СЕДЬМАЯ ГЛАВА В ПОИСКАХ ПУТИ 1928–1930
СЕДЬМАЯ ГЛАВА
В ПОИСКАХ ПУТИ
1928–1930
Все еще никакого направления? Все еще никакой программы? После стольких поездок все еще никакой цели?
Отнюдь: я попытался дать имя своему пристрастию, назвать свое наследие и свои обязательства. Европа! Эти три слога стали для меня воплощением красоты, достоинства, вдохновляющим стимулом, политическим вероисповеданием и морально-духовным постулатом.
Что такое Европа? Незначительный отрог азиатского массива, полуостров сложной структуры, названный именем финикийской принцессы. Она была похищена Зевсом, который, дабы ей понравиться, явился в обличье быка. Что за магическую искру несли они с собой — божественное животное и его восхищенная невеста, в своем упоительном путешествии на остров Крит? Семя олимпийского чудовища взошло в лоне королевской дочери, в освященной земле, земле Греции, оно расплодилось. Из священной почвы возникло чудо: рождение Запада.
Вот так и случилось на берегах Эгейского моря: маленький отряд атлетов и философов воспротивился неизмеримости Азии и Африки. Столь отважны и горды были эти люди, что провозглашали свой стиль жизни единственно достойным человека, единственно человеческим: не-эллинский мир слыл у них хаосом. Вне Греции было не что иное, как тьма, застой, молчание. Снаружи: мертвая страна, страна кактусов, недвижная и засохшая под свирепым солнцем, снаружи: удушливость и жестокость, культ тиранов, смертное дыхание пустыни. В Азии и Африке магические ритуалы и безмолвные страхи, жертвоприношения, величие могил. В Элладе же — ?lan vital, творческая нервозность, рождение личности.
В Элладе начало эпоса и трагедии, учреждение полиса на агонистическом принципе и педагогическом эросе; в Элладе мечта о совершенном человеке (не только дух его благороден, но и его тело, его жест); в Элладе мечта о свободе, воля к познанию, удовлетворение в дискуссии, в противоречиях, смехе, радостно-чувственный контакт между человеком и человеком, между людьми и богами.
Варварский мир застывает в окоченелой монотонности; Запад же преобразуется, изменяется и растет, усваивает все новые ритмы и идеи, омолаживает свою субстанцию в бесконечных метаморфозах и авантюрах. Эллада соединяется с Римом; новое образование, возникшее таким образом, римская мировая держава греческой культуры, воспринимает и несет откровение христианства. Из этого супружества — эллинский пафос свободы и красоты, подкрепленный римской любовью к порядку, освещенный радостной благовестью христианской любви к ближнему, — проистекает вечно действенный закон, фундамент западной культуры.
Если Европа и стала достойной любви и великой, то она обязана своим блеском этому двукратному наследству. Голгофа и Акрополь — гаранты европейской цивилизации, европейской жизни. Континент ставит на карту свое достоинство, даже свое существование, как только он отрекается и забывает этот двойной базис — Элладу плюс христианство.
Не отрекался ли и не забывал ли европейский человек довольно часто свою миссию? Он, кто должен был бы прийти как провозвестник свободы и милосердия, сделался бичом чужих рас, эксплуататором наций, бременем мира. Список его преступлений ужасающе длинен; у себя дома, как и в дальних краях, белый человек стал потребителем и совратителем, надсмотрщиком и врагом тех, кто здесь влачит жалкое существование и подневолен.
И все-таки и несмотря на все, история европейских злодеяний — леденящая кровь хроника войн и захватов, массового убийства, жадности, лицемерия — это опять же одновременно, парадоксальным образом, история расцвета, триумфального шествия европейского гения. Та самая Европа, которая несла за моря мучение и злодейство, приносила и свою освященно-творческую искру — возбудитель прекраснейших деяний, источник бесконечной надежды, вечного обещания. Если европейский дух с его неутомимо-неутолимым честолюбием растревожил и развратил пять континентов, то та же сила оказывалась все-таки достаточно изобретательной, чтобы одновременно произвести противоядие и исцеляющее средство.
Европейская драма осуществляется в диалектической форме: каждое движение и тенденция провоцирует собственную оппозицию, на каждый тезис следует антитезис, и даже кажущийся синтез противоположностей есть не что иное, как новый эксперимент, преходящий союз в игре соперничающих сил. Бесконечные напряжения и взрывы внутри европейского микрокосмоса часто тормозили и порой парализовали прогресс цивилизации; но с упрямой живучестью континент вновь и вновь поднимается, подобно Фениксу, из праха и пепла почти смертельных катастроф. Загнивание или истощение одного из элементов, составляющих суть Европы, могло постоянно исправляться и компенсироваться. Стоило Риму предать свою миссию — тут как тут Мартин Лютер! Стал ancien r?gime [87] невыносимым скандалом? Здесь Кромвели и Робеспьеры! Бонапарт появился, когда революция выполнила свое назначение. Схватка между папой и императором во времена средневековья, борьба между протестантизмом и католицизмом в шестнадцатом и семнадцатом столетии, великие распри между национальными государствами восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого, этот постоянный ток напряжения и примирения, эта диалектическая игра конкурирующих друг с другом, пополняющихся энергий есть собственный источник европейской силы и стойкости.
Центр власти континента никогда не бывал долго стабильным: он оставался в движении, сдвигался, перемещался с юга на север, с востока на запад, от одной расы, одной нации к другой. Учреждение новой политической гегемонии — вроде испанской или французской — означало также всегда (временно) и триумф определенного национального стиля жизни, языка, философии. Так каждый оттенок в европейском калейдоскопе однажды имел свой исторически обусловленный шанс определить окраску системы в целом, пусть и в продолжение пары десятилетий. Впрочем, такое преходящее преобладание определенного европейского компонента никогда не было абсолютного, непременного свойства: другие элементы никоим образом не выключались полностью, но оставались подспудно активными и влиятельными, всегда готовыми воспринять любое новое колебание в равновесии сил и стать в свою очередь ведущими.
