братия: Отто Фалькенберг из Камерного театра, которому вскоре после этого пришлось уволить всех своих «не-арийских» актеров; наш друг Фриц Штрих{231}, известный германист и культуролог, который тогда уже принял приглашение из Швейцарии; Бруно Франк со своей женой, нашей дорогой Лизль; балтийский рисовальщик Рольф фон Хершельман, маленький, но бодрый господин замечательной одухотворенности; красивая, хотя уже и несколько полнеющая, радушно-разговорчивая, рассеянно-талантливая Криста Хатвани-Винелоу, В. Э. Зюскинд и Берт Фишель, наши друзья детства; все встречались не без щемящих предчувствий, в дурацких костюмах и в оживленном настроении.
Незабываемым остается для меня «перцемольный» бал в нашем доме, на Пошингерштрассе, 1, одно из последних карнавальных празднеств, в связи с чем в особенности и шел пир горой. Некоторые из самых аристократичных гостей явились, разумеется, со значительным опозданием; им это простили, во-первых, потому, что все еще была масленица, во-вторых, потому, что они сумели достойно извиниться. Господа прибыли прямо с обстоятельного совещания с принцем Рупрехтом фон Виттельсбахом{232}, которого монархически-сепаратистская группа тогда надеялась возвести на баварский трон. Это было бы славной шуткой, неприятной для Гитлера, забавной для баварцев. Но королевское высочество не имело никакого желания к такому рискованному предприятию, как шепнули нам запоздавшие заговорщики на бале-маскараде. В «перцемольных» кругах выслушали это с сожалением.
Между танго и вальсом рассказывались самые свежие и самые ужасные вести из Берлина. Мы танцевали в отеле «Регина-паласт», в то время когда заполыхало здание рейхстага. Мы танцевали в отеле «Четыре времени года», в то время как поджигатели обвинили невинных в преступлении, которое подготовили сами. Это было 28 февраля — первый день масленицы, — а днем позже была «среда пепла»[143]. Когда гестапо арестовало анархиста Эриха Мюзама, пацифиста Карла фон Осецкого{233} и коммуниста Эрнста Тельмана, в Мюнхене выметали с улиц воздушных змеев и конфетти. Наступало похмелье. Масленица прошла.
«Перцемолке», пользовавшейся удивительной популярностью, пришлось сделать небольшой перерыв. Изящная «Бонбоньерка» оказалась слишком маленькой для пользующегося успехом предприятия; Эрика присмотрела театр повместительнее. Она нашла таковой в Швабинге; возобновление представлений в расширенном составе было назначено на первое апреля. Таким образом, фрау директор имела целый месяц, чтобы отдохнуть и сочинить новую программу. При этом я должен был помогать. Вместе мы поехали в Швейцарию, в Ленцерхайде, где разместились у друзей. Мы проводили свои дни частью в лыжных прогулках, частью расходовали их на сочинение забавно-полемических песенок и сцен. Настроение было хорошее — на улице, на чудесно свежем, ароматном воздухе, и за работой. Но стоило включить радио или заглянуть в газету, как становилось дурно.
Что происходило в Германии? Разве «посвященные», «реалисты», не заверяли снова и снова, что канцлер Гитлер, собственно, не «у власти», он просто марионетка в руках крупных промышленников и генерального штаба? Они часто ошибаются, эти «реалисты», что не мешает им, однако, развивать свои взгляды с импозантной уверенностью. «Сохраняйте спокойствие!» — советовали они нам и самодовольно добавляли, что не так уж страшен черт, как его малюют. Шикльгрубера не стоит принимать всерьез — подставное лицо, кукла. Всерьез принимать стоит скорее И. Г. Фарбена, дом Круппа, дом Тиссена, тайного советника Хугенберга{234}, мужей и учреждения, которые позаботятся о спокойствии и порядке. Антисемитские эксцессы (в особенности когда они были направлены и против богатых евреев), террор штурмовиков, нарушение «долговой кабалы», массовая истерия — все это было вовсе не в духе промышленников; да и фон Папен, в сущности, не хотел этого, и так обошлись бы. В конце концов, ведь был же еще и «старый господин»! Если уж «реалистам» больше ничего не приходило в голову, они ссылались на Гинденбурга. «Диктатура? Исключено! Старый господин никогда не призвал бы Гитлера, не имея известных гарантий…»
Верили ли мы «реалистам»? После мартовских выборов{235} это было уже едва ли возможно. Мы знали, должны были знать, что теперь все потеряно, также и в Баварии, где твердолобое клерикальное правительство до сих пор препятствовало крайностям. Теперь в Баварии больше не существует оппозиции, а значит, и «Перцемолки». Несмотря на это, мы поехали обратно, то ли из какого-то отчаянного любопытства, то ли потому, что все еще строили себе иллюзии…
В тот самый день, когда мы прибыли в Мюнхен, там принимали гитлеровского гауляйтера, некоего фон Эппа. Он уже и раньше обращал на себя внимание, служа фашизму. Баварское правительство не арестовало его на границе, что, может быть, первоначально и намеревалось сделать, однако до этого не дошло. Более того, вскоре был арестован премьер-министр Хельд{236}; фон Эппу же воодушевленное население присягнуло на верность. Мюнхен был побежден, «унифицирован», мы ощутили это, почуяли это, как только вышли на главном вокзале из нашего швейцарского поезда.
