ПРОЛОГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРОЛОГ

Моей матери и моей сестре Эрике посвящаю

Это и есть жизнь:

вот что вышло на поверхность после стольких мук и судорог… Как странно! Как истинно!

Уолт Уитмен

В любом глубоком признании содержится больше красноречия и знания, чем это кажется на первый взгляд.

Андре Жид

Не победить, а выстоять.

Райнер Мария Рильке

Где начинается история? Где истоки нашей индивидуальной жизни? Какие погребенные авантюры и страсти сформировали нашу суть? Откуда проистекает множество противоречивых черт и тенденций, из которых складывается наш характер?

Несомненно, наши корни гораздо глубже, чем это устанавливает наше сознание. Никто, ничто не существует вне связей. Всеохватывающий ритм определяет наши мысли и действия; кривая нашей судьбы есть часть вселенской мозаики, которая столетья напролет чеканит и варьирует все те же изначальные фигуры. Каждый наш жест повторяет праотцовский ритуал и предвосхищает вместе с тем жесты будущих поколений; и даже самый одиночный опыт нашего сердца — эхо прошедших или предупреждение грядущих пристрастий.

Это долгий поиск и блуждание: мы могли бы проследить все вплоть до пещерного-полумрака, варварского жертвенника. Кровавый церемониал жертвоприношения продолжается, идет дальше в наших снах; в нашем подсознании отзываются крики с примитивного алтаря, и пламя, пожирающее жертву, посылает еще свой мерцающий свет. Атавистические табу и кровосмесительные импульсы прежних поколений остаются живы в нас; глубочайший пласт нашего существа расплачивается за вину предков; наши сердца несут бремя забытого горя и былой муки.

Откуда это беспокойство в моей крови? Среди моих нордических предков могли быть пираты, чей неутомимый дух продолжает жить во мне. Какими из моих слабостей и пороков я обязан некоему ганзейскому прадеду — капитану, купцу или судье, чье имя я никогда не узнаю? То, что я считал своей личной драмой, возможно, лишь продолжение трагедий, разыгравшихся некогда в душном уюте дворянского дома на севере Германии — в дальнем замке где-нибудь на побережье Балтийского моря.

Пристойно-идиллический городок с узкими улочками и серыми островерхими домами: не здесь ли начинается история? Я не имею отношения к этому городу, да меня и не влечет его когда-нибудь посетить. И все же я бы не существовал без некоего конкретного сенатора Генриха Манна{1}, высокореспектабельного гражданина свободного ганзейского города Любека, правда, не столько высокореспектабельного, сколько уже эксцентричного. Ведь любекский патриций, настоящий comme il faut[1], ищет себе спутницу жизни среди дочерей города, а не берет молодую даму из далекой Бразилии{2}, как это сделал сенатор. Она была дочерью немецкого торговца и местной уроженки. Самой волнующей деталью ее истории представлялось мне то, что ей, чтобы попасть в Любек, пришлось маленькой девочкой пересечь океан на парусном судне. А там, на северной чужбине, получила она воспитание вполне «утонченное», прискорбно неромантическое и вошла вскоре в общество светловолосых своих ровесниц. Все-таки оставалось заманчивым представлять себе дедушку — которого я, впрочем, в действительности никогда не видел, — как он ехал в церковь со своей экзотичной невестой. Сенатор, очень статный и важный, с бакенбардами, высоким стоячим воротником, несколько скованно откидывается на заднее сиденье роскошной кареты, которое он делит с ней. Она, прильнув к нему темной головкой, пытается, полузакрыв глаза, еще раз увидеть пальмы и пестрых птиц своей бразильской родины, в то время как экипаж мимо старых каменных стен и величественно возвышающихся башен держит путь к алтарю.

Фрау Юлия подарила сенатору пятерых детей{3}: двух дочерей и трех мальчиков. Старших двух мальчиков звали Генрих и Томас.