Горе части света, горе европейской культуре, если одному из ее компонентов доводилось когда-либо надолго присваивать себе безусловную гегемонию над всеми! Перманентное преобладание одной из составных частей было бы равнозначно распаду, размыканию целого. Гармония Европы покоится на диссонансах. Закон, имманентный структуре, сути европейского гения, запрещает тотальное униформирование, «унификацию» континента. Привести Европу к одному знаменателю — будь он немецким, русским или американским, — «унифицировать» Европу означает Европу убить.
Европа должна выполнять, чтобы не погибнуть, двойной постулат: сохранять и углублять европейское единство (Европа — это неделимое целое); но одновременно сохранять живым разнообразие европейских стилей и традиций. (Европа — драгоценный и трудный аккорд, в котором диссонансы находят друг друга, чтобы никогда не разъяться.)
Какой крохотной и уязвимой выглядит она, наша милая старая Европа, если смотреть из Канзаса или Кореи! Растроганная нежность, с которой я в пути думал о далекой родине, была не свободна от заботы. Пока я не покидал Европы (североафриканские путешествия в этой связи не считаются: Тунис и Марокко — это европейская окраина), мое мышление оставалось ограниченным чисто европейскими понятиями и представлениями. Встреча с чрезмерными далями Америки и Азии привела меня к мысли, что Европа не есть мир и что Европа должна потерять свое место в мире, если продолжит изнурять и терзать себя в братоубийственном раздоре.
Впечатления, которые приносит с собой кругосветное путешествие, способны окончательно излечить даже самого тупого, самодовольного европейца от его иллюзий. Путешественник не может не заметить, что его родина — Европейский континент — это лишь центр культуры среди других. Именно она создала универсальную цивилизацию, чтобы управлять вселенной. Ненадежность европейской позиции становится очевидной в мире, который достаточно научился у Европы, чтобы теперь сделаться независимым от своего старого воспитателя и эксплуататора.
Почти все, что я писал в течение последующих двух или трех лет, трактует, более или менее прямо, проблематику Европы в ее отношении к другим континентам. Я пытался подойти к этому деликатному и комплексному предмету с различных точек зрения; но что меня интриговало и стимулировало, так это контраст и сродство между американской послевоенной молодежью и моим собственным европейским поколением. Эта тема открывала мне конфликты в сфере чувств, психологии, интеллекта, которые влекли не только к теоретическому рассмотрению, но и напрашивались воплотиться в драматическом и эпическом жанрах. Что мне всегда было важно, так это показать американца как олицетворение здоровой наивности — брызжущей силой, жизнеспособной, почти отталкивающей простоты, — тогда как его трансатлантический партнер всегда кажется словно зараженным бледной немочью мысли, искушенным в недугах, посвященным в различные мутные и сомнительные тайны. По закону эротической диалектики эти двое неизбежным образом притягиваются друг к другу, сияюще здоровый атлет и углубленный в себя интеллектуал: «les extr?mes se touchent» [88]или жаждут хотя бы прикосновения. В большинстве случаев, разумеется, проблематичный флирт заканчивается фиаско, что с обеих сторон вызывает горечь, чуть ли не ненависть: к чему-то подобному, во всяком случае, это сводится в моей «американской» комедии «Напротив Китая». Действие разыгрывается в калифорнийском колледже, где в качестве студентки по обмену подвизается некая одухотворенно-привлекательная европейка. Девушка с другой стороны океана любит одного из великолепно беззаботных парней американского Запада, но в конце отказывается от него, отчасти из великодушия (одна сладенькая, глупенькая, маленькая американка также клюет на красивого футболиста), отчасти из меланхолической надменности: «Мы не подходим друг другу, что он знает обо мне? Ах, что за миры отделяют меня от его невинности…»
Боюсь, что комедия «Напротив Китая» совсем никуда не годилась. Сюжет был построен неудачно, с избытком сентиментальности. Несмотря на это, пьесу сыграли в одном из ведущих провинциальных театров Германии с довольно большой помпой. Мы с Эрикой поехали на премьеру в сопровождении Рикки, который между тем вернулся в Европу. Мы развлекались. Почему бы и нет? Ведь мы были вместе, а когда мы вместе, мы смеемся. Не то что публика — никакой реакции. Моя комедия показалась странной, не понравилась. Это был провал.
Моя слабая пьеса не заслуживала иного. Наверняка тема, которую я пытался раскрыть в драматургической форме — неопределенно-двойственное отношение между европейской духовностью и американской силой, — была жизненно актуальной (факт, казалось, ускользнувший от моей провинциальной публики и тупой прессы); но дорос ли я до проблемы… Достаточно ли я знал о больших фактах и тенденциях американской действительности?
Я видел несколько американских ландшафтов (по крайней мере один из них, нью-йоркский пейзаж, глубоко меня тронул), я был дружен с несколькими американцами, я прочел несколько американских книг. Я любил Уитмена. Я написал три-четыре статьи об американской литературе. Я писал о музыке Джорджа Гершвина, о гении негритянских артистов, об архитектуре небоскребов. Одна новелла, которую я вместе с двумя другими опубликовал в маленьком томе в издательстве «Реклам», — «Авантюра» — изображала жизнь бедных статистов в Голливуде. Я считал себя чем-то вроде эксперта в американских делах. Однако моей великой любовью, сердечной привязанностью, моей страстью, моей проблемой оставалась Европа. Я ненавидел национализм (прежде всего немецкий; в отношении французского я вел себя терпимее) и сам был все-таки националистом — а именно европейским.
