Глава седьмая (1932–1933)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая (1932–1933)

И тaк до победного края

Ты, молодость наша, пройдешь,

Покуда не выйдет другая

Навстречу тебе молодежь.

И, в жизнь вбежав оравою,

Отцов сменя,

Страна встаёт со славою

Навстречу дня.

Б.Корнилов

Вы — соль земли. Если же и соль потеряет силу, то чем сделаешь её соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить её вон на попрание людям.

Матфея, 5, 13

Между временем, когда я писал первые шесть глав этих воспоминаний, и вот этим, когда я пишу главу седьмую, пробежало двадцать пять лет. И мне представлялось, что я один из немногих последних интеллигентов — как принято было говорить, «старых интеллигентов», «буржуазных интеллигентов» — и что с этой точки зрения я могу представлять, как некий образец, известный исторический интерес; и даже то, что детство мое и для «старого интеллигента» прошло не вполне обычно, тоже, казалось мне, придаст моим воспоминаниям какое-то своеобразное значение. Перечитывая теперь первые главы воспоминаний, я с огорчением обнаруживаю: многое из того, что я тогда помнил — и поэтому считал именно очень важным для формирования личности, — сейчас начисто забылось: эпизоды, имена, лица. Стало быть, волей-неволей мои дальнейшие воспоминания будут менее точны, с неизбежными лакунами, смутностью и хронологическими сбоями. Кроме того, и из жизненного опыта я узнал, что многие события, имевшие иногда особенно важное значение для истории воспитания души, как раз часто вовсе нельзя вспомнить: в памяти существует защитный механизм, выбрасывающий из ее хранилищ то, что уже не нужно для сегодняшней жизни, и, в особенности, то, что вспоминать мучительно или стыдно. И число впечатлений, обрушивающихся на взрослую душу и задерживающихся в памяти, столь огромно, что изложить все на бумаге просто невозможно. Поэтому для пишущего мемуары встает вопрос: каково значение отобранных воспоминаний — в какой мерс мы выражаем себя в них, а в какой — прячемся за ними? Я, конечно, старался не прятаться — но удалось ли? В то же время я пришел к заключению, что я вовсе не «последний интеллигент», что так называемая «старая» интеллигенция неистребима и что она может исчезнуть лишь с концом света — быть может, близким. Кстати, постараюсь дать определение, что такое интеллигенция. По-моему, это некий круг людей, способных видеть вещи не с одной, а с разных сторон. В этом историческая слабость интеллигенции: фанатик (а это просто обыватель, вышедший из статики в действие) активен: он видит перед собой классового врага — к стенке; жида – в газовую печь; иностранца — взять под наблюдение как шпиона, отгородиться от него непроходимой колючей проволокой границы (и надо бы истребить, да руки коротки). А интеллигент пассивен, потому что видит: да, вот это помещик (или, там, капиталист), он живет за счет прибавочной стоимости. Но кроме того, он благородный, честный человек, у него милые дети (которые пойдут в беспризорники); мало того, он принадлежит к той группе населения, которая является носителем наиболее ценных генов (сосчитайте, какой процент русских писателей, ученых, художников с 1817 по 1917 г. был не из дворян, в крайнем случае — священников, купцов?). И много ли равноценного мы получили за тс десятилетия, когда дворяне и прочие «лишенцы» были избавлены от возможности образования, и, по большей части, лишены жизни? Или интеллигент видит: да, вот этот — он еврей, ни из чего не видно, что быть евреем плохо, а притом ведь евреи, в условиях почти непрерывной двухтысячслетнсй дискриминации, дали миру наибольший по отношению к численности населения процент великих ученых, мыслителей, музыкантов, и в газовой печи или просто за бортом высшего образования