Дом Маннов принадлежал к изысканнейшим в городе. Стол там был отменный, да и вина не оставляли желать ничего лучшего. Семья пользовалась всеобщим расположением, хотя в конечном счете ей так часто не везло, что это становилось чуть ли не неприличным. Сестра сенатора, Элизабет, развелась со своим южнонемецким мужем, да и со вторым супругом не ладила; еще сложнее было с одним братом, моим двоюродным дядей Фриделем, неуравновешенным шалопаем, который слонялся по свету и жаловался на воображаемые болезни. Что до прекрасной фрау сенаторши, то нельзя не признать, что среди дам бюргерской аристократии она часто производила несколько необычное впечатление. Не то чтобы в ее поведении были какие-то недостатки! Просто ее находили слишком «оригинальной». Дело, пожалуй, было в ее экзотическом происхождении. В Любеке не принято иметь столь темные глаза; как у фрау Юлии Манн; блеск и огонь ее взгляда уже отдавали скандалом. Она играла на рояле лучше, чем положено даме ее круга, и пела чужеземные песни, звучавшие мило, но и двусмысленно, — хорошо еще, что не понимали текст… Оба сына, Генрих и Томас, стали бы гораздо веселее и бодрее, имей они вместо не знающей меры пикантной бразильянки маму доброго нордического склада. Оба юноши пока ничем не блистали; в школе они проявляли строптивость и леность, что было бы простительно, если бы они отличались хотя бы в спорте. Но как раз в этой области они были полные бездари. Ходил слух, что они занимались литературой. Господина сенатора можно было пожалеть! Неудивительно, что он часто казался таким нервным и подавленным.

По-видимому, не лучшие дни переживала и его фирма по продаже зерна. Сенатор Манн был, пожалуй, уже не столь усерден и энергичен, как его предки. Несомненно, очень утонченный господин, быть может, слишком утонченный, слишком чувствительный, слишком разборчивый, чтобы мериться силами с более грубой конкуренцией. Когда он умер, совершенно внезапно, выяснилось, что состояние семьи почти полностью растаяло. Старая фирма распалась{4}; фрау Юлия покинула Любек, где всегда чувствовала себя чужой. Местом жительства, избранным ею теперь, стал более свободный, более южный Мюнхен. Там обосновалась она с тремя младшими детьми; прибыли и Генрих с Томасом, после того как с грехом пополам закончили школу. Они, наконец, теперь были свободны, два независимых молодых человека, владеющие скромной рентой и избытком меланхолического юмора, наблюдательностью, чувством и фантазией. Оба уже давно и твердо решили полностью посвятить себя литературе, стать писателями.

Они были очень похожими друг на друга и тем не менее в корне различными; характеры их и мечты казались контрастирующими вариациями одной и той же темы. Общим и неустанно варьировавшимся у них лейтмотивом была проблема смешанной расы, болезненно стимулирующая напряженность между нордически-германским и южнолатинским наследием в их крови.

Из этого первичного конфликта проистекал и второй — антагонизм между «гражданином» и «художником»: с одной стороны, тип обыкновенного и крепкого заурядного человека; с другой — лишенный корней, надломленный, зараженный бледной немочью мысли — Гамлет, интеллектуал. Отношение между обоими сложно, двусмысленно, заряжено чувством взаимности. Собственно говоря, довольно эротическое отношение, если понимать Эрос{5}а по Сократу как демона неутолимого влечения, диалектической игры. «Гражданин», то бишь нормальный человек, прекрасно себя чувствующий в собственной шкуре и в этом мире, почитает и восхищается (пусть даже всегда с некоторой подозрительной настороженностью) «властью духа», «возвышенными идеалами», «чистой красотой искусства» — всеми этими продуктами нравственного терзания, мучительного подвижничества, гордо таимого страдания. Творческий тип в свою очередь испытывает странную смесь презрения и жалости к столь девственно-наивной невинности. Как легка, думает он, должна быть жизнь для тех, у кого нет никакой мечты, никакой миссии. Счастливые люди — им неведомы проклятия мании творчества, мученичества избранников! Как гладки и пусты их лица, как милы, ах, как привлекательны! Стать бы такими, как они!.. Хотелось бы этого и в самом деле? Поменяться с ними?

От частного случая зависит, какой элемент в этом комплексе чувств возобладает: страстное влечение или презрение. У юного Генриха Манна доминировала гордость художника; его пренебрежение к филистеру — при том, что определялось оно прежде всего исключительно эстетическим, — с самого начала имело критический общественно-революционный нюанс. Эта идиосинкразия к немецкому обывателю, «верноподданному» была столь безусловной и интенсивной, что она смогла стать основой политического образа мыслей. Социальный радикализм времени его зрелости берет истоки, как ни парадоксально и тем не менее логично, в радикальном эстетизме той ранней эпохи.

