ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА РЕШЕНИЕ 1940–1942

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА

РЕШЕНИЕ

1940–1942

Из дневника

Нью-Йорк, 14 июня 1940. Нацисты в Париже. Германия ликует, «другая» Германия тоже. Гитлер исполняет танец радости. Кошмарный сон… Но он столь же фантастичен, сколь страшна сама действительность.

18 июня. Вести из Франции становятся все отвратительнее. Теперь ясно, что определенные очень влиятельные круги желали и ускоряли поражение собственной страны. «Лучше немецкая оккупация, чем господство социалистического единого фронта!» Я сам слышал такие высказывания. Наверняка и маршал Петен тоже этого мнения. Победитель Вердена в качестве пособника врага! Ненавистный старец. (Скольких приходится ненавидеть в наши дни!)

Важно: экстремальный консерватизм ведет, при нынешнем положении дел, не только к тотальному оболваниванию, но и к полнейшей подлости. Бедная Франция! Преданная тупой подлостью…

Единственный просвет: де Голль. (Который внезапно объявился в Лондоне и сегодня эффектно выступал — правда, тоже консерватор.)

19 июня. Если Соединенные Штаты останутся нейтральными и пожертвуют Англией, если Гитлер посмеет вступить в Лондон, как в Париж, а Америка не пошевелит пальцем, что станется тогда с американской демократией? Стерпи Америка победу фашизма, она в свою очередь оказалась бы созревшей для фашизма. Ужасная мысль! Роль Квислинга{273} вместо престарелого маршала здесь сыграл бы задорный морской летчик. Чарлз Линдберг в Белом доме…

Но нет, там сидит F.D.R. It can’t happen here[237].

26 июня. Странное новое знакомство: юная Карсон Мак-Каллерс, автор прекрасного романа «Сердце — одинокий охотник». Только что прибыла с Юга. Удивительная смесь рафинированности и дикости, «morbidezza»[238] и наивности. Возможно, очень одаренная. В работе, которой она занята сейчас, речь идет о негре и еврейском эмигранте: двух парнях. Может получиться интересно.

…Работа, вечное бремя, без которого все прочие нагрузки стали бы невыносимыми. Заметки к эссе о Томаше Масарике. Утешительно. Воистину тип, указующий в грядущее. Очень существенно, очень актуально: его споры с Толстым о пацифизме, который Т. понимает как абсолютный, безусловно обязующий постулат, тогда как М. находит применение насилия извинительным или даже необходимым при известных обстоятельствах (в борьбе против агрессивного зла). Цель оправдывает средства? Фундаментальная проблема…

А как много подобных вопросов заново обдумываются, заново формулируются в свете наших самых последних опытов! Ценности и принципы, в законности которых мы никогда не сомневались, становятся теперь сомнительными. Кризис обязывает к дискуссии. Давайте дискутировать! Что необходимо, так это общий разговор, симпозиум серьезных и честных умов, которые желают содействовать прояснению и обновлению наших моральных основоположений.

В тот же день, позднее. Новое литературное обозрение, не смогло бы оно стать форумом для таких дебатов? Пожалуй, я бы попробовал еще раз… Журнал, который я хотел бы основать теперь, должен, естественно, выходить на английском языке и иметь насквозь интернациональный характер; специализация на проблематике немецкой эмиграции в стиле «Ди Заммлюнг» была бы нынче неудовлетворительна, даже опасна. Я больше не немец. Являюсь ли я еще эмигрантом? Дело моей чести стать гражданином мира американской национальности. В этом духе и велось бы обозрение — в духе целого мира и Америки. (Дух Уолта Уитмена, которого я снова читаю: с большей радостью, чем когда-либо.)

27 июня. Перед Эйфелевой башней, Триумфальной аркой, Оперой фотографируются ухмыляющиеся нацисты-хамы… Отвращение душит меня, мне становится буквально плохо, когда я читаю подобное в газете. Пользуются ли гестаповские чины и эсэсовские офицеры успехом у парижанок? Наверняка. А седовласый герой Вердена дает свое благословение на такой разврат. «O Star of France! — как пророчески сетует Уитмен. — Star crucified! by traitors sold!» [239]{274}

Восхищение Англией. С каким достоинством говорит она устами Уинстона Черчилля! Его речи обладают благородством, которое в наше время производит впечатление почти анахронизма. Однако эта наивно-могучая, трогательно крупная ренессансная фигура спасет, быть может, цивилизацию двадцатого столетия.

…Мысль о новом журнале не оставляет меня. Как я назову его? Из названий, которые я до сих пор перебирал, больше всего мне нравится «Солидарити».

28 июня. Эмигрантская среда, к которой я так долго принадлежал, становится мне все более чуждой.

Вчера, у Курта Рисса, довольно мучительное заседание Союза немецких писателей. Друзья среди них есть, Гумперт, Кестен и т. д.; но с большинством я уже вряд ли сумею объясниться. Некоторые, кажется, понимают войну как своего рода империалистически-капиталистический заговор, воззрение, которое достаточно широко распространено именно в леворадикальных кругах. Там заинтересовались бы борьбой против Гитлера, только если бы был замешан Советский Союз. Пока Москва и Берлин ладят друг с другом, коммунисты находят демократическую Англию «по меньшей мере столь же скверной», как и фашистскую Германию. Как тут дискутировать?

Обсуждение с некоторыми из «близких» или «одинаково настроенных» после окончания официальной части. Я составляю следующее письмо, подписываемое Гумпертом, Кестеном, Риссом и несколькими другими:

«В правление Союза немецких писателей Америки

Высокочтимые коллеги!