Некоторое время я находился под сильным впечатлением и влиянием логически ясного и одновременно проникновенно верующего призыва графа Куденхове-Калерги{179}. Основатель и вождь панъевропейского движения убеждал не только своим красноречием и своими аргументами, но и рыцарским обаянием своей личности. Космополитичный аристократ — наполовину японского, наполовину смешанно европейского происхождения — делал своим красивым лицом и изысканными манерами рекламу идее смешения рас. Подобная воспитанность и внешность не могли не подкупать. Тем более что она сочеталась с риторически-журналистским талантом.
Пан-Европа, какую с таким усердием и искусностью пропагандировал кротким голосом аристократ с миндалевидными глазами, была несколько ограниченная или фрагментарная пан-Европа: ни для Британских островов, ни для Советского Союза не было места в его континентальной системе. Что касается Англии, то Куденхове-Калерги той поры считал ее хотя и не собственно «европейской», но все же в остальном вполне достойной внимания. Граф был за тесное сотрудничество между этими обеими независимыми, однако же дружественными державами — Великобританией и пан-Европой, да и его собственная философия была значительно определена английскими идеалами и традициями. В сочинениях Куденхове-Калерги снова и снова превозносился в качестве носителя и гаранта европейского Ренессанса характерный тип совершенного Gentleman-manly [89],при этом gentle [90], — одновременно изысканный и героический.
Что же касается России, то здесь панъевропеец показывал себя гораздо менее примиримым. Россия была «азиатской», что полуяпонскому Куденхове, естественно, должно было действовать на нервы. Или внук интернациональных феодалов испытывал такое раздражение, скорее, по отношению к коммунизму? Не то чтобы он со своей стороны был против социального прогресса! Но его идеализм не очень признавал экономические реформы; его волновала мораль. К чему обобществлять средства производства? Стоит наемным рабочим и работодателям повести себя «по-джентльменски», как с классовой борьбой будет покончено!
Панъевропейское движение — несмотря на известные недостатки и неясности, которые могли быть ему свойственны, — нашло поначалу большой отклик у интеллектуальной молодежи. Лишь позднее, когда банкиры, кардиналы и промышленники сделали графа своим патроном-заступником, его либеральные друзья стали подозрительными и постепенно отстранились от него. К чему он стремился? К единению континента или к крестовому походу против Советской России? Вскоре мы уже не могли не задать себе этот вопрос. Хотим ли мы видеть пан-Европу под господством Ватикана, месье Шнейдера-Крезо{180} и И. Г. Фарбен{181}?
Однако в 1929 году эти зловещие течения куденховеского учения, пожалуй, еще не бросались в глаза. Или по крайней мере недостаточно бросались в глаза такой политически безграмотной голове, как моя. Я был против национализма — так как же мне было не стоять за пан-Европу? Схема, которую предлагал и за которую ратовал Куденхове-Калерги, вполне меня убеждала. Разве не был он прав, изгоняя Россию, полумонгольского колосса, из своего европейского государства будущего? И что касается Англии, то ее островной образ мышления всегда оставался чужд и неприятен «добрым европейцам» немецкого языка. Достаточно вспомнить ужасную резкость, с которой Ницше судил и отвергал все британское, или язвительные сарказмы Гейне! Что имели в виду оба эти светлейших ума, говоря «Европа»? Германию или Францию. Только о них шла речь! Европейская проблема разрешима — мы верим в это вместе с Гейне, — если два великих народа Европы наконец образумятся, наконец объяснятся. Авангард немецкого либерализма, к которому я себя охотно причислил бы тогда, желал, пропагандировал, требовал немецко-французского rapprochement [91] в качестве основы и гарантии нового наднационального порядка.
Столь, безоговорочной, столь наивной была моя вера в желательность и необходимость этого соглашения, что я даже приветствовал визит Пьера Лаваля{182} «в интересах мира». Что я знал о Лавале? Только то, что он прибыл из Парижа, и этого уже было достаточно, чтобы считать его симпатичным. Кстати, «премьер» путешествовал в сопровождении своего министра иностранных дел Аристида Бриана{183}. Разве не слыл сей за благороднейшего и важнейшего представителя европейской мысли? Значит, его шефу также можно доверять… Событие осталось у меня в памяти — государственный визит пробивного, циничного политика и уже несколько утомленного, уже почти побежденного, наполовину лишенного иллюзий идеалиста. Ибо случилось так, что в тот же день я познакомился с другим, менее официальным французским визитером. Социалистический писатель Анри Барбюс тоже был за дружбу между нашими обеими странами, но он не был за Лаваля. Лицо его окаменело, когда в книге, которую я ему вручил, он прочел посвящение: «Анри Барбюсу, автору величайшего романа против войны, — в день, когда оба его земляка, Бриан и Лаваль, служат в Берлине делу мира». Какой толк в том, что я пытался разъяснить ошеломленному, испытывающему отвращение поэту, что у меня не было намерения превознести личность господина Лаваля, которая не означала для меня ничего, кроме символа великой французской нации? Лаваль — символ французского народа! Жестокий реакционер и продажный спекулянт как поборник международного взаимопонимания! Барбюс мог лишь горько посмеяться, всплеснув при этом руками над головой. «Неужели вы не знаете, кто такой этот Пьер Лаваль?» — спросил он меня. Мне пришлось признать свое невежество, на что автор «Огня», вздохнув, пожал плечами: «Таковы вы, либералы и идеалисты! Всегда красивые чувства, всегда красивые слова! Действительность же вас не интересует…»
Такими мы были, или, скорее, — так как мне не подобает обвинять других — таково было мое собственное поведение. Я был безответствен; я был поверхностен. Теоретически я хорошо осознавал и подчеркивал политическую ангажированность литературы. Кто мнит себя призванным выражать сумму человеческого опыта через слово, не должен пренебрегать неотложнейшими человеческими проблемами — организацией мира, распределением земных благ — или вовсе игнорировать их; это я хорошо знал и охотно высказывал. Однако, вместо того чтобы разобраться с крупными политическими и социальными вопросами самым тщательным и трезвым образом, я довольствовался в своих речах и манифестах обвинениями и требованиями ни к чему не обязывающего толка: «Долой злой милитаризм, гадкий национализм, отвратительное господство денег! Хороший европеец — за социальную демократию, в которой все ладят, все преуспевают, все счастливы».