Младший из обоих братьев, напротив, был искренне склонен акцентировать скорее влекущую нежность к светлому и ликующему, чем чувственно-сверхчувственные экстазы артистичности. Он был представителем богемы с нечистой совестью, исполненный ностальгии по «блаженству обыкновенности», по благополучию бюргерского дома. И тогда как Генрих Манн, ученик Стендаля и Д’Аннунцио{6}, отпугивал и оскорблял бюргерский немецкий вкус нервным порывом своей ранней прозы, другой, воспитанный на Фонтане, Шторме{7} и Тургеневе, привлекал более сдержанными и деликатными средствами. Грустно-юмористический тон, улыбчивая ирония, происходящая из отречения и желания, становится отличительной приметой, стилистической особенностью молодого автора.

Они жили и путешествовали вместе, такая разная и все-таки столь братская пара. После продолжительного пребывания в Италии осели в Мюнхене, где мать с тремя младшими детьми уже давно имела свой дом. Генрих и Томас больше не проживали вместе; напротив, каждый снял себе по холостяцкой квартире в Швабинге{8}, бывшем тогда еще подлинным центром духовной жизни и к тому же ареной эксцентрических оригиналов.

Фрау Юлия Манн жила с двумя дочерьми и подростком Виктором недалеко от обоих своих старших. Бразильская красавица как-то вдруг превратилась в скромную матрону, принеся своим детям в жертву красоту, прелесть и веселость, словно сокровища или драгоценные подарки. Старшая из девочек, Лула{9}, исполненная застенчивой миловидности, была мягкой и сдержанной; младшая, Карла, производила впечатление на мужской пол чувственным обаянием и слегка рискованными манерами. Она хотела стать актрисой, носила кокетливые шляпки и курила сигареты. Брат Генрих боготворил ее и позднее изобразил во многих своих книгах. Однако тогда уже было покончено с ее капризами, экстравагантностями, чрезмерно декольтированными вечерними платьями, лихорадочными флиртами, богемными замашками — она заплатила за все это высокую цену. Последняя сцена ее драмы разыгрывалась за закрытыми дверьми. Она приняла яд в доме своей матери, которая обречена была вслушиваться из коридора, как в запертой на засов комнате хрипело ее дитя — и расставалось с миром. Актриса Карла Манн покончила самоубийством прежде, чем, собственно, началась ее театральная карьера, так как, возможно, в глубине души знала, что ее таланта едва ли хватит для карьеры большого размаха. А на что-либо меньшее она не соглашалась.

Оба старших брата этого прелестного и достойного сожаления создания вступили на свою художественную стезю с полным спокойствием и уверенностью в себе. Смелый и вызывающий талант Генриха оказывал воздействие сперва лишь на небольшую группу посвященных Connaisseurs[2], в то время как работы Томаса уже начали привлекать внимание более широкой публики. Генрих, гордый и стеснительный, ограничивал свои общественные контакты исключительно швабингской богемой; Томас нашел свой путь к некоторым наиболее избранным мюнхенским салонам. И пока Генрих с достоинством заблудшего принца вращался в литературном кафе, Томас «в большом свете» постоянно оставался интеллектуальным пришельцем, за предупредительно-светскими манерами которого скрывалась робость. В домах коммерческих советников и баронов юный поэт, возможно, ощущал себя цыганом с безупречными манерами — слишком вежливым и дисциплинированным, чтобы выказывать свое смущение или свою насмешку, когда, к примеру, хозяйка одного из светских салонов приветствовала его с ликующей сердечностью: «Я ведь так счастлива, что вы пришли, мой дорогой юный друг! Мы с графиней как раз беседовали о вашем романе — как же он называется? „Будден…“? Моя бедная память! Помогите же мне, любезнейший господин Манн! „Будденброки“?..»

Красивейшей и умнейшей из femme du monde [3] баварских богачей, фрау Гедвиг Прингсхейм-Дом, было суждено сыграть решающую роль в биографии молодого ганзейца; ибо в ренессансном дворце Прингсхеймов среди многих других ценностей была в высшей степени милая и своеобразная девушка по имени Катя — единственная дочь, сестра четырех братьев, из которых младший был ее близнецом.