Союз немецких писателей основан и управляется как неполитическая организация. С самого начала некоторые из нас выражали сомнение и опасение, будет ли иметь смысл или возможно ли вообще заставить функционировать при нынешних обстоятельствах объединение ссыльных немецких авторов в качестве „неполитической профессиональной организации“. С началом второй мировой войны, и особенно с тех пор, как она вступила в свою решающую стадию, политическая ситуация писателей немецкого происхождения еще более обострилась и требует от каждого из нас ясной, осознанно ответственной точки зрения.

Любая организация немцев в демократической — а это значит: подвергающейся угрозе со стороны немцев — стране должна сегодня принимать сомнительный, более того, подстрекательский характер, даже если она способна руководствоваться точной политической и культурно-политической программой. Как раз этой программы недостает нашему Союзу, и именно в ее — соответственно статусу установленном — самоограничении „неполитической“ сферой видим мы ее фатальный изъян.

Ибо дело ведь обстоит отнюдь не так, что отдельные члены Союза не интересуются политикой; скорее признание в аполитичности лишь доказывает, что в наших кругах еще не — или уже не — существует необходимого согласия по морально-политическим принципам и целям.

Хотя именно в этот момент мы без охоты отмежевываемся от группы ссыльных немецких писателей, все-таки по зрелом размышлении мы вынуждены решиться на такой шаг и объявляем тем самым свой выход».

29 июня. Тревожусь о Голо, дяде Генрихе, Мопсе Штернхейм и других, которые пропали без вести во Франции. Голо, записавшийся в качестве чешского добровольца во французскую армию, сразу же был интернирован, как если бы Франция вела войну против антифашистов, а не против фашистов. Последняя весточка от него — это было еще до d?b?cle[240]{275} — пришла из концлагеря. С тех пор ни слова — ни от него, ни от дяди, который ко времени краха должен был быть в Ницце. Слухов, правда, хватало. О Генрихе Манне говорили, что он попал в руки нацистов, вместе с Лионом Фейхтвангером, что совсем уж портило дело. К счастью, эта ужасная история была вскоре опровергнута. Франц Верфель числится погибшим во Франции, надеюсь, что и это только страшная сказка.

А Андре Жид? В Париже жизнь его не была бы в безопасности. (Займут ли немцы также и южную часть страны?) А Жюльен Грин? А Кокто? Тех, за кого теперь боишься, их так много. Самоубийства тоже снова будут. Воспоминание о Менно тер Браке, который пустил себе пулю в лоб, когда нацисты ворвались в Голландию. Благородный и чистый дух, высококультурный; он не перенес триумфа варварства… Как много французов, возможно, взвешивают теперь подобный шаг или уже решились на него?

Особенно отчаянно положение (внутреннее и внешнее) французских коммунистов. К скорби, которую они делят со всеми, должно добавляться горькое чувство раскаяния. Ибо если в катастрофе виноваты в первую очередь крайне правые, то все же нельзя упустить из виду со-ответственность, со-вину крайне левых. Разве «красные», как их здесь охотно называет враждебная пресса, не делали общего дела с Лавалем и Петеном, помогая подорвать волю нации к сопротивлению? Спрашивается, будет ли Третий Интернационал, и после французского фиаско, стоять на том же, игнорируя и саботируя войну, ведь при том — несмотря на все, malgr? tout, after all[241]! — дело идет о свободе. Борьба против Гитлера — что бы ни говорили — это дело правое или по крайней мере необходимое. Америке тоже необходимо принять участие в этом споре: Рузвельт это знает, мы все знаем это; почему этого не хотят понять американские коммунисты?

Их партийные органы, «Дейли уоркер» и «Нью мэссиз», сосредоточивают всю свою ненависть на «поджигателях войны в Вашингтоне», обнаруживая в то же время в миротворцах Берлина «революционные черты». Разве Гитлер не высказался за «ломку налоговой кабалы»? И кстати, есть немецко-русский пакт о ненападении… Неужели в сталинских кругах полагаются на то, что нацисты именно этого пакта не нарушат? После всего, что мы пережили, такая слепота кажется почти непростительной!

В тот же день, позднее. Непростительной? Да, теперешнее поведение спутников Кремля труднее понять, еще труднее простить. Однако не будем забывать, что «демократической» стороной совершилось все, чтобы вынудить Советский Союз и его друзей к этой гибельной позиции! Подумаем об Испании! Подумаем о Мюнхене! Из страха перед коммунизмом взрастили фашизм, а теперь, когда обнаруживают, что на них напал собственный протеже (то есть фашизм), ожидают содействия от коммунистов!.. Хотя при этом остается естественным, что немецкая победа была бы той же катастрофой и для коммунистов, и именно для них. После Англии на очереди будет Советский Союз.

1 июля. Статья о Масарике закончена — на английском! Надо теперь просмотреть, исправить. Кишит, разумеется, ошибками. Мучительнейшее чувство неуверенности. Вдруг опять оказываешься начинающим: каждое предложение — головоломка. Тем не менее можно, пожалуй, констатировать определенный прогресс.

Наброски к рассказу («Полным ходом») — тоже на новом языке! А издательство «Нью дирекшнз» желает получить от меня предисловие к роману Франца Кафки «Америка». Привлекательное задание. Правда, у меня есть свои сомнения, будет ли здесь признан Кафка.

Долгий разговор с Томским (Кертисом) о журнале, к которому у него тоже большая охота. Финансовая проблема. (Т. хочет дать немного денег.) Письмо Арчибалду Мак-Лишу, шефу Библиотеки конгресса, который мог бы в официальных кругах походатайствовать за наш проект. Может быть, нашлось бы несколько меценатов и в Голливуде…

Название «Солидарити» мне больше не нравится. Слишком «громко», слишком «пропагандистски». Может, было бы лучше «Zero Hour»[242]? (Как бы это перевести? «В последний час»? «Без минуты двенадцать»? «Последнее мгновение»? Все одинаково невозможно. Но, к счастью, на этот раз я ведь ищу не немецкое название…)

Вашингтон, 3 июля. Изнурен и прямо-таки угнетен после долгого делового дня в этом раскаленном городе. Обстоятельная беседа о «Zero Hour» с Мак-Лишем в Библиотеке конгресса, Михаэлем Хаксли из английского посольства и чехословацким послом, майором Хурбаном. Все находят мой план «quite interesting»[243], однако никто не хочет помочь. Значит, придется идти без официальной поддержки. Вместо долларов, фунтов или чешских крон, которые не могу получить, я обладаю своей старой возлюбленной независимостью.