Если одному из моих слушателей или читателей выдумывалось мучить меня докучливыми вопросами, у меня был наготове ответ. «Мой дорогой друг, — говорил я слегка раздраженно, не без известного плаксивого пафоса, — эти второстепенные технические вопросы действительно не мое дело. В конце концов, я не политик, но писатель, а это означает, что в первую очередь я интересуюсь таинственными глубинами жизни, лишь во вторую — ее практической организацией».
Я отработал себе свое изреченьице весьма чистенько и убедительно. По одну сторону — так я охотно констатировал — великие мистерии земного бытия: желание, смерть, упоение, одиночество, неутолимые страсти, творческие интуиции… По другую сторону (и тут надлежит серьезно наморщить лоб!) наша социально-политическая ответственность — досадная вещь, но ее же не убрать из мира. Раз уж мы занимаемся этой ерундой (ее не всегда можно обойти), то давайте будем по-настоящему дерзкими и трезвыми! Когда же исполним противное социальное задание, мы сможем снова заняться нашими экстазами.
Но так не получается. Жизнь неделима, она не позволяет расколоть себя на различные «отрасли» с ограниченной ответственностью. Что бы ни делал и чем бы ни занимался — требуется полная ставка. Цена, которую приходится платить за каждую стоящую мысль, каждый творческий поступок, неизменно та же: страдание, терпение, работа, концентрация, упорная страстная битва за знание, — знание, которое, если его наконец находят, само приносит глубокие страдания.
Писатель, желающий ввести в свое художественное творчество политические проблемы, должен перестрадать политикой так же глубоко и горько, как должен перестрадать любовью, чтобы о ней писать. Он должен пережить ужасные страдания — это и есть цена, дешевле он не отделается.
Моя ошибка была в том, что я отважился на эти роковые политические вопросы, не сознавая того, что они действительно были нужны мне позарез, стали бы действительно частью собственной моей жизни, личной драмы. Мне бы взять пример со своего дяди: политическое мышление Генриха Манна обладает интенсивностью, подлинным пафосом, идущим из крови, из сердца. Я же долго думал — до 1933 года, чтобы быть точным, — что политику возможно улаживать как бы походя, словно выполнять «задание на прилежание». Скорее из наивного чувства долга, чем из честолюбия, я посвящал свое «свободное время» решающим проблемам эпохи. Как мог мой вклад быть убедительным и эффективным? Он не был оплачен страданием.
Странным образом время с 1928 по 1930 год в моей памяти имеет мало общего с обнищанием масс и политической напряженностью. Скорее — с благосостоянием и культурным оживлением. Конечно, я знал, что число безработных ужасающе росло — три миллиона? или уже пять? Можно было только надеяться, что правительство скоро окажет помощь… Впрочем, дела, казалось, идут не совсем плохо, несмотря на «кризис», о котором так много читали в газетах. В культурной области, во всяком случае, зарабатывали хорошо: преуспевающие немецкие авторы, актеры, художники, режиссеры, музыканты прямо-таки купались в деньгах. Очевидно, все же еще была достаточно жизнеспособная часть якобы разоренного среднего сословия, которая оставалась в состоянии тратить значительные суммы на билеты в театр, книги, картины, журналы и граммофонные пластинки.
Гангстер по имени Фрик{184} правил где-то в средненемецкой провинции, но в Берлине все шло своим привычным ходом. На Тауентцинштрассе процветал «промысел на панели» (не так лихорадочно, как в дни инфляции, но все-таки довольно бойко), в «Хаус Фатерланд» бывали искусственные грозы и солнечные закаты, ночные заведения были переполнены (мы часто посещали тогда одно новое, под названием «Жокей», которое открыл наш седовласый, миловидный друг Фредди Кауфман из Мюнхена), галерея Альфреда Флехтгейма продавала кубиста Пикассо и прелестные статуэтки животных Рене Зинтени{185}, Фрици Массари{186} переживала триумф в новейшей репризе Легара, в салоне на Курфюрстендамм, в Грюневальде и в квартале Тиргартен бредили новейшим фильмом Рене Клера, последней инсценировкой Макса Рейнгардта и последним концертом Фуртвенглера, у фрау Штреземан давались большие приемы, о которых сообщалось в «Элеганте вельт» под заголовком «Говорите ли вы еще…».
Казалось, готовится гражданская война, продемонстрировали свою чудовищную мощь обе партии — националистическая «Стальной шлем»{187} против социал-демократического «Железного фронта»{188}, наци против коммунистов. Рейхсвер между тем интриговал и дурачил публику своей «нейтральной», «аполитичной» позицией, в действительности тем временем тайно поддерживая и поощряя антиреспубликанские силы. Республика же с незыблемым оптимизмом уповала на Бога, старого Гинденбурга и хитрые маневры доктора Яльмара Шахта{189}.