Ганс, шофер семьи, ожидал нас на вокзальной площади с семейным «бьюиком», как обычно. Но поведение его, весь его облик странно изменились. Он выглядел бледным и растерянным, большой сильный парень, и дрожал! Да, рука, которой он открыл нам дверь машины, тряслась, и это явно бросалось в глаза; голос его тоже подрагивал. «Будьте, ради Бога, поосторожнее! — прошептал он взволнованно. — Вы оба, но особенно вы, фрейлейн Эрика! Вы должны знать, что они охотятся за вами, эти, из коричневого дома! Не выходите на улицу, фрейлейн Эрика! И никому не сообщайте, что вы в городе, господин Клаус! Если вы попадетесь им в лапы…» Его жест не оставлял никакого сомнения в том, что с нами могло произойти.
Только позднее довелось нам узнать, отчего наш верный Ганс в тот день был так нервозен и откуда так хорошо осведомлен. Он был махровым предателем с вдвойне нечистой совестью, коренастый обыватель с белокурым чубом и задумчивым взглядом голубых глаз. Уже много лет он работал шпиком на коричневый дом, куда обо всем, что у нас происходило, регулярно доносил. На этот раз, однако, в драматический момент, он позабыл свой долг и предостерег нас, просто по-человечески, как мне кажется. Ему, наверное, было нас жаль. Он ведь знал, что «они» сделают с нами, если схватят…
Полными боязни и лихорадочной суеты были эти последние часы на Пошингерштрассе в Мюнхене, в Германии. Помня предостережение подлого, но все же по-своему милосердного шофера, мы попрятались в свои комнаты, даже кухарка и горничная не должны были знать о нашем прибытии. Зато телефон работал, и мы немедленно заказали разговор с Арозой, где Волшебник с Милейн отдыхали от тягот лекционного турне. В Брюсселе, Амстердаме, Париже и других городах отец рассказывал о «Страданиях и величии Рихарда Вагнера»{237}, по окончании лекционного турне программой предусматривалась передышка в швейцарских горах. Теперь он собирался, опять же соответственно программе, ехать домой; мы сочли разумным отговорить его от этого намерения.
При этом надлежало соблюсти некий секретный способ выражения: было возможно или даже вероятно, что наши телефонные разговоры подслушиваются. Мы остерегались, следовательно, впрямую намекать на политическое положение, а говорили о погоде. Она в Мюнхене и округе скверная, утверждали мы; родители поступили бы умно, задержавшись еще на некоторое время. К сожалению, наш отец выказал свое нерасположение поддаться на такого рода аргументы. Не так уж страшны эти весенние грозы, заметил он, и, кстати, в Арозе тоже пахнет дождем. Ссылка на состояние в нашем доме («Здесь такое творится! Черт ногу сломит!») произвела на него, казалось, столь же малое впечатление. Он упрямился, не желая ничего понимать: «Беспорядок мне не мешает. Я хочу домой. Мы отправляемся послезавтра». — «Да нет же, ты не должен приезжать». В конце концов мы высказали ему это с отчаянной прямотой: «Оставайся в Швейцарии! Тебе здесь было бы небезопасно». Тут он понял.
Несколько наших друзей уже были арестованы, как нам дали знать в осторожных выражениях; другие исчезли. Да и мы едва ли чувствовали себя в силах пойти на рискованное столкновение с новыми господами. Весь этот бред долго наверняка не продлится, так уверяли мы друг друга без искренней убежденности. Несколько недель, несколько месяцев, быть может, потом немцы должны будут образумиться и избавиться от позорного режима. Но до тех пор время лучше скоротать за границей. «Я беру с собой только один чемодан», — решила Эрика. Я тоже упаковал самое необходимое: два костюма, немного белья, несколько книг и рукописей.
Эрика отбыла вечером того же дня в Швейцарию, где хотела встретиться с перепуганными родителями. Я уезжал через сутки в Париж.
Двадцать четыре часа одному в пустом доме, одному в уже чужом, ставшем враждебным городе! Я был очень печален, гораздо печальнее, полагал я тогда, чем был для этого повод. Дом — наш «дом детства» — стал для меня пугающим, угнетающим. Что мне еще здесь искать? Каждый миг могли прийти сыщики. Скорей бы, наконец, время отъезда. Но минуты ползли, сутки все не хотели кончаться. Без отдыха слонялся я по пустынным комнатам. Как было тихо! Таким тихим я никогда не знал дома. Родные вещи, картины, шкафы, длинные ряды книг, слепой Гомер, любекские канделябры молча взирали на меня.
Одиночество становилось невыносимым, я позвал шофера; вместе мы выпили несколько рюмок лучшего французского коньяка Волшебника. Подобного еще никогда не случалось; но как Ганс, так и я находили, что это уже неважно. Мы чокнулись, причем взор его увлажнился и дрожание руки опять стало заметным, срывающимся, при этом сильным голосом он пожелал мне доброго пути и «счастливого будущего за границей». Были многократные рукопожатия, сперва в доме, потом на вокзальной площади, наконец, через открытое окно моего спального вагона. Я не чувствовал больше себя столь печально, потому что здесь был голос, который со мной говорил, и рука, которую я мог пожать.
Последним человеком, кого я видел на родине, последним, кто утешал меня, был добродушный подлец и голубоглазый двойной предатель.
Я покинул Германию 13 марта 1933 года.
Два инцидента больше всего из этих первых недель изгнания запомнились мне, оба кажущиеся случайными и незначительными, но тем не менее поучительные и характерные.