В поезде, между Канзас-Сити и Лос-Анджелесом, 5 июля. День путешествий. Из Вашингтона в Чикаго: там встреча с родителями и Эрикой. Уже хорошо знакомая поездка через пустыню, на сей раз en famille[244]. (Воспоминания о прошлом лете, о Юрии. Он хочет жениться, будет иметь детей. Я нет. А годы проходят.)

Много разговоров. О войне. Новая волна сопротивления в Англии. (Э. хочется в Лондон.) Также о журнале. Ободрен искренней заинтересованностью Волшебника.

Чтение. Снова очень тронут «Америкой» Кафки. Правда, она легковеснее обоих других великих романов-фрагментов; но как раз эта легкость делает «Америку» единственным феноменом внутри кафковского Euvre[245]. В «Замке», в «Процессе» и в малой прозе бывают места зловещего комизма (мне приходилось смеяться над Кафкой сквозь горькие слезы так же часто, как и над Марселем Прустом); но комичное действует все-таки всегда как маска, за которой гордо и насмешливо таится лик неисправимо-неисцелимого трагизма. От этого отчаяния невозможно избавиться с помощью веры, как, например, у Кьеркегора, ведь оно представляет собою ужаснейшую, божественную «болезнь смерти» — от него Кафка кажется освобожденным только в фрагменте «Америка». Освобожденным? Ах, пожалуй, не совсем! Однако в этой книге — больше нигде — все же наличествует воля к освобождению. Пленник вырывается, блуждает под чужими небесами, осмеливается продвинуться в незнакомые зоны. Страна, которую он открывает — или выдумывает ее? — богата на ужасы; но воздух там легче. Спазм отчаяния ослабевает; можно снова дышать… Я гляжу в окно нашего пульмановского вагона. Снаружи пустынно и пусто. Если бы Кафка узнал эту действительную Америку, что получилось бы из его грандиозно-гротескной грезы? Но, может быть, греза поэта истиннее, действительнее, чем наша действительность? Мечта живет и свидетельствует. Из мечты проистекает надежда. Надежда на Америку… «Америка» — самая веселая книга Кафки. Подчеркнуть в предисловии.

Брентвуд (под Лос-Анджелесом, Калифорния), 12 июля. Теперь вести из Франции поступают в щедром изобилии: сплошь призывы о помощи, отчаянные просьбы американских виз, «affidavits»[246], денег и т. д. Все хотят в Соединенные Штаты. Телеграммы и письма приходят из Ниццы, Марселя, Виши, Перпиньяна, Касабланки. Некоторые из друзей уже добрались до Лиссабона и, следовательно, пока в безопасности. Другие — в окончательной сохранности, то есть мертвы. Новая эпидемия самоубийств. К жертвам относится Эрнст Вайс. (Сказал ли я ему когда, как сильно восхищен его последним романом «Бедный расточитель»?) Покончил с собой и Вальтер Газенклевер, старый друг, которого я охотно увидел бы вновь. И Вальтер Беньямин, менее мне симпатичный, хотя его большое интеллектуальное дарование я всегда умел оценить. Сколько утрат! Оправится ли немецкая литература когда-нибудь от этого жуткого кровопускания?

Здесь обсуждаются и подготовляются акции по спасению. В Нью-Йорке есть уже Экстренный комитет спасения: Милейн, Э., всегда активная, готовая помочь Лизль Франк и другие за то, чтобы организовать тут филиал. Свою помощь предлагают американцы, среди них иные исключительного престижа, как Фрэнк Кингдон (бывший президент одного крупного университета, теперь свободный писатель и лектор), Фреда Кирхвей (издательница либерального еженедельника «Нейшн») и Джордж Кьюкор, кинорежиссер. Предоставляют себя в распоряжение также видные квакеры и известные личности очень прогрессивной, очень гуманной «Единой церкви». Надо доставать крутые денежные суммы. В нашем доме (снятом на лето) должна вскоре состояться «money-raising party»[247], вечер общения в целях попрошайничества, как водится в этих краях.

Список особенно важных и особенно подверженных угрозе эмигрантов составлен для Комитета нами (с помощью Бруно Франка и других). К этой категории, естественно, относится и Леопольд Шварцшильд. Я никогда больше не подам ему руки (он клеветник); но в руках нацистов мне все же не хотелось бы его видеть…

14 июля. Несомненно, то, что свершилось в Англии с момента ужасных дней Дюнкерка, — чудо. Все сообщения позволяют заключить, что по крайней мере только эта нация едина в стремлении к сопротивлению. А значит, Гитлер будет сокрушен! Его сила всегда состояла лишь в том, что он умел использовать слабость других. Моральная решимость, которую проявил теперь английский народ, — фактор, с которым он не может не считаться и который решительно расстроит его грязные планы.

Как мне понятно Эрикино желание поскорее отправиться в Лондон! Дафф Купер, у которого теперь за спиной министерство информации, хочет организовать ее выступление на Би-би-си.