В то время когда в политической сфере все более заметными делались преступные элементы, в Немецком театре сенсационный успех выпал на долю пьесы под названием «Преступник» (Фердинанда Брукнера{190}). Гвоздем представления был Густав Грюндгенс в роли болезненного гомосексуалиста. Гамбургская звезда в конце концов была открыта знатоками столицы: Берлин привлекала его гнусная развращенность, истерическая походка, многозначительные улыбки, острый взгляд. Эрика между тем развелась с ним.
Это было великое время открытий. Тяжелая индустрия открыла «созидающие силы» в национал-социализме. Эрих Мария Ремарк открыл невероятную привлекательность Неизвестного Солдата. Национальные хулиганы открыли вонючие бомбы и белых мышей как аргументы против пацифистского или просто недостаточно воинственного фильма. Находчивый поэт Бертольт Брехт открыл старую английскую «Оперу нищих», делавшую в его редакции под названием «Трехгрошовая опера» полные сборы, «tout Berlin» [92] напевал и насвистывал прекрасные баллады о «морском разбойнике Дженни» и о Мекки-Мессере, которого никак невозможно уличить. Мощная UFA{191} превзошла, как обычно, всех конкурентов и с безошибочным инстинктом открыла ноги Марлен Дитрих, которые вызвали сенсацию в фильме «Голубой ангел». (В данном случае реакционная, лишенная фантазии немецкая киноиндустрия могла бы открыть, что даже из хороших романов могут делаться кассовые фильмы: в основе «Голубого ангела» лежит мастерское произведение Генриха Манна «Учитель Гнус».)
Группа шведских профессоров и критиков открыла «Будденброков».
Уже несколько лет пресса дразнила нас слухами о Нобелевской премии: «Томас Манн должен… может, в следующем году… как сообщила осведомленная сторона, уже проинформированная из Стокгольма…» Были преждевременные извещения, неприятные поздравления. Когда же давно предсказанное событие наконец сбылось, отец лишь поднял брови: «На сей раз серьезно?»
Это были торжественно-оживленные дни. Журналисты штурмовали наш дом, на всех столах скапливались телеграммы. Милейн стонала, потому что приходило так много людей и телефон не давал ни на миг покоя. Ах, и все эти бесконечные вещи, которые ей надо покупать для поездки в Стокгольм! «Ах, я совершенно не знаю, что мне надеть ко двору, — сокрушалась великомученица. — Не заказать ли мне что-нибудь с большим декольте, как прежде предписывалось у кайзера? Кто бы мог подумать, что Нобелевская премия принесет с собой так много проблем!»
Она принесла также и много удовольствий. Мы с Эрикой получили Нобелевский подарок: все наши задолженности были оплачены, включая те, что мы наделали в нашу авантюрную прогулку «вокруг» Америки и Японии. Хоть нам ничего особенного и не досталось, но настроение наше все-таки повысилось. А как было увлекательно изучать письма и депеши, которые поступали отовсюду! Я еще вижу перед собой телеграмму, в которой выражал свои поздравления Андре Жид: «Не с Нобелевской премией, а с завершением „Волшебной горы“, которой Вы заслужили эту честь». (Шведская премия была присуждена моему отцу преимущественно как автору «Будденброков», что можно было понять как бы в пику «Волшебной горе».) Веселый близнец Милейн, наш дядя Клаус, телеграфировал из Токио, где он с недавнего времени работал музыкальным руководителем академии в Уэно{192}: «Все-таки милая маленькая награда!» Другое послание гласило просто: «Большая радость Вашего Рене Шикеле». (Забавно: скромная формулировка сразу мне запомнилась.) Другие коллеги, напротив, рассыпались в несколько кисловатых, двусмысленно витиеватых поздравлениях. Часто цитировалось в нашем семейном кругу «пожелание счастья» заведомо ревнивого, заведомо бестактного Йозефа Понтена, который тогда как раз находился в научной командировке в Соединенных Штатах. «Не переоценивайте, пожалуйста, значения Нобелевской премии, дорогой друг! — писал этот добропорядочный писатель. — Меня в последнее время довольно часто спрашивают американцы: „Кто, собственно, этот Томас Манн?“».
Родители поехали в Стокгольм получить премию и поесть за королевским столом, с золотых подносов (так, во всяком случае, мы это себе представляли); мы оставались в Мюнхене и прослушивали по радио драматические сообщения немецкого корреспондента, который, спрятавшись за колонну, удостоился чести присутствовать на церемонии. «Вот оно, великое мгновение!» — нашептывал нам радиорепортер из северной столицы. Хрипло-сдавленным голосом, задыхаясь от почтительного возбуждения, описывал он торжественную процедуру: «Привычный к фраку Томас Манн движется к королю… Его величество протягивает руку…»
«Привычный к фраку» — прекрасно сказано! Мы не слышали конца репортажа, так смеялись!
«Милая маленькая награда» означала для моего отца не только прямую финансовую прибыль, но и принесла ему значительные косвенные преимущества. Возрастал его престиж в мире, быстро увеличивалась международная популярность его произведений; в Америке стала бестселлером «Волшебная гора», в то время как в Германии почти беспримерный успех имело новое народное издание «Будденброков»: за короткое время издательство С. Фишера продало более миллиона экземпляров! У Милейн, распорядителя финансов, вдруг не стало больше никаких забот.