Первый инцидент произошел в одном парижском ресторане, где я обедал со своим немецким другом — эмигрантом. Кто-то из нашей компании принес с собой первый номер нового журнала, одну из тех хорошо задуманных, однако несколько претенциозно оформленных публикаций, посредством которых изгнанные немецкие интеллектуалы надеялись тогда «развенчать» из-за границы гитлеровское государство. Журнал, которым мы как раз любовались, изображал на титульной странице огромную свастику, обильно обагренную кровью, с ухмыляющейся рожей черта в середине. Но от внимания американской дамы, занявшей место за соседним столом, эти детали ускользнули, не заметила она и того, что большинство моих спутников были явно «неарийского» типа. Она видела только свастику и слышала, что мы говорили друг с другом по-немецки. Вот она и поднялась, статная и прекрасно сохранившаяся особа среднего возраста в пенсне и шляпке с пером, шагнула к нам и пронзила нас устрашающим взглядом. «You should be ashamed of yourselves!»[144] — проговорила дама. И… по-немецки, с трогательно плохим акцентом: «Стыдиться вы должны! Это здесь — ваш позор! Ваш стыд!» При этом она с негодованием указывала на свастику. Повернулась и отошла, предварительно плюнув перед нами. В первый и, впрочем, последний раз в моей жизни видел я «леди», плюющую с апломбом и сноровкой разгневанного мусорщика.
А мы так и сидели разинув рты. Ни у одного из нас не хватило духу или мужества просветить свирепую даму, отклонить ее абсурдный упрек. Не следует ли нам впредь подчеркивать свой эмигрантский статус ношением особых знаков отличия? Может, придумать нарукавные повязки с надписью: «Я против Гитлера!» или «Я не имею ничего общего с третьим рейхом!»? Однако скоро мы отказались от этой идеи. Нарукавные повязки сделали бы невозможной нашу жизнь.
Ибо почтенная матрона с другой стороны Атлантического океана не была исключением, как нам слишком скоро пришлось убедиться. Большинство людей косо поглядывали на нас не потому, что мы были немцами, а потому, что мы покинули Германию. Такое не совершают, по мнению большинства людей. Приличный человек не покидает своего отечества, независимо от того, кто там правит. Кто противопоставляет себя законной власти, становится подозрительным, бузотером, если и вовсе не бунтовщиком. А разве Гитлер не представлял законную власть? Представлял, по мнению этого большинства.
А это было вторым поучительным шоком, который я помню, — не «инцидент», собственно, не драматическая сцена, только один учтивый разговор на террасе кафе.
Собеседником моим был швейцарский друг, который посетил меня в Париже. Приятный, культурный человек, я радовался его обществу. Однако гармонии между нами пришел конец, как только речь зашла о политике. Мой гость находил, что я поднимаю слишком много шума по поводу нацистов. «Правительство как и всякое другое», — заметил он, пожимая плечами. А затем он засмеялся. Разве я сказал что-то комичное? «Это не правительство как всякое другое, мой дорогой, это чертово дерьмо, величайший скандал эпохи!» Таковы были мои слова: гражданину Швейцарской Конфедерации они показались забавными. Веселость его возросла, когда я добавил: «Нога моя не ступит в эту страну, пока там господствуют нацисты».
«Ведь ты это не всерьез! — воскликнул хорошо настроенный молодой человек из свободной Швейцарии, все еще веселясь, притом не без настоящей озабоченности. — Все-таки не отказываются от своей родины, карьеры, друзей, хозяйства и всего только потому, что не нравится нос какого-то Гитлера! Знаешь, я вынужден сказать, что нахожу это просто глупым!»
Не могу забыть его смех, полувеселое, полуукоряющее и даже возмущенное выражение, с которым он повторял: «Так глупо! Как только можно совершить подобную глупость!»
Он не понимал, о чем речь. Он не имел никакого представления.
Из оставшихся в Германии друзей многие казались тоже странно ничего не подозревающими. Письма, которые нашему брату тогда еще отваживались писать друзья с родины, звучали отчасти бранливо, отчасти удивленно и укоряюще. Некоторые не ограничивались приватным посланием, но отчитывали нас публично, Готфрид Бенн к примеру: сердитое нравоучение, которое он направил мне, было напечатано в «Дойче альгемайне цайтунг», а затем еще и прочитано по радио. Сей вдохновенный лирик, сей интеллектуальный нигилист и враг прогресса нашел прекрасные слова для восхваления «нового государства»; мне же и другим «предателям» он наносил молодецкие риторические удары. Курьезный документ!
В. Э. Зюскинд выражался повежливей, не столь круто и категорично. Он был достаточно тактичен, чтобы не помещать своего письма в газету; словно с глазу на глаз, изящным четким почерком он взывал к моей совести. Неужто я растерял все свое любопытство, свою открытость, свой юмор? Как спрашивал друг юности. С каких это пор я стал политическим доктринером, закосневшим апостолом республиканской добродетели, Катоном? «Возвращайся!» Меня звал друг юности. Он манил: «Сейчас у нас интересно, интереснее, чем когда-либо прежде. Дискутируют, экспериментируют, есть движение, что-то происходит, почему ты устраняешься? Возвращайся! Тебя никто не обидит. Будь здесь так дурно, как ты думаешь, разве бы я оставался? Советовал бы тебе приезжать? Тебе следует мне больше доверять. Если я призываю тебя возвратиться, то тебе есть над чем задуматься. Не упрямься! Приезжай!»