15 июля. Сегодня после обеда продолжительная беседа с Кристофером Ишервудом. Он мне так мил, так по-братски близок, и все же я не совсем понимаю его нового развития. Вместе с Олдосом Хаксли и философом Джералдом Хедом — или под их влиянием? — он все глубже подпадает под обаяние индийской мистики, к этическим принципам которой относится непременный отказ от насилия: то есть как раз тот абсолютный пацифизм, против которого восставал Масарик в своем споре с Толстым. Не то чтобы я находил применение насилия менее дурным, чем какой-нибудь Ишервуд, Хаксли или Хед! А уж тем более современная война! Кого не ужаснет ее убийственное тупоумие, ее апокалипсический идиотизм? Надо быть истеричным романтиком, как Эрнст Юнгер, чтобы находить удовольствие в опустошительных ужасах «материальной битвы». Будучи цивилизованным человеком, являешься естественным пацифистом, как же иначе?

Спрашивается только, был ли у нас прошлой осенью выбор между войной и миром, или давно уже, не тогда было вынесено решение. Войну, которая стала неизбежной, уже не «отклонить», ее необходимо выиграть. Почему война стала неизбежной? Как будто бы мы этого не знали! Потому что демократы содействовали фашизму, то ли из ложно понятого «пацифизма», то ли из менее приятных мотивов… Терпя, финансируя и протежируя Гитлера, упустили мир. Теперь только недоставало позволить ему победить! Тогда война стала бы перманентной.

Ты этого хочешь, Кристофер Ишервуд? Нет, естественно, нет!

И все-таки настаиваешь на том, что война — «худшее из всех зол»? Есть нечто наихудшее, my dear friend[248]. Представь себе «новый порядок», который учредил бы победивший Гитлер, и ты поймешь, что я имею в виду.

Победа же демократии могла бы принести мир. (Я не осмеливаюсь сказать «принесет»…)

В тот же день, позднее. Как будто я их не знаю, часов отчаяния, уныния! Почему я не должен признаться себе в этом? Иногда — ах, не так уж редко! — меня страшит вопрос, действительно ли в этой войне идет речь о моральном решении. Тот факт, что борьба вообще смогла стать возможной или неизбежной, означает, быть может, уже само по себе столь постыдное фиаско для обеих партий, что теперь, с моральной точки зрения, навряд ли уже имеет значение, какая партия выиграет. Будь это так, как жить дальше?

2 августа. Предисловие к Кафке для «Нью дирекшнз» закончено. Не совсем доволен. Не лучше ли я сделал бы это на немецком? Ишервуду, которому показываю рукопись, править почти нечего.

Письма и разговоры, касающиеся «Zero Hour». Совещание с Бруно Франком, сердечно и толково, как всегда. Мое дружеское чувство к нему из года в год углубляется. Очень хороша его новая новелла «16 000 франков», которую я охотно опубликую в своем журнале.

18 августа. Мысль о Гретель (Вальтер), которая год тому назад ушла из жизни в Цюрихе. Как я обожал ее, когда мы были детьми! В своей ребяческой мечтательности я отождествлял ее с Кармен, роковой привлекательной цыганкой. И погибнуть ей суждено было, как Кармен… «Классические» трагедии этого рода кажутся какими-то абсурдными, фантастическими, невероятными, когда случаются в нашем собственном кругу. Супруг, не любимый более, убивает сперва любимую жену, потом самого себя. Их последнее объяснение (она еще раз пришла к нему, добровольно, по его просьбе), должно быть, протекало подобно тому лапидарному финальному диалогу между Кармен и доном Хозе: «Итак, ты не любишь меня больше?» — «Нет!» На что последовал не ответ, а классически абсурдный жест… (Разве Кармен желала иначе? У Проспера Мериме отвергнутого любовника понуждает к его злодеянию она, femme fatale[249]. Он хотел бы от этого ее, хотел бы от этого себя избавить. Но он молит ее: «Carmen! Ma Carmen! Laisse — moi te sauver et me sauver avec toi![250]» Что отвечает ему она? «Jos?, tu me demandes l’impossible. Je ne t’aime plus; toi, tu m’aimes encore, et c’est pour cela que tu veux me teur…[251]»

До этого, однако, она уже сказала: «Те veux me teur, je le vois bien; c’est ?crit»[252].)

Быть может, всем нам предначертано умереть насильственной и жестокой смертью? А началось это с Рикки…

Чем больше друзей теряешь, тем крепче чувствуешь себя привязанным к оставшимся в живых. Вальтеры принадлежат к ближайшим. Бедная мать не сможет, пожалуй, больше оправиться от жестокого шока. У отца же боль может стать продуктивной в усилившемся музыкальном чувстве. Как дирижер, как художник он, несомненно, еще вырос. Великолепные концерты на Голливудских торжествах; после них большей частью — общение. Вообще много сердечного в отношениях с ними; ведь Беверли-Хиллз, где они теперь проживают, по калифорнийским понятиям так близко, что они снова почти наши соседи. Отношение к Лотте становится все задушевнее.

19 августа. Отъезд Эрики в Англию (через Нью-Йорк, Лиссабон). С ней в аэропорту. Как описать чувства, обременяющие мое сердце? Забота перемешивается с завистью, печаль с гордостью… Она мужественна, я горжусь ею. Тем горше боль, стыд оставания!

21 августа. Чаепитие у Хаксли. Олдос в отличной форме, много раскованнее, веселее, свободнее, чем раньше, в Санари. Его разговор изобилует тем остроумно скептическим ехидством, которое едва ли вяжется, собственно, с его теперешней философией и которого не хотелось бы все-таки в нем лишаться. Несомненно, «обращение» к мистике, его новая тенденция к религиозно-этическому — дело воли, интеллекта, не инстинкта, не сердца. «Прирожденный» мистик вряд ли был бы столь шутлив. Как занятно он рассказывал сегодня после обеда о своих приключениях на киностудии! Не менее забавны были анекдоты, которые преподносила Анита Лус. Она, кажется, близка с семьей Хаксли. Курьезное сочетание! Не от нее ли Олдос научился американскому сленгу и американской психологии? В его новом романе, «После многих лет умирает лебедь», изображена голливудская дива — последняя любовь стареющего миллионера, — чей шикарнейший жаргон, кажется, находится под влиянием принципа «Gentlemen Prefer Blondes»[253]…

Беседа о Кафке (которым X. теперь много занимается), Джозефе Конраде, Диккенсе и других литературных явлениях. Я упоминаю и свой журнальный план. X., под чьим патронажем уже смог появиться «Ди Заммлюнг», снова выражает готовность сотрудничать.