Не то чтобы стиль нашей домашней жизни существенно изменился, он по-прежнему определялся особыми потребностями и привычками Волшебника. Если в трудные годы он с упрямо-гордой рассеянностью отказывался признавать нужду и бедность, то теперь он вряд ли находился под глубоким впечатлением своего относительного благосостояния. Его природное чувство меры и сдержанности, как и его не совсем здоровый желудок, не позволяло ему предаваться каким-либо кулинарным или увеселительным излишествам, о вечеринках с шампанским, пышных приемах гостей у нас не могло быть и речи. Единственной роскошью, которую позволил себе почти разбогатевший отец, был красивый граммофон с богатым ассортиментом пластинок, два мощных автомобиля (открытый «бьюик» и лимузин «хорх») и дача весьма скромных размеров.
Новый летний дом — гораздо менее просторный и представительный, чем дом в Тельце, который он заменил, — был далеко от нашего мюнхенского центра, находился в районе литовского Мемеля, как раз по ту сторону немецкой границы. Место, в которое влюбились мои родители и где они теперь оседали на летние месяцы, называлось Нида, идиллическая балтийская деревня, знаменитая песчаным простором дюн и особой породой лосей, которые своими гладкими массивными тушами загораживали пешеходу и автоводителю песчаную дорогу. Действительно ли у них был только один рог, у этих кротко-упрямых, прелестно-тяжелых созданий? В моей памяти они существуют как сказочные звери… Заколдованные фигуры мифического зверинца с глазами, полными золотой печали, под ровным, широким, безропотно и одновременно угрожающе опущенным лбом.
Другой местной достопримечательностью был большой лагерь — в нескольких километрах от Ниды, уже на немецкой территории, — где молодые люди подвергались основательному и профессиональному тренажу во всевозможных полувоенных видах спорта, особенно в планерном. В хорошую погоду до нас доносились из отечества резкие крики команд и веселые песни молодых людей. Иногда мы хорошо видели также некоторых планеристов — их, должно быть, были сотни — прогуливающимися по нашему тихому побережью. Их рубашки и свитера были украшены свастикой. Мы наблюдали их неуклюжие, несколько бешено-диковатые игры в дюнах, в морских волнах. Их плавки также демонстрировали на видном месте национальную эмблему.
Такова была Нида — примитивная и живописная, не лишенная известной угрюмо-приятной прелести. Я лишь однажды задержался там на пару недель. Было так много мест, казавшихся заманчивыми. Европа была такой маленькой и при этом все же такой богатой разнообразием, — уютный ландшафт, полный пестрой неожиданности.
Я написал стихотворение для «Квершнитт», обозрения, в котором я еще сегодня нахожу наиболее чисто и ярко воплощенным дух этой особой эпохи и моего особого круга. Стихотворение называлось «Благодарность сотой гостиничной комнате». Было ли их действительно только сто? Мне мерещатся бесчисленные комнаты, рассеянные по всему континенту, от Шпицбергена до Севильи, от Палермо до Брюгге и Шевенингена{193}. Я проводил свою жизнь в гостиничных номерах. «Дома» — это означало для меня гостеприимство моих родителей или помещение где-нибудь, в одной из убогих гостиниц или в одном из роскошных отелей со всем комфортом нового времени.
Жизнь моя была не лишена известной размеренности, почти монотонна, несмотря на все беспокойные блуждания. Почти никогда не прерывал я своей литературной работы; писание было для меня естественной функцией, как еда, сон, пищеварение. Я писал путевые письма, рецензии на книги, короткие истории, интервью, политические заметки; мои сочинения, опубликованные сначала в газетах и журналах, появились позднее в сборнике под названием «В поисках пути». Я писал новый роман, «Александр, роман утопии», — историю македонского героя. Мой багаж был нагружен сочинениями Гомера, Ксенофонта{194}, Аристотеля. Как только я прибывал куда-нибудь — в Прагу, в Цюрих, в Жуа-ле-Пен{195}, — тотчас распаковывал чемодан и с нервозным педантизмом приводил в порядок весь справочный материал, маленькую подручную библиотеку. «Александр» доставлял мне больше хлопот и больше радости, чем какое-либо из прежних моих литературных начинаний. Что меня прельщало в моем новом герое, так это чуть ли не наглая притязательность его мечты, огромные размеры его авантюры. Со времени своего кругосветного путешествия я любил мыслить планетарными масштабами. Македонец хотел не только покорить мир: ему было важно объединить его и сделать счастливым под своим скипетром. Разве не золотой эрой, даже раем было то, что он задумал принести? Какая детски отважная, какая божественно вдохновенная утопия! Однако едва ли менее наивным и дерзким был мой собственный риск написать роман о такой утопии, да еще и в путешествиях. Я штудировал вавилонские мифы в Гранд-отеле Стокгольма, персидские хроники на вилле Фьезоле под Флоренцией. Отель «Добро пожаловать» в Вильфранш-сюр-Мер, одно из моих любимейших местопребываний, оживлялся для меня тенями античных воинов, философов и гетер: я жил с Александром; его боль за Клейтоса, хрупкого друга, была также и моей; я вмешивался в его разговор с Аристотелем.