Прингсхеймы были необычной семьей, бросающейся в глаза даже в пестрой среде мюнхенского общества перед первой мировой войной. Профессор и его супруга были родом из Берлина. Он еврейского происхождения, наследник крупного состояния, нажитого его отцом в Силезии во время так называемого «периода грюндерства»{10}. Она из небогатого, но заметного в обществе дома. Отец мадам Прингсхейм Эрнст Дом{11} принадлежал к основателям сатирического еженедельника «Кладдерадач»{12}, который во времена Бисмарка пользовался немалым политическим влиянием. Мать ее, Гедвиг Дом{13}, была одной из руководительниц женского движения за свои права, а кроме того, имела литературный успех. Ее романы, широко читавшиеся на рубеже веков, изображали по большей части непонятых женщин, которые претерпевали страдания от своих невежественных супругов, читали Ницше и требовали избирательного права. Салон фрау Гедвиг Дом принадлежал к самым оживленным интеллектуальным местам встреч старого Берлина. Одним из регулярных его посетителей, с которым, между прочим, бросалось в глаза поразительное сходство старой дамы, был Ференц Лист.

У Домов было несколько дочерей: одна из них, Гедвиг, отличалась красотой и грациозностью. Она стала актрисой и играла шекспировских героинь в Мейнингене. Когда там на гастролях великий Йозеф Кайнц{14} играл Ромео, она была его Джульеттой и выглядела столь неотразимо, что один из молодых кавалеров, находившийся в аванложе, доктор Альфред Прингсхейм{15} из Берлина, тут же решил сочетаться с ней браком. Так оно и произошло. Молодой супруг построил своей любимой Гедвиг княжеский дом в лучшем районе прекрасного города Мюнхена.

Он собирал картины, гобелены, майолики, серебряную утварь и бронзовые статуэтки — все в стиле Ренессанса. Коллекция его была столь значительной, что кайзер Вильгельм II в знак признания наградил его орденом Короны{16} второй степени. Дворец на Арцисштрассе производил впечатление музея, однако оборудован был со всем комфортом нового времени. Прингсхеймы были в числе первых, кто провел себе в Мюнхене телефон и электричество. Их дом стал вскоре центром интеллектуальной и светской жизни.

Впрочем, дело было отнюдь не только в богатстве, которому профессор был обязан своим социальным престижем. Далекий от того, чтобы довольствоваться положением состоятельного дилетанта и бездельника, он чрезвычайно серьезно относился к своей профессии и сделал себе имя в мире науки. Он был профессором математики в Мюнхенском университете, пользовался уважением как преподаватель и теоретик. Его четвертой страстью — наряду с математикой, красивой женой Гедвиг и итальянскими древностями — была музыка Рихарда Вагнера. Молодой профессор принадлежал к первым финансовым покровителям Байрейтских фестивалей и всю свою жизнь оставался восторженным приверженцем культа Вагнера. Правда, личный его контакт с метром оборвался резко, когда у маэстро в присутствии его «неарийского» почитателя сорвалось с языка антисемитское замечание. Гений был бестактен и неблагодарен, а у профессора был обидчивый характер.

Общественный стиль дома был одновременно непринужденным и роскошным. Известнейшие художники, музыканты и поэты эпохи встречались там с принцами из дома Виттельсбахов{17}, баварскими генералами и находящимися проездом из Франкфурта и Берлина банкирами. Хозяйка — обольстительная смесь венецианской красоты ? la Tizian и загадочной grande dame [4]в духе Генрика Ибсена — владела таким редким в нашем столетии искусством совершенной беседы, причем свое искусное красноречие она щедро сопровождала каскадами жемчужного смеха. Она умела быть всегда занимательной и оригинальной — болтала ли о Шопенгауэре и Достоевском или о последнем Soir?e[5] в доме кронпринцессы. В числе ее поклонников были художники Франц фон Ленбах, Каульбах и Штук{18}, писавшие ее портреты, и писатели Пауль Гейзе{19} и Максимилиан Гарден{20}, преподносившие ей остроумнейшие посвящения. Профессор же Прингсхейм — миниатюрный, необычайно подвижный и живой — шокировал и развлекал гостей саркастическими Bonmots [6] и каламбурами, зачастую достаточно рискованного толка. Его скрипучий голос заглушался мелодичным протестом весело негодующей супруги: «Ах, Альфред! Как ты опять ужасен!»