Ни слова о войне, как по уговору. Миссис Хаксли рассказывает об ужасах, которым подвергаются теперь в Бельгии ее родственники и друзья, словно речь идет о трагических последствиях землетрясения или наводнения.

6 сентября. Эрика в Лондоне. Ее первая телеграмма звучит обнадеживающе, воодушевленно. Но весточке уже несколько дней, и, может быть, она устарела. В промышленных городах Мидленда [254] уже творится ад. Геринг посылает свои эскадрильи через Ла-Манш. А каждый миг на очереди может быть Лондон.

Э., конечно, не боится. Но я…

Сан-Франциско, 13 сентября. Я здесь, чтобы подольститься к некоторым богачам, которые могут дать деньги на журнал. А в голове ничего, кроме Лондона и адских бомбардировок! Пострадал Букингемский дворец. Не то чтобы я проявлял особое беспокойство за «His Majesty the King»[255]! Но, может быть, Э. живет в том же квартале…

Вчера в Кармеле. Очень красиво расположен на море, недалеко от Сан-Франциско. Краткий визит Биби, проводящему там лето с женой и ребенком. (В зимний сезон он будет занят здесь в симфоническом оркестре в качестве альтиста.) Ребенка зовут Фридолин, и ему всего несколько месяцев. Таким образом, есть, значит, племянник… Не без растроганности рассматриваю старообразное личико с большими ушами, как пенки нежными щеками. Невероятно крохотные руки и ноги, уже точно так же сложены, тщательно оформлены, шевелятся, как нервные цветы плоти. Что же суждено пережить ему! Бедный Фридолин! Бедный мир…

14 сентября. Сан-Франциско имеет свою прелесть; прекраснейший американский город, без сомнений; за исключением Нью-Йорка, который я люблю больше всего.

Ленч со старым Бендером. (Бодрый старец еврейско-ирландского происхождения — смесь, которая мне, насколько знаю, еще никогда не встречалась. Может быть, «ангел», пользуясь забавным американским выражением для «деньгодателя».)

С ним на «Острове сокровищ» на большой «Fair». (Как назвать это по-немецки? «Выставка»? «Ярмарка»? Ни один перевод не кажется полностью соответствующим…) Впечатление решительно импозантнее, чем от нью-йоркской Fair. Краски насыщеннее. Очень синее море. Гордый взлет колоссальных мостов.

Около двух часов на художественной выставке, с интенсивным наслаждением. Сильно тронут некоторыми итальянцами, «Мадонной» Филиппо Липпи, с золотым фоном, как из парчи, великолепные портреты Тинторетто; прелесть Тьеполо. (Однако гладкое, сладкое совершенство Рафаэля опять оставляет меня совершенно холодным.) Сильнее всего очарован ужасно-резвящимся, зловеще-сочным народным гуляньем Брюгеля и изумительным Кранахом: святой Иероним, с белочкой, птицами, кротко-покойными львами, с благоговейной точностью изображенный в своей просторной комнате ученого… Очень пленен Пуссеном: Мадонна с голубой драпировкой. (Атлетичность его фигур. Мистерия этой ясности, непостижимая глубина этой прозрачности…) Несколько маленьких вещей Рембрандта огромного содержания; скорбящая голова Давида захватывающе прекрасна. Равносильны эскизы Дюрера. В девятнадцатом столетии выставлены только французы, слабо, но прелестно представленные рисунками Дега, Родена, Домье, Сезанна, Ренуара и т. д. Увлекательная цирковая наездница с тявкающим пуделем Тулуз-Лотрека. Современные американцы почти сплошь слабы. Почти ничего нового, никакой оригинальной мысли, нет ничего, что могло бы стать вровень с современным американским романом (Хемингуэй, Фолкнер, Вулф). У европейских Contemporains[256] уйма интересного и прекрасного. Радость от Брока, Дюфи, Утрилло, Фламинка. Восхищение виртуозно написанным и очень тонко прочувствованным пейзажем Темзы Кокошки. Из современных немцев для меня несомненен еще только Бекман. (Клее, который продолжает быть популярным, не немец. А Хофер, Нольде, Дикс? «?a n’existe pas»[257]. Даже если бы не было больше Либермана, утрата не была бы столь уж горькой…) Бекман, единственный, обладает подлинным пафосом, убедительным стилем, оригинальным видением. Искажение его садистской готики может отталкивать, вызывающая агрессивность палитра также часто неприятно задевает («il est tr?s boche»[258]); но в каждой его картине говорит сильная, внутренне обеспокоенная, борющаяся личность. Отсюда убеждающая сила этого искусства, которое по своей целенаправленности, своей интенсивности, своему трагизму может сравниться, скажем, с искусством Руо. Но что представляет из себя такой горестно проблематичный и ограниченный талант, как Бекман или Руальт, рядом с демонически переменчивым, действительно универсальным творцом? Среди многих дарований есть только один гений: Пикассо.

В поезде (где-то в штате Невада), 16 сентября. Пикассо меня не отпускает. Его картина, околдовавшая меня в Сан-Франциско, — фигура спящего юноши — относится к одному из его полуклассицистических периодов. Строгая грация и точность контура заставляют думать об Энгре. Но разве у него или другого мастера найдешь такую одновременно невинно-веселую и лукавую игру розовато-размытых и пурпурно насыщенных красок? Нечто такое может только Пикассо, которому доступно все.