Таким образом, я постоянно находился в обществе, даже когда я был в пути один. Впрочем, я часто путешествовал и с друзьями. Как-то с моей любимой Герт (той толстой Герт из Бергшуле Хохвальдхаузен, теперь уже исхудавшей, уже подверженной наркотикам), или с Мопсой Штернхейм, или с Рикки, или с Гансом Фейстом, уже несколько лет принадлежавшим к нашему самому узкому кругу, к нашей семье. (Его мать, Гермина Фейст, известная как собирательница фарфора высокого класса и еще больше как эксцентрическая особа, была подругой моей бабушки Оффи.) Фейст, первоначально врач по профессии, начал тогда обращать на себя внимание как переводчик. Его переложения итальянской и английской поэзии позднее стали знаменитыми. Сперва он переводил по преимуществу для театра произведения Пиранделло, Жюля Ромена, Жироду. Мы были вместе в Лондоне, в Италии, в Париже. Снова и снова конечным пунктом моего бесцельного странствования был Париж. Город на Сене оставался пульсирующим сердцем, истинным центром Европы — несмотря на всю свою фривольную пресыщенность, свою циничную продажность. Скандальные аферы финансистов и политиков, подрывная работа реакционных клик, обычные происки лавалей, фланденов, тардьё{196} — что общего имело все это с Парижем, который я знал и любил? Разумеется, «моя» сфера — то бишь литературная, — вероятно, соприкасалась иногда с тем светским дном общества: существовали интеллектуальные салоны, где можно было встретить того или иного из официальных гангстеров (при белом галстуке и большой розетке ордена Почетного легиона). Некоторые писатели — Андре Моруа, к примеру, и не менее честолюбивый Жюль Ромен — весьма гордились своими отношениями с властью; другие, опять-таки — назову только Клоделя, Жироду, Морана{197} — дипломаты по профессии, относились к тем кругам, что в бульварной прессе обозначаются «les milieux officiels»[93]. Но в целом все-таки контактов между духовно-художественным Парижем и тем сомнительно-блестящим миром биржевых спекуляций и политических происков было мало.
Молодые люди, с которыми я общался в Париже, не очень отличались от моих друзей в Берлине и Мюнхене. Встречались ли в «Селекте», на Монпарнасе или в Романском кафе у мемориальной церкви, в гостеприимном доме мадам Жак Буке в Париже или у венского домашнего очага надворной советницы Берты Цуккеркандль, лица и разговоры оставались всегда приблизительно те же. Друг друга понимали, говорили ли по-французски с немецким акцентом или болтали друг с другом на несколько неуклюжем английском; у другого всегда можно было предположить известный опыт и знания, полезные для самого себя; любили тех же поэтов, тех же художников и композиторов, те же ландшафты, ритмы, игры и жесты. Такое наднациональное единодушие между представителями определенного поколения и класса существовало, наверно, всегда: феномен старше, чем технический аппарат, благодаря которому он теперь становится просто естественным и неизбежным. В восемнадцатом столетии юноши пяти континентов с энтузиазмом, который повсюду был одинаково безмерным, одинаково истеричным, реагировали на известные чувствительные клише, знаменитейшим из которых остается универсальная «вертеровская эпидемия». В девятнадцатом затем прошли ницшеанская лихорадка, бацилла Рихарда Вагнера, бодлеровский невроз. С той же экзальтацией позволила интернациональная часть моего поколения увлечь себя определенными идеями, настроениями, лозунгами. Это было то симпатетическое сродство, на которое намекал Жан Кокто, когда в своем предисловии к французскому изданию моего романа об Александре обращался ко мне как «un de mes Compatriotes» [94]: «Je veux dire, d’un jeune homme qui habite mal sur la terre et qui parle sans niaserie le dialecte du coer»[95].
Сам он, Жан Кокто, принадлежал к мифам нашего наднационального братства; его имя — как имя Андре Жида, Кафки, Пикассо — было одним из девизов, по которым молодые поклонники прекрасного узнавали друг друга от Кембриджа до Каира, от Зальцбурга до Сан-Франциско. Несколько лет спустя звезда его начала терять что-то от своего блеска, своей сияющей притягательности: теперь теми, к кому больше всего тянулась молодежь, были активисты, динамисты, барды действия, жертвы и авантюристы, как Мальро{198}, Хемингуэй, Сент-Экзюпери; но тогда — 1928-й, 1929-й, 1930-й — поэт «Орфея», «Трудных детей», «Адской машины» находился в зените своей славы. Мы были очарованы смелой бравадой его виртуозности, радикальной безусловностью его эстетизма, — эстетизма, который отважился на решающий шаг через Оскара Уайльда, к чрезвычайнейшей концентрации и стилизации, к квазиаскетической жестокости, к несентиментально-трагическому.
Я познакомился с ним в 1926 году. Его друг Реймон Радиге{199}, молодой романист, чей не по возрасту зрелый гений открыл и с любовью выпестовал Кокто, с год как умер. У Жана позади было несколько нервных потрясений, также курс лечения воздержанием (он воздерживался от употребления опия) и его сенсационная, пусть и не очень основательная склонность к католицизму. Он проживал тогда в квартире своей матери, на рю д’Анжю, где при моем первом визите я был принят дородным молодым брюнетом в черном одеянии священника. Кокто заставлял себя ждать; дородный семинарист — его имя было Морис Закс{200} — убивал время задушевно-мечтательными, при этом остроумно насыщенными речами. «Jean est adorable!»[96] Это был рефрен, который возникал снова и снова. «Quelle finesse! Et au m?me temps — quelle simplicit?! Je l’adore…»[97] (Позднее, в своей книге воспоминаний «Шабаш», 1947 г., Заксу удалось нарисовать совсем другой портрет Кокто. Враждебность, с которой в этой книге он обвиняет и высмеивает бывшего друга и наставника, столь же безмерна, столь же истерична, как тогда, во время нашего первого разговора, было его восхищение и благоговение.) Поэт, когда он наконец к нам присоединился, в свою очередь много говорил о simplicit?[98]… То было его любимое слово в этом сезоне. «La vie simple![99] — восклицал он снова и снова. — Voil? la seule solution…»[100]
С тех пор я навещал его во многих различных жилищах, но все оставалось по-прежнему. Менялись лишь «любимые последователи» да любимые слова. Впрочем, переезжая из отеля в отель, с одной квартиры на другую, этот беспокойный человек сохранял все же верность определенному городскому кварталу: району между церковью Мадлен и Пале-Рояль — то есть уголку старого, но не самого старого Парижа, — где он чувствовал себя дома. Его невозможно было бы представить себе ни на одной из светлых, элегантных улиц Пасси или Отей, равно как и в мрачно-живописных переулках вокруг Бастилии и в ателье на бульваре Монпарнас.