Он не понимал, о чем шла речь. Никакого предчувствия!
Я ответил ему несколькими короткими строками: «Благодарю за твой совет, которому, к сожалению, не могу последовать. Я не вернусь, пока там Гитлер. Можешь считать это упрямством…»
Должен ли я был объяснять ему, почему мысль о возвращении была для меня запретной? Это было бы слишком трудно или слишком просто. Страх играл, пожалуй, лишь второстепенную роль в том комплексе чувств, который определял мою позицию. К «расово преследуемым» я не мог себя причислять, не говоря уж о том, что организованный антисемитизм в это время еще не развернулся в полную силу. Даже так называемые «нюрнбергские законы», которые были изобретены более трех лет спустя, признали бы за мной, если не ошибаюсь, статус «метиса, призванного возродить черты нордической расы» или «арийца второго класса». Моя «расовая наследственность» была, правда, отнюдь не безупречна, но все же недостаточно испорчена, чтобы сделать меня совершенно несносным для третьего рейха.
А мое политическое прошлое? Это можно было бы поправить. Можно было раскаяться, попросить прощения, поползать на коленях — подобное случалось. Нацисты не были непримиримыми. Они практиковали великодушие — где это казалось им выгодным. К.М., небезызвестный отпрыск известного Т.М., в качестве ренегата! Это весьма подошло бы нашему Геббельсу. Еще милее ему было бы «обращение в другую веру» всей семьи. С какой широкой ухмылкой принял бы нас дьявольский шеф рекламы!
Значит, мы были «добровольными» эмигрантами?
Все-таки не совсем. Мы не могли возвратиться обратно. Нас убило бы отвращение, отвращение к собственной низости и к гадкой суете вокруг нас. Воздух в третьем рейхе был непереносим для определенных легких. На родине грозила смерть от удушья. Хорошая, поистине уважительная причина держаться подальше!
Гитлер распространял смрад, был смрадом. Там, где он внедрялся, клубился едкий дым; где он правил, государство становилось клоакой. Гитлер — судьба? Гитлер — проблема? Чумой он был, чумой, от которой бегут. Разумеется, был и опасностью, с которой борются.
Действеннее ли боролся бы я, боролись бы мы с ним, если бы оставались дома или вернулись на родину? Этим вопросом мы часто задавались, с первых дней эмиграции, а потом вновь и вновь. Позднее этот вопрос нам задавали и другие, именно те, кто пережил этот смрад на месте. Среди них были настоящие борцы; как раз с этими мы, эмигранты, стремились сохранить контакт, подчас мы могли им и помочь. Другие впоследствии утверждали, что боролись; они причисляли себя к «внутренней эмиграции», некоему скрытому движению сопротивления. Возникал вопрос, были бы наше присутствие, наше содействие в годы смрада полезны и плодотворны. Говоря «мы», я имею в виду не только членов своего дома, но и многих не-еврейских товарищей по судьбе, которым тогда вместе с нами приходилось спрашивать себя, к какой категории они принадлежат. Уже не говоря о том, что в силу темперамента мы не очень-то подходили к «тихим», наша плохая репутация скомпрометировала бы тайное r?sistance[145]. Слишком открытые, чтобы исчезнуть в массе, слишком политически заклейменные, чтобы симулировать тонкое безразличие, мы имели бы в нацистской Германии выбор лишь между бессмысленным мученичеством и оппортунистическим предательством. Концлагерь или приобщение к господствующей идеологии — никакой третьей возможности нам не представлялось «внутри». «Вовне» было что делать — служить интересам той «лучшей Германии», веры в которую мы не хотели терять.
Это еще вопрос, было ли наше место в третьем рейхе… Я поставил его себе и сам ответил. Ответ гласит: нет.
В жизни часто ошибаешься, в разном раскаиваешься. Сделав одно это правильно, больше из инстинкта, чем из «убеждения», можешь быть благодарен судьбе?
Эмиграция была нехороша. Третий рейх был хуже.
Эмиграция была нехороша. В этом мире национальных государств и национализма человеку без нации, лишенному гражданства приходится туго. Его преследуют невзгоды; власти страны пребывания относятся к нему с подозрением; к нему придираются. Нелегко найти возможность заработать. Кто обязан нанимать ссыльного? Какая инстанция защищает его права? За ним «ничего не стоит» — ни организации, ни власти, ни группы. Тот, кто не принадлежит ни к какой общности, — один.
Или наша эмиграция образовала что-то вроде общности? Да нет, пожалуй, вряд ли. Ведь среди изгнанников оказались относительно немногие, кто покинул Германию по убеждению или из «инстинкта», то есть лишь немногие, кого мы могли рассматривать как своих товарищей по судьбе и борьбе. В большинстве своем речь шла о совершенно неполитических (или по крайней мере политически вовсе неактивных) жертвах гитлеровского расового наваждения: еврейские коммерсанты, адвокаты, врачи, ученые, журналисты, которые, несомненно, довольно охотно остались бы в Германии, если бы это позволили обстоятельства. Эта констатация не имеет ничего унижающего, не содержит никакого упрека. Конечно, среди немецких евреев было так же много воинствующих антифашистов, как и среди так называемых «арийцев». Да, такой тип мог в «не-арийском» лагере встречаться даже чаще в процентном отношении. Однако большинство немецкого еврейства, а значит, и большинство нашей эмиграции тоже, тем не менее как раз состояло из бравых бюргеров, которые в первую очередь ощущали себя «добрыми немцами», только во вторую — евреями и в самую последнюю, или вообще нет, — антифашистами. Против Муссолини они ничего не имели. Эмиль Людвиг{238} и Теодор Вольф{239} говорили от лица многих своих соплеменников, когда публично курили фимиам дуче. Муссолини не был антисемитом. Гитлер был.