Воспоминания о его огромном, огромнейшем труде являются, когда я закрываю глаза. Магический калейдоскоп стремительно бурных красок, меняющихся фигур! Стеклянно-блеклая голубизна раннего периода с его любительницей абсента, хрупкими цирковыми детьми, нищими на берегу моря; возвышенная миловидность и классическое достоинство мальчика с лошадью, коричневого мальчика с серой лошадью на коричневом фоне, под серым небом; затем искажение, вторжение Африки: из просветленнейшего благородного лица появляется гримаса Конго. После кубистского эксперимента военной эпохи приходит новый расцвет: в идиллии балкона 1919 года растворяется спазм, краски снова сверкают, появляется гитара — символ, победный трофей: живопись снова проясняется. Надолго ли? Гигантские женские фигуры 1920 года с гипертрофированными руками, ногами и грудями, кажется, стоят в своей горестной массивности между преисподней и Олимпом. Однако уже вскоре достигается совершенная гармония; некоторые шедевры этого классического периода в их прелестной точности и сдержанном совершенстве свежи у меня в памяти: мать с ребенком, римская любовная пара, изумительно ясные, любовно точные портреты мадам Пикассо, серьезный Арлекин в черной шляпе. Но в таком покое, таком величавом хладнокровии уже таится новый риск. После прозрачной объективности еще раз гримасничание, еще раз абстракция. Динамика, не знающая устали, удовлетворения, может иногда празднично-неистово разрядиться в пожаре цвета. Королевски яркий петух, которым я восхищался в нью-йоркском Музее современного искусства, — это чистое горение, цветная жар-птица; а также увиденный со стороны ужасный лик в дико намалеванных «двойных профилях». Но ноздри и глаза здесь чудовищным образом раздвоены, кажутся самодовлеюще торжествующими красным, зеленым, синим, желтым и черным, подобно стихии, которой не обуздать. Но в композиции «Герника» пламя гаснет или как-то тускнеет до бледного накала. Никакого свечения больше! Апокалипсическая сцена бесцветна, безутешна, вся под властью жеста отчаяния павшего человека, вопля истерзанной твари. Плачущая лошадь в Пикассовой «Гернике» — со времен Грюнвальда такой муки не изображалось ни на одном полотне.

Несомненно, Пикассо не только величайший живописец эпохи, но и величайший художник. С ним не может сравниться ни один поэт или композитор. Его творческая потенция производит удивительное впечатление, даже тревожное, чуть ли не чудовищное в столетие скромных измерений и редуцированных сил. Перед лицом этого вновь и вновь саморазлагающегося, самопревосходящего мастерства, этой суверенно разыгрывающейся и одновременно трагически одержимой продуктивности нельзя не задать себе вопроса: как он это делает? Все-таки здесь что-то нечисто…

Снова и снова желание написать о Пикассо; эдакое большое эссе, может быть книгу. Но о нем уже так много написано. И так много вещей, о которых мне бы хотелось написать.

Нью-Йорк, 20 сентября. Наконец известие от Э. Всего три слова: «Safe so far»[259]. Довольно относительное утешение.

Голо и Генрих в Лиссабоне.

Слухи, что Андре Жид хочет прибыть сюда.

24 сентября. Закончена новелла «Полным ходом», мой первый повествовательный опыт на новом языке. Не доволен. Эпического стиля достичь, кажется, несравненно сложнее, чем критически-толковательного или репортажно-отчетного.

25 сентября. Журнал выходить будет! Больших денежных средств в моем распоряжении нет; но выигрывает тот, кто рискует, а у меня есть желание рискнуть.

Обе первые рукописи для первого номера поступили, от Олдоса Хаксли и Бруно Вальтера. Неплохое начало! Кертис будет, естественно, нашим театральным критиком. Даровитая Муриэль Рукейзер, с которой я прямо-таки подружился, обещает стихи. Хочет сотрудничать и Уистон (Оден). Обстоятельные разговоры с Карсон Мак-Каллерс, Робертом Шервудом (который считается в последнее время одним из приближенных советников Рузвельта), Робертом Натаном (популярное имя, вдобавок писатель на уровне: может быть полезен!), Хорасом Грегори (лирик и критик, очень почитаем у авангарда) и другими. Смущающее изобилие новых знакомств, все в связи с проектом. Особенно отрадная встреча с Кристофером Лазаром; тип молодого американца, находящегося под сильным европейским влиянием, при этом не без болезненно-меланхолических черт. Похож на Вольфганга Гельмерта. Так все вновь возвращается… Между прочим, именно Лазар склоняет меня к тому, чтобы изменить название журнала. «Zero Hour» звучит слишком тревожаще; люди этого не любят. Из новых названий, которые обсуждают, мне наиболее светит «The Cross-Road»[260]. То, что мы приближаемся к перекрестку, кто из нас не ощущает?

26 сентября. Телеграмма от Милейн о страшном приключении бедной Моники. Она была с Лани на пароходе «Сити ов Бенарес», который — на пути из Англии в Канаду — несколько дней назад был торпедирован и потоплен немецкой подводной лодкой. Лани утонул; с ним сотни английских детей, которых думали доставить в безопасное место. Моника жива. Снова в Лондоне — «safe so far»…

13 октября. Прибытие греческого парохода «Неа Хеллас» с грузом эмигрировавших немецких писателей, среди них Генрих Манн со своей женой и Голо, Франц Верфель с Альмой Малер-Верфель и много других знакомых лиц. Большое приветствие в порту, где находятся также Волшебник и Милейн. Не может отсутствовать, естественно, и Фрэнк Кингдон, заслуги которого в спасении особенно велики. Я прихожу с Германом Кестеном, который уже некоторое время в Нью-Йорке. Праздничное настроение, многократные рукопожатия с Альфредом Польгаром, Германом Будзиславским и т. д. Почти все беженцы в прямо-таки хорошей форме, отдохнувшие и загорелые после долгого морского путешествия. Только фрау Альма производит впечатление какой-то съежившейся, поверженной королевы до мозга костей. Впрочем, ей довелось многое испытать. Каждый привез с собой свою страшную историю. Генрих на ленче в «Бедфорде», с родителями, Гумпертом, Аннемари С., рассказывает о своем ночном бегстве через франко-испанскую границу. Крутая горная тропа, по которой приходилось карабкаться, была, как констатировал рассказчик с мягким порицанием, «задумана, собственно, для коз, а не для писателя зрелого возраста. И вообще, чего ради? В конце концов, не преступник же!»