Случилось так, что в этой космополитично-общительной, утонченно-веселой среде серьезный молодой романист из Любека встретил темноглазую девушку{21}, к которой обратилось его сердце и всю жизнь хранило ей верность. Он наблюдал за ней издали еще до того, как официально познакомился. Она имела обыкновение ездить в университет на велосипеде — окруженная своими братьями, словно ученая маленькая амазонка свитой спутников. Она изучала математику и сочетала в себе находчивое остроумие Порции с экзотически-сладостной внешностью Джессики{22}. Кротость золотисто-карего взгляда контрастировала с агрессивной иронией быстрой речи; за своенравным красноречием избалованной принцессы скрывались хрупкость и невинность ребенка. Молодой романист был очарован. Он видел и описывал ее как чудо духа и очарования, дикий и одновременно изысканный цветок неведомой прелести. Появлялась она на театральных премьерах, празднествах, в опере со своим братом-близнецом Клаусом, молодым музыкантом. Беседа их между собой кишела таинственными формулами, тонкими намеками, загадочными шутками. Два странных ребенка казались не от мира сего, защищенные своим богатством и своим остроумием, охраняемые и балуемые прислугой и родными. Дома, в отцовском дворце, близнецы играли и пересмеивались друг с другом, в то время как с террасы до них доносился, словно журчание фонтана, смех их мамы и мелодии из «Валькирии» и «Парсифаля»{23}.

Поначалу сказочная принцесса относилась к ухаживанию молодого писателя насмешливо и холодно. Постепенно, однако, его тонкой лести и его терпеливой нежности удалось растопить лед — благодаря и тому еще, что брат-близнец и величественная мама, скорее, покровительствовали его намерениям. Что же касалось отца, то его, разумеется, следовало рассматривать как противника: всякий, кто хотел отнять у него любимое дитя, должен был считаться с его сопротивлением. Непростой задачей было хоть вполовину укротить желчный темперамент старика и убедить его сносить визиты жениха со своего рода сердитым смирением. К счастью, кроме любви к Кате у сварливого ученого и его будущего зятя обнаружилась еще одна общая склонность — любовь к произведениям Вагнера. Профессор был равнодушен к литературе, а романист не интересовался ни математикой, ни майоликой, но оба находились под обаянием «Тристана» и «Лоэнгрина». Если им не о чем было поговорить, то они всегда могли обменяться цитатами из музыкальной драмы или припомнить сообща ценные подробности из восхитительного ?uvre[7].

Роман между Катей и Томасом развивался под защитой вагнеровских гармоний. Наконец его благословили родители и узаконил протестантский пастор.

Свадебное торжество в доме Прингсхеймов{24}, как это можно себе представить, было общественным событием широкого размаха. «Весь Мюнхен» поздравлял молодую чету; профессор произнес речь, полную язвительных колкостей; фрау Гедвиг блистала в парадном туалете, словно мечта Тициана, и даже фрау Юлия Манн явила в праздничном возбуждении следы былой красоты. Невеста больше чем когда-либо напоминала сказочную принцессу — темные задумчивые глаза широко распахнуты под миртовым венком. Побледневшая и юная, сидела она между отчаянно острившим папой и женихом, чье лицо с кустистыми усами казалось тоже довольно бледным. Приятный молодой человек, что было отмечено всеми, и как хорошо держится, подтянуто и собранно, почти по-военному. Прямой и стройный в своем прекрасно сидящем фраке, он пытался скрыть волнение, улыбаясь и беседуя так же любезно, как всегда. Но светлые глаза, одновременно рассеянные и проницательные под полукружьями бровей, казалось, ничего не ведали о речи, которая так гладко и холодно текла из его уст. Кстати, и его невеста, случалось, забывала ответить, оставаясь погруженной в собственные мысли, в то время как отец шутил, а супруг поддерживал разговор.