Этот вопрос уместен и важен, поскольку здесь описывается характер эмиграции, эмиграции, которая не была общностью. И быть не могла: ей недоставало общих целей, единой программы, представительства.
Разумеется, среди эмигрантов было какое-то политически активное и организованное меньшинство, и не одно, а несколько. Представители разгромленных немецких партий — весьма далекие от того, чтобы хотя бы теперь сплотиться в единый фронт против Гитлера, — враждовали друг с другом в изгнании с еще большим ожесточением, чем прежде. Не утихали прежние распри между социал-демократами и коммунистами, в то время как монархисты плели свои собственные интриги, а католики упражнялись в мудрой сдержанности. В конце концов, между папским престолом и теперешним немецким правительством существовал конкордат. Кстати, профессиональные политики оставались верны традициям Веймара и в том, что избегали контакта с независимыми интеллектуалами или, во всяком случае, не искали его. Отношения между писателями и партийными функционерами оставались в изгнании столь же прохладными, какими были дома.
Немецкие писатели — это можно констатировать с удовлетворением — проявили себя в 1933 году лучше, чем какая-либо другая профессиональная категория людей. Накануне возникновения третьего рейха создавалось впечатление, будто некоторые из них готовы примириться с гнусностью и даже ей способствовать, и в самом деле ведь в ренегатах недостатка не было. Некоторые совершенно серьезно полагали необходимым распознать в национал-социализме новое, революционное и восхититься им (как это сделал ослепленный Готфрид Бенн); другие пытались приспособиться к новому режиму путем трусливых компромиссов. Однако число тех, кто позволил себя одурачить или подкупить, все же относительно ничтожно по сравнению с ужасающе обширным списком «унифицированных» философов, историков, юристов, врачей, музыкантов, актеров, художников, педагогов. Гораздо больше авторов высокого литературного ранга сразу и самым решительным образом выступили против диктатуры, во враждебности разуму которой не могло быть ни малейшего сомнения ни у кого, кто непредвзято смотрел на реальность. Наступил массовый исход писателей; никогда еще нация в течение нескольких месяцев не теряла так много своих литературных представителей. Не только «расово скомпрометированные» искали спасения в бегстве; с ними ушли многие безукоризненные представители нееврейской крови: Фриц фон Унру и Леонгард Франк, Бертольт Брехт и Оскар-Мария Граф, Рене Шикеле и Аннете Кольб, Вернер Хегеман и Георг Кайзер, Эрих-Мария Ремарк и Иоганнес Р. Бехер, Ирмгардт Койн и Густав Реглер, Ганс Генни Янн и Бодо Узе, Генрих и Томас Манны — назовем лишь этих.
Литературная эмиграция могла себя показать; в ее рядах были слава, талант, боевой подъем. В то время как партийные функционеры ссорились, писатели держались вместе, даже если политические взгляды отличали их друг от друга. Особенно сильным и подлинным было чувство сплоченности в течение первых лет изгнания, с 1933 до 1936 года. Да, ссыльные литераторы образовывали, пожалуй, что-то вроде однородной элиты, подлинную общность внутри диффузной и аморфной эмигрантщины.
Знали, чего хотели; требование дня казалось ясно предначертанным. Немецкий писатель в изгнании ставил перед собой двойную задачу: с одной стороны, речь шла о том, чтобы предостеречь мир от третьего рейха и объяснить истинный характер режима, оставаясь, однако, одновременно в контакте с «другой», «лучшей» Германией, нелегальной, то есть противостоящей тайно, и снабжать движение сопротивления на родине литературным материалом; с другой стороны, надлежало на чужбине сохранять живой немецкий язык и развивать своим творчеством великую традицию немецкого духа, — традицию, для которой в стране, ее зародившей, больше не имелось места.
Нелегко было соединить друг с другом обе эти обязанности — политическую и культурную. Необычная, духовно раскованная, во всех отношениях сверхъестественная ситуация требовала необычайного усилия, сверхъестественного напряжения сил. История литературы будущего (если нам даровано будущее, которое еще будет интересоваться подобным!) установит, что эмигрировавшие немецкие писатели совершили нечто значительное. Почти всем удалось удержать свой уровень; некоторые переросли самих себя и именно теперь, в изгнании, создали свои лучшие произведения. Эмигрантские издательства, учрежденные тогда в Амстердаме, Париже, Праге и других европейских центрах, выпускали продукцию отменного качества. Литературный урожай эмиграции стал благодаря своему богатству впечатляющим протестом против варварского режима, изгнавшего из страны так много талантливых и трудолюбивых людей.