Но теперь они все же здесь — «safe so far»…

Быстрейшее возобновление прерванного разговора с Голо. Его высокий интеллект, его добрая воля и к тому же братски доверительный тон. Благотворный, после столь многих щепетильных, бесцельных дебатов с чужим народом.

14 октября. На чаепитие к Г. Д. Уэллсу, в доме банкира Томаса В. Ламонта. Диковинный темный, старинный маленький замок с кривоногой прислугой, очень уж большим, очень медленным, по-китайски декорированным лифтом. Уэллс еще спит, когда я появляюсь к назначенному часу; его будит дворецкий. Позднее подается чай и muffins[261] с апельсиновым мармеладом, все великолепного качества.

Мастер показывается в особенно желчно-агрессивном настроении. Серый, исподлобья, блеклый, злой взгляд, которым он меня изучает, еще больше леденеет, когда я отваживаюсь намекнуть на мой журнал. Литературное обозрение? Уэллс трясется от неодобрения и пренебрежения. Что за детская идея! «Я не хочу ничего общего иметь с подобным!» При этом не без известной старомодной politesse [262] подносит мне чай и muffins. Список моих сотрудников, который он с неожиданной тщательностью изучает, побуждает его к новым атакам. На каждое имя ему приходит в голову какая-нибудь шуточка: «Huxley? What a fool… Benesh? A complete failure! One of the most depressing caracters…» [263] В таком стиле. Сочувственная улыбка, с которой он покачивает головой над «good old Stefan Zweig?»[264], еще более уничижительна, чем гневный жест, который у него нашелся для своих прежних земляков Одена и Ишервуда: «They’re finished, through! Why did they leave their country? They’ve made a mistake. They’ll everreturn to England»[265]. Так как я при всем этом остаюсь в хорошем расположении и спокоен, он меняет тему и знакомит меня со своими взглядами на немецкий характер. Все немцы — он настаивает на этом сварливым фальцетом — дураки, хвастуны, глупцы, потенциальные преступники. «И эмигранты тоже! — восклицает воинствующий старец. — А немецкой культуры не существует. Что такое немецкая поэзия в сравнении с английской? Кто назовет вашего Гёте наряду с нашим Шекспиром? Вдобавок эти смехотворные немцы считают себя избранным народом, солью земли!»

Я радостно поддакиваю ему: «Right you are![266] А величайшую нелепость немцев вы еще даже не упомянули. Иные заходят так далеко, что принимают всерьез Баха и Бетховена. Too absurd — isn’t it?[267]»

На это вынужден засмеяться даже свирепый старик.

Так как ему не удалось меня спровоцировать, он становится вдруг совершенно милым. Я остаюсь у него на час. Интересный разговор о необходимости «мировой республики» после войны. Идея «Empire» кажется этому английскому патриоту давно устаревшей. «И вообще, — уверяет он меня, словно бы торжествуя, — нет больше никакой Empire, только лишь свободная федерация государств. The so-called Empire has no reality anymore; it’s just a memory, just a dream. The Empire is a hallucination»[268].

«A grand old man», великолепный старик, при всех причудах! И он обладает юмором, как и все добрые британцы. На прощание он становится плутоватым и примиренным. Я уже в дверях, когда он кричит мне из-за чайного стола: «Этот Гёте, с которым вы, немцы, так носитесь, пожалуй, и в самом деле был не таким уж бездарем. А что касается вашего глупого журнала, молодой человек, — ну что ж, посмотрим! Если у меня выкроится кое-какая мелочь… Но это есть и останется бредовой идеей. A literary review, of all things![269]»

1 ноября. Э. вернулась из Англии. И уже говорит о своей следующей экспедиции в район войны!

Всеобщее напряжение из-за предстоящих президентских выборов. Сколько от этого зависит! Этот Уэнделл Уилки, возможно, человек доброй воли (он никоим образом не производит впечатления антипатичного); однако его победа над Ф. Д. Р. была бы триумфом для Гитлера и его здешних друзей, «Isolationists»[270], — короче, катастрофой.

Снова слишком много людей. Затянувшиеся развлечения в Принстоне, где я понемногу вхожу в работу. Наброски к эссе об Уитмене; также к новому рассказу «Последний крик», который, может быть, немного лучше предыдущего… Сильные впечатления при чтении T. С. Элиота. Единственный английский поэт модерна, чья мелодика трогает столь же душевно-непосредственно, как, например, тон позднего Рильке.

Временами часы ужасной печали. Они учащаются. Желание смерти. Леденящее утешение Ничто.

4 ноября. Это было забавно, провести ночь выборов — или по крайней мере первые часы — в одном ультраконсервативном, строго «республиканском» женском клубе, где все надеялись на победу Уилки. Наш стол — Э., Голо, Уистон, Гумперт и я, вместе с прекраснодушной мисс Ц. Н., которая ввела нас, — был единственным, откуда пришли аплодисменты Рузвельту. У остальных в зале лица все больше вытягивались. Громкоговоритель сообщал результаты выборов, которые заставили застыть кровь в жилах членов избранного «Клуба космополитов». «That man in the White House»[271], от него не отделаться, что ли? Еще четыре года Ф. Д. Р.! Республиканки непроизвольно вздыхают, в то время как мы пьем за здоровье победителя.