Цеплялось ли ее сердце за прошлое? Вспоминала ли она все то милое и близкое, что должна была потерять? Игры с братьями, мамино общество за чаем, отцовский поцелуй перед сном, ритуалы завтрака — неужели всему этому конец? Подтрунивание, пересмешки, учеба, семейная тарабарщина, непонятная любому постороннему. Нужно было проститься с этим.

А теперь? Что ожидало ее, когда праздник закончится? Новое приключение, новая сказка, которая отныне должна начаться? Что он имел в виду, ее молодой писатель, когда говорил о «строгом счастье», которое будут переживать совместно? У него странная манера говорить такие вещи, торжественно и в то же время насмешливо, словно он подсмеивается над собственными словами, над собственным чувством. «Строгое счастье»… как характерна была для него эта формула! Он презирал все мягкое и слабое. Счастье — обыкновенное счастье без строгости — было бы, наверное, чуточку мягким и слабым, несколько банальным, немного ординарным — примерно так рассуждала юная новобрачная.

Но почему была избрана она — она из всех женщин — разделить его необычный и суровый жребий? Что было тем, что связывало ее с этим дисциплинированным мечтателем из далекого ганзейского города? Не потому ли подходили они друг другу, она и он, что оба были «иные» — оба далекие от действительности, оба противоречивые, ранимые и склонные к иронии? Сытое и сентиментальное довольство тривиального супружеского счастья подходило бы ей столь же мало, сколь и ему.

Ибо она явно не соответствовала тому типу голубоглазых и «обыкновенных», к которым с таким утонченным презрением и иронической страстью влекло его героев. Она не была ни белокурой, ни невежественной и пышущей здоровьем, но темноглазой и думающей, и она даже слишком хорошо знала муки, которые он описывал. Их брак, следовательно, не был встречей двух полярных элементов — пожалуй, скорей шла речь о соединении двух существ, осознававших свое родство, о союзе между двумя одинокими и чувствительными, надеявшимися вместе выстоять в борьбе, до которой каждый сам по себе не дорос бы. Его решение принять радости и заботы нормальной жизни, завести детей, основать семью, его решение стать счастливым — что это, по сути дела, было, как не продиктованный моральным чувством долга шаг, попытка преодолеть тот «флирт со смертью», который лейтмотивом пронизывал все его мечтания? Дисциплины и иронии было бы недостаточно, чтобы противостоять тому сладкому и опасному соблазну — гибельному восторгу Тристана, комплексу нирваны, смертельному обаянию всей романтики. Какой силы хватило бы воспринять такое с этой черной магией? Была ли любовь волшебным лекарством, от воздействия которого дух сомнения и разрушения становился на службу жизни?.. Но как тяжело, должно быть, выучиться языку любви! Сколько придется преодолеть стыда, сколько принести жертв?!

Достаточно ли я отважна? — думала юная жена, очень хрупкая, совсем ребенок на фоне занимательного папы и чопорного новобрачного. Будет ли отныне все целиком и полностью по-другому? Долго ли мне предстоит к этому привыкать?

Все продолжается долго, жизнь не торопится. Кардинальные решения могут приниматься в один драматический момент, но материализуются и развиваются они лишь постепенно; проходят месяцы или годы, прежде чем они обретают значение и знакомый облик реальности.

Маленькая квартира на Франц-Йозеф-штрассе в Швабинге, недалеко от прингсхеймовского родительского дома, — великая ли это перемена? Тесный контакт с чудаковатым отцом, блестящей и изящной мамой, рыцарственными братьями продолжался — почти без изменений. Все казалось почти по-прежнему. Лишь спустя месяцы стало ясно, что они пребывают в новом приключении, в метаморфозе.

Какой отяжелевшей и неуклюжей оказалась она теперь, хрупкая сказочная принцесса! Какой обескураженной и беспомощной была она перед лицом самого естественного и все же самого чудесного предназначения! Только терпение, маленькая мама! — еще пара месяцев, и ты узнаешь, мальчик или девочка…

Была девочка; ее нарекли Эрикой{25}. У нее были темные глаза матери. Молодой отец безмерно гордился ею.

И прежде чем Эрика научилась лепетать свое первое «папа», 18 ноября 1906 года появился брат и друг детства. Двое его дядей — близнец матери, Клаус, и старший брат отца, Генрих, стали его крестными отцами. Полное его имя было Клаус Генрих Томас Манн.