Не менее необходимым и существенным, чем этот косвенный протест, казался многим из нас прямой политический манифест, разоблачительный анализ, сатирический или информативный комментарий к немецкой драме, все снова варьируемый, заново аргументированный клич «J’accuse»[146] {240}против гитлеровского государства. Немецкие антифашисты за границей не имели права уставать, снова и снова убеждая еще свободные, еще не «унифицированные» или присоединившиеся нации: «Вы в опасности. Гитлер опасен. Гитлер — это война. Не верьте его показному миролюбию! Он лжет. Не заключайте с ним договоров! Он их не выполнит. Не дайте ему запугать себя! Он не так силен, как выдает себя, еще нет! Не позволяйте ему набрать силу! Сейчас было бы достаточно одного жеста, одного сильного слова с вашей стороны, чтобы его свергнуть. Через несколько лет цена станет выше, в конце концов это вам придется расплачиваться миллионами человеческих жизней. Чего вы ждете? Свергните его сейчас, пока это просто! Порвите с ним дипломатические отношения! Бойкотируйте его! Изолируйте его! Покончите с ним!»
Неужели нашему призыву недоставало убедительной силы? Он не убеждал, он замирал. Те свободные, еще независимые нации, у которых мы, эмигранты, поначалу нашли убежище, воспринимали наши кассандровы крики с «реалистичным» скепсисом. Кое-какие происшествия в третьем рейхе — сжигание книг, антисемитские демонстрации, резня 30 июня 1934 года{241} — могли покоробить; однако то были всего лишь маленькие изъяны, которые охотно прощались преуспевающему и во многих отношениях симпатичному правительству. Гитлер был против коммунизма, и этого было достаточно, чтобы сделать его популярным в аристократических европейских кругах. Если у него и были захватнические планы, то ведь они же направлены исключительно против Востока, то бишь против Советского Союза. Тем лучше! Аристократическим кругам это могло быть только на руку. На предостережения некоторых сбежавших литераторов — насмешливая улыбка или нетерпеливое пожимание плечами.
Разумеется, в приютивших нас странах были люди ясного разума и чистых убеждений, которые целиком разделяли наш ужас перед чумой нацизма. Но эти честные в большинстве случаев сами не имели влияния и, кстати, как раз из-за своей честности и справедливости часто были склонны ослаблять свою позицию и свою аргументацию известными моральными оговорками. Не то чтобы они хотели защитить или приукрасить позорные дела Гитлера! Однако они считали все же уместным напомнить нам о Версале, несправедливом мире, который якобы загнал немецкий народ в отчаянье и тем самым в руки демагогов. Без Версаля не было бы Гитлера! И каким бы скверным он ни был, разве нельзя, несмотря на это, жить с ним в мире? Честные были пацифистами. Большинство эмигрировавших писателей, о которых идет здесь речь, также могли претендовать на это звание. Тем глубже их отвращение к немецким деспотам и поклонникам насилия.
Бескомпромиссная позиция этих писателей отчуждала, зачастую отталкивала. Их упрекали в односторонности, преувеличении; ненависть — так, наверное, это называлось — делает их слепыми; острота их суждений воспринималась как типичный симптом «эмигрантского психоза», и от нее отмахивались. Если бы немецкий режим действительно был бы очень плохим, как мы это изображали, мог ли бы он тогда держаться? Так вопрошали реалисты, приходя тотчас к заключению: факт, что режим держится и даже процветает, опровергает ужасающую пропаганду изгнанников. Немецкий народ не стонет под гитлеровским террором, напротив, большинство людей там, кажется, просто довольны, царит достаток, ликвидирована безработица. Признают это эмигранты или нет, но диктатура популярна у масс, немецкий народ стоит за своего фюрера.
Мы не соглашались. «Гитлер — не Германия!» Изгнанные настаивали на этом, повторяли это снова и снова. Гитлер — не Германия! «Собственно» Германия, «лучшая» Германия была против тирании, упрямо заверяли мы мир. Немецкая оппозиционность принимала в наших статьях и манифестах громадные размеры: миллионы (мы настаивали на этом) рисковали жизнью и свободой в борьбе против ненавистной системы. Мы не пускали пыль в глаза: мы верили. Наша подлинная, пусть и наивная вера в силу и героизм внутринемецкого движения Сопротивления давала нам моральную стойкость, стимул, в котором мы при нашей изолированности и беспомощности так настоятельно нуждались.
Да, мы были глубоко убеждены в том, что говорили от имени всех «лучших немцев», именно тех мучеников и героев, которых террор на родине принудил к молчанию. Вопли задушенных в концлагерях, критика шепотом, подавленный крик, страх, вопрос, растущая угнетенность лучшей части общества — все это стремились мы членораздельно произнести и довести до сведения летаргически-невежественного мира. Ожидали ли мы эха? Оно откликнулось нам в форме разнузданной брани. Пресса Геббельса начала швырять, кстати весьма плоские, проклятия и оскорбления в адрес «эмигрантского отребья», что все-таки на свой лад означало резонанс. Очевидно, наши усилия были не совсем напрасными. Мы рассердили господ, нас заметили; тот факт, что где-то на свете есть немцы, которые отваживаются открыть рот, был воспринят берлинским министерством народного просвещения и пропаганды как невообразимый скандал. Как прекратить его? Наши журналы и книги, наши доклады и театральные пьесы невозможно было запретить «извне». Но можно было лишить нас гражданских прав, исключить нас из народной общности. Если мы уже не немцы больше, то и протест наш несколько менее скандален. Так додумались до забавной идеи «лишения гражданства». Мужчины и женщины, которые были немцами по своему рождению, а также проживали в Германии до недавнего времени и приносили там пользу, одним росчерком пера теряли свою национальность.