Позднее на Таймс-сквер; огромное множество людей, карнавально-праздничное действо с бумажными змеями, конфетти, пестрыми масками и шапками, юмористическими плакатами, заливистыми свистками, хлопушками и прочими ребячествами. Только ли сторонники Рузвельта танцевали и ликовали там? Все казались охвачены единым порывом.

Можно разок порадоваться в массе! Ведь обычно бываешь посторонним. Не в этот раз! Мы кричим вместе с другими.

«Aren’t we happy?»[272] Этим смешливым вопросом меня приветствовала Диана Шин, английская супруга американского писателя Винсента Шина. Сначала я не разобрал ее слов при всем этом шуме. Тогда она повторила, прямо поверх голов нескольких горланящих негритянских парней: «We are happy, for a change, aren’t we?»[273]

Мы для разнообразия разок счастливы, не так ли?

Это звучало трогательно, как она кричала мне, своим тонким английским голоском, со своим британским акцентом, посреди буйной американской толпы. Винсент Шин, по прозвищу «Джимми», стоял рядом с ней, высокорослый, атлетический, со светлыми волосами на разгоряченном лбу, сияющий и слегка подвыпивший. Еще стаканчик виски, и маленькой британке придется поддерживать своего супруга-великана…

9 ноября. Название журнала изменено, в последний момент. Гленвей Вескотт, чье суждение кое-что для меня значит и чье сотрудничество, между прочим, мне важно, хотя и нашел «The Cross-Road»[274] «вполне милым», но все же не удержался, чтобы не спросить меня: «Don’t you think such a name might suggest a somewhat undecided editorial policy?»[275] Нерешительность? Но ведь мы как раз не хотели быть таковыми!

Мой ответ: «If Cross-Road sounds undecided, why, I’ll call it DECISION?» [276]

«Решение»?.. Да, на том и остановимся!

14 декабря. Это становится серьезным… Нанята секретарша и «business manager»[277]. У нас есть бюро, банковский счет, прекрасная почтовая бумага. Имеется уже даже своего рода акционерное общество, «Дисижн инкорпорейтед». Странно и даже несколько страшновато: постепенная реализация плана, который считался, собственно, неосуществимым…

Я предаюсь редакционной работе. Все больше совещаний; разбухающая корреспонденция. Очень волнующая и сердечная переписка с Эптоном Синклером, одним из тех «старых борцов», которые остаются всегда молодыми или, скорее, всё молодеют (как Ромен Роллан). Стефан Цвейг — его следует привлечь. Он должен принадлежать к моим «Board of Editorial Advisors»[278] вместе с Шервудом Андерсоном, У. X. Оденом, Эдуардом Бенешем (теперь в Чикаго), Жюльеном Грином (тоже в стране), Винсентом Шином, Робертом Е. Шервудом и еще несколькими прекрасными именами.

Особенно рад я статье, которую предоставил для первого номера Сомерсет Моэм: очень добротный, притом занимательнейший этюд об Эдмунде Берке как стилисте. Как Моэм очарователен! Почему-то я ожидал знакомства с несколько чванным и возбужденным господином и потому был приятнейше поражен его бережно чуткими, почти скромными манерами. Мы долго разговаривали о Черчилле, не о государственном муже, а об ораторе и литераторе, в чьей великолепно окрыленной и выспренней прозе столь сильно ощущается влияние Берка. Похвалив могучее красноречие Черчилля, мы также немного остановились на известных слабостях, характерных для его стиля, причем я, к сожалению, сделал бестактное замечание: «Ну что ж, такой старый человек вполне заслуживает снисхождения!» Никогда не забуду несколько расстроенную, словно просящую прощения улыбку, с которой Моэм указал мне на то, что премьер-министр с ним одного возраста.

18 декабря. Первый номер в типографии.

Я едва верил, что Шервуд Андерсон действительно даст нам рассказ. Когда мы с Кертисом две недели тому назад засвидетельствовали ему свое почтение, то нашли его дружелюбным, даже благосклонным, но ничего не обещающим. И вот прибывает от него этот прекрасный дар, «Девушка у очага»: история утонченной простоты и чувственно-меланхолической грации, очень трогательная, очень выигрышная, «настоящий Шервуд Андерсон». Что за достойный любви писатель! (В Европе недостаточно известный.)

Дальнейшая общественная суета в связи с журналом, иногда развлекающая, иногда утомляющая; всегда крадущая время.

Визиты к Стефену Винсенту Бене (одному из моих «distinguished sponosors»[279]; к Альваресу Дель Вайсу (первое свидание со времени Барселоны, отрадное); к Жюлю Ромэну (который теперь очень активно и интенсивно стоит «на нашей стороне» — что бывало отнюдь не всегда…); к Карло Сфорце (одухотворен, элегантен и отважен, как всегда); к Жаку Маритену (достаточно хрупкий облик поистине жреческого достоинства, совершенно при этом лишенный маслено-поповских черт); к Ноэлю Коварду, которого нахожу (приятно пораженный, как и в случае Моэма) гораздо проще и приятнее, чем следовало бы ожидать от профессионального, всемирно известного Charmeur. Естественно, он «честолюбив», однако он также тактичен и интеллигентен, отчего его честолюбие не вырождается в докучливое и смешное. Интеллигентное желание нравиться — не порок, а добродетель: оно делает вежливым и внимательным, даже рыцарственным. Да, Ноэль Ковард мне столь симпатичен, может быть, прежде всего этой рыцарской чертой. Впрочем, у него достаточно породистости и личностности, чтобы позволять себе некоторое позерство и аффектации, которые у его подражателей, у «would-be Noel Cowards», производят жалкое впечатление.