Однако, где бы он ни поселялся — в сомнительном ли маленьком отеле у порта Тулона или на вилле в Биаррице одного из своих светских покровителей, — ему всегда удавалось создать свой собственный мир, свою неизменно личностную атмосферу. Магически-капризная обстановка, которая его окружает, принадлежит ему, это составная часть его существа, его артистичности. Эскизы Пикассо и красивые старые модели судов, античные бюсты между пурпурными драпировками, китайские опиумные трубки и пожелтевшие театральные программы, гипсовые слепки мужских ступней и женских рук (последние в красных резиновых перчатках), гравюры Поля Гюстава Доре, картины Марии Лорансен, Джорджо де Кирико и Сальвадора Дали (работы раннего Кирико{201} и раннего Дали, как, вероятно, надо бы специально подчеркнуть ввиду теперешнего упадка обоих этих художников!), фотографии Сары Бернар, Нижинского, Радиге, скелеты, зеркала, водолазные колокола, оставшиеся без ответа письма, маски, медицинские пузырьки, цирковые плакаты, газетные вырезки и закутанные лампы — вся эта неразбериха сувениров, фетишей и трофеев, кажется, возникает из узких, длинных, нервно подвижных рук Жана, как жутко фосфоресцирующая субстанция протоплазмы изо рта, живота, подмышек медиума.
Никогда бы я не смог представить себе Кокто в естественном или общепринятом окружении; в лесу он был точно так же неуместен, как и в бюргерской гостиной. Он принадлежит к своему кабинету курьезов. С какой окрыленной проворностью резвится он посреди своего заколдованного домашнего совета! И каким странно усмиренным и сосредоточенным кажется его худое, без возраста лицо, когда он, растянувшись на ложе, тренированными пальцами набивает свою трубочку! Не спеша, благоговейно-церемониальным жестом подносит он инструмент ко рту, как флейту; он сосет, не улыбаясь и не жадно, но с серьезностью, которая просветляет и одновременно делает жестче его черты; глаза широко открыты, отблеск маленькой лампы на склоненном лбу, вдыхает он ароматный наркотик, сладкий дым макового препарата, о котором Пабло Пикассо якобы сказал, что его запах «moins stupide» [101], менее безумен, чем какой-либо другой аромат на свете. «Алкоголь вызывает пароксизм глупости, — говорит Кокто. — Опиум — пароксизм мудрости».
Мудр ли Кокто? Мудрость стремится к совершенству, а как раз совершенствование необходимо этому причудливому отшельнику. Его упрекали в бесхарактерности, называли оппортунистическим снобом и тщеславным клоуном. Однако, чтобы отнестись к нему справедливо, надо, пожалуй, вначале и прежде всего постигнуть его и оценить как эстетический феномен, то есть как феномен, точно так же уклоняющийся от моральной критики, как павлиний хвост, милый обман радуги. Лжет ли павлин, когда он самодовольно распускает хвост? Что за принципы предает радуга, которая переливается, играет своими красками? Для павлина и радуги существен лишь один принцип: блестеть, соблазнять, быть прекрасным.
Кокто не моралист и не циник, а абсолютный эстет, фанатик формы, видимости, выразительности, жеста. Для него непростителен лишь один грех: отсутствие стиля, дилетантизм. Этот несравненный виртуоз среди поэтов, этот истинный поэт среди виртуозов так же далек от пресловутой башни из слоновой кости, как от политической арены. Его авантюра разыгрывается на высоте, которая заставляет думать не об освященно-олимпийском, но скорее об отталкивании акробата, который исполняет свою сложную работу высоко над головами потрясенной толпы на парящей трапеции или тугом канате.
Снова и снова рискованный прыжок, Grand Ecart{202} при онемевшем оркестре. Надо быть без нервов, да, следует стать, может быть, бессердечным и бездушным, если должен вечер за вечером, год за годом с одинаковым хладнокровием, одинаковой бравурностью выдерживать такую крайность. Снова и снова, вечер за вечером, год за годом та же немилосердная альтернатива. Совершенная удача или смертельное падение! Справишься ли с этим? Плохо кончишь? Кокто с этим справляется.
Все ему удавалось (за исключением лишь пары несколько вялых работ самого последнего времени), какой бы формой искусства он ни пользовался. Его карикатуры и графические фантазии столь же умелы и оригинальны, как его стихи (фактически Кокто, может быть, единственный поэт такого ранга, способный сам иллюстрировать, не замутняя и не искажая собственного видения, свои произведения); его романы и короткие истории по структурной точности и эмоциональной насыщенности равняются его драмам. Кокто — мастер лирико-критического афоризма: некоторые его опыты в области critique indirecte [102], например выдающийся этюд о Кирико, относятся к привлекательнейшему из того, что он написал. Зонги, которыми он одарил мюзик-холл «Звезды» (Ивонна Жорже и Марианна Освальд с песнями Кокто имели величайший успех), так же эффектны, как и его знаменитые либретто для балета и оперы. Мне представился удобный случай наблюдать его за работой в кинопавильоне (он инсценировал тогда свой первый и лучший фильм «Кровь поэта»): как режиссер, он демонстрировал ту же фанатичную сосредоточенность, тот же дисциплинированный порыв, что и при создании рисунка, стихотворения или статьи.