Утрата переносимая, тем более что ее считали временной. С нацистской Германией и без того не хотели иметь ничего общего; после падения режима смехотворный гитлеровский декрет больше не будет обладать никакой значимостью. Вернувшись назад, все равно опять будешь гражданином, лишали тебя гражданства или нет. На этот час мы уповали, пожалуй, даже верили: он вскоре наступит. Восстание народа против угнетателей, немецкая революция, ведь она больше не может заставлять себя ждать. И даже если она из-за гестаповского террора чуточку затянется, в конце концов она все-таки разразится; мы твердо рассчитывали на это. «Наступит день!» Это обещал нам один из наших духовных вождей — Генрих Манн.
Его имя появилось в первом списке лишенных гражданства — заслуженная честь! Он давно доставлял немецкой реакции много хлопот; теперь же он обратил на себя внимание особой боевитостью. Еще никогда не был стиль его политических выступлений так блистателен: он сохранял в гневе, в отвращении такую страстность, что из актуальной заметки, политического памфлета получалась чуть ли не поэзия. В статьях, появившихся уже в 1933 году в виде книги под названием «Ненависть», есть акценты, которые из журналистски-агитационных перерастают в лирически-вдохновенные, почти в волшебно-пророческие. Неудивительно, что тонко чувствующие нацисты сумели оценить противника такого ранга и первым занесли его в список членов «ордена почетного легиона»{242}.
Наша семья была вообще отмечена: в каждом из первых четырех списков на лишение гражданства род Маннов был представлен. После знаменитого дяди пришел мой черед. 6 ноября 1934 года я узнал через прессу, что я больше не немец, и это едва ли могло удивить меня. Вместе со мной целый ряд других небезызвестных соотечественников был подвергнут опале. Помнится, среди них были поэт Леонгард Франк, режиссер Эрвин Пискатор и политический писатель Отто Штрассер. Особо ставилось нам в упрек то, что мы подписали воззвание, в котором советовали населению Саарской области голосовать в предстоявшем тогда плебисците против Германии Гитлера. Это было «государственной изменой», за которой в большинстве случаев шли вдобавок и другие «антигосударственные» акции.
Что касается меня, то я честно старался действовать на нервы господам из третьего рейха. Мало того что мои еретические высказывания появлялись в общей эмигрантской прессе и других вольнолюбиво настроенных европейских газетах, я основал еще и свой собственный журнал, литературное (но все же не чисто литературное!) обозрение под названием «Ди Заммлюнг», которое выходило с сентября 1933 года ежемесячно в издательстве «Кверидо» в Амстердаме. Андре Жид, Олдос Хаксли и Генрих Манн взяли на себя патронаж, сотрудничали в нем почти все ссыльные немецкие писатели и публицисты, кроме того, еще и довольно внушительный ряд не-немецких авторов с международным авторитетом: Ромен Роллан, Жан-Ришар Блок и Филип Супо, Рене Кревель и Жан Кокто, Карло Сфорца, Бенедетто Кроче и Иньяцио Силоне, Викхам Стид, Стивен Спендер и Кристофер Ишервуд, Эрнест Хемингуэй и Шолом Аш, Илья Эренбург и Борис Пастернак, швед Пер Лагерквист и голландец Менно тер Браак. Делом моей чести было представить таланты эмиграции европейской публике и познакомить эмигрантов с духовными течениями в странах проживания. Добавлялось к этому в качестве существеннейшего элемента моей редакционной программы политически-полемическое начало. «Ди Заммлюнг» был литературно-художественным журналом, но при этом воинствующим, публикации на хорошем уровне и не без тенденции. Тенденция была антинацистская. Нацисты злились, потому и замышляли месть. Наказание, до которого они додумались в своей беспомощности, — а именно «лишение гражданства» — боли не причиняло. Напротив, я чувствовал себя польщенным.
Эрика шла в третьем списке. Она заслуживала быть на очереди еще раньше; нацисты вели себя иногда странно. 1 октября 1933 года была вновь открыта в Цюрихе «Перцемолка», наперченная больше, чем когда-либо, занимательнее, чем когда-либо, с роскошной Терезой Гизе, богатым на выдумки Магнусом Хеннигом и другими. Эрика была в отличной форме как автор текстов, как шансонье и конферансье. Даже там, где ей приходилось сокрушаться, обвинять и протестовать, она выигрывала благодаря прелести своей улыбки, голоса и жеста. Ее морально-политическое обращение действовало, потому что оно шло из сердца и преподносилось с художественной фантазией. В представлениях этого необычного кабаре были не только нравственная серьезность и духовная актуальность, но и очарование, ритм, настроение — свойства, без которых никакое убеждение, сколь прекрасным оно бы ни было, не дойдет до театральной публики.
«Перцемолка» имела успех, она нравилась. Цюрихцы оказались восприимчивее и благодарнее, чем годом раньше мюнхенцы. Последовало турне по Швейцарии, затем гастроли в Чехословакии, Голландии, Бельгии, Люксембурге. На следующую осень — новая программа в Цюрихе, потом снова международный тур. Так и шло; за время с января 1933 до лета 1936 года «Перцемолка» дала свыше тысячи представлений. В Берлине было отчего прийти в бешенство!
Там выходили из себя все больше и больше. Сперва присудили к наказанию лишением гражданства — жест, который в данном случае оказался бессмысленным; ибо, выйдя замуж за английского поэта У. Х. Одена{243}, Эрика стала подданной ее Британского Величества.
Большей помехой, чем эти никчемные анафемы, были «спонтанные демонстрации», инсценируемые нацистами и их швейцарскими друзьями, «фронтами», против «Перцемолки». В цюрихском Курзале, где тогда гастролировала труппа, дошло до скандала, по сравнению с которым инциденты по поводу Эрикиной декламации Виктора Гюго, «Немецкого обращения» Волшебника и моей премьеры «Братьев и сестер» были веселой детской игрой. Швейцарские фашисты, натасканные и оснащенные своими немецкими мастерами, не довольствовались обычными зловонными бомбами и свистками с трелями; они стреляли боевыми патронами; не исключалась вероятность того, что где-нибудь под сценой могла быть спрятана бомба с часовым механизмом. До конца гастролей для охраны «Перцемолки» каждый вечер выделялся наряд полиции. Представления продолжались. Не только Эрика дорожила ими, но и швейцарские организации. Из соображений престижа они не были склонны поддаваться дебоширам, не желая, с другой стороны, давать повод для провокаций. Как вести себя в такой ситуации? Городской совет и другие инстанции занялись этим случаем, который в прессе вдруг из раздела светской хроники перекочевал в политическую рубрику. «Перцемолка» стала cause c?l?bre [147], что, однако, нисколько не помогло: ей больше не давали разрешения на выступления в Цюрихе, и в других швейцарских городах тоже появились трудности.
В то время как Генрих Манн, Эрика и я были давно официально объявлены вне закона и отвергнуты, положение моего отца еще некоторое время оставалось неясным, во всяком случае формально. Он, с момента прихода нацистов к власти, еще не высказывался публично о немецком режиме; однако было известно, что режим этот для отца отвратителен. Он не причислял себя поначалу к эмигрантам, однако и не думал возвращаться в нацистскую Германию. (После нескольких месяцев в Тессине и продолжительного пребывания в Южной Франции он осенью 1933 года осел в Кюснахте на Цюрихском озере.) Его книги еще не были в Германии официально запрещены; однако уже в 1933 году никому не пришло бы в голову громко спрашивать в немецком книжном магазине произведения Томаса Манна. Нежелательный, подозрительный автор, хотя и не окончательно ошельмованный!
Он еще не был исключен из списка граждан, но его просроченный немецкий заграничный паспорт не был ему продлен. Он мог бы получить новый паспорт — так гласило чиновное разъяснение, — но только в Германии! Так пытались заманить его обратно. Одновременно, однако, конфисковали его имущество, банковские вклады, мюнхенский дом с библиотекой, мебелью, автомобилями — забрали все, что можно было разграбить; «послушная» пресса делала его почти ежедневно объектом абсурдной клеветы и вражды, «представители немецкой духовности», от композитора Рихарда Штрауса до карикатуриста Олафа Гульбрансона, объединили свои усилия, чтобы обвинить доклад «Страдания и величие Рихарда Вагнера», который большинство господ, как было признано, не читало, в «поношении германского гения».
Возвратиться на такую родину? Он мог это не взвешивать. Но разлука была горькой, много горше для него, кровно связанного с немецким характером и традициями, чем для его сроднившихся с целым миром детей. Мысль быть окончательно или же впредь до дальнейших распоряжений отрезанным от своей немецкой публики мучила и огорчала его; он пытался насколько возможно отсрочить неизбежное. Мы с Эрикой торопили — ошибка, вероятно, ведь осмотрительность была, пожалуй, главенствующей чертой его духовно-морального склада.
Он должен был оставить себе время, год-два; в конце концов он созрел. В рецензии одной швейцарской газеты была унижена эмигрантская литература, причем критик констатировал, что Томас Манн к этой категории не причисляется. Томас Манн прореагировал недвусмысленным признанием эмиграции. Нацисты сделали вывод: автор «Будденброков», согласно распоряжению Гитлера, больше не являлся немцем. Вместе с ним лишенными немецкого гражданства были объявлены его супруга, Катарина Манн, урожденная Прингсхейм, и четверо его младших детей — Ангелус Готфрид Томас (Голо), Моника, Элизабет и Михаэль.
Эмиграция была нехороша, но привыкают ко всему, к неудобствам, унижениям, к опасностям тоже. Некоторые изгнанники были похищены или убиты нацистами, философ Теодор Лессинг, например, и писатель Бертольд Якоб. Подобное могло случиться с каждым из нас. Рекомендовалось быть начеку. И были. Все, что имело общее с Германией, становилось жутким, пугающим. В здание, где находилось немецкое бюро путешествий или даже германское консульство, входили неохотно. Может, там были тайные люки, которые вдруг разверзались под тобой — и ты пойман. Вокруг «мерседеса» с немецким номером на всякий случай делали боязливый крюк. Отважишься слишком приблизиться — тут-то и откроется дверца машины, появится рука, цепкий кулак, и вот уже эфирная маска у лица, а когда опять придешь в себя — ты в Германии: то есть в аду.
Германия была адом, непроходимой областью, проклятой зоной. Иногда снилось, что ты в Германии, это было ужасно. Раньше, бывало, во сне блуждал голым по оживленному бульвару или оказывался в мешковатом костюме на сцене, чтобы играть роль, из которой не знаешь ни слова, — сплошь ситуации комические. Но новый кошмар, эмигрантский зловещий сон страха, был несравненно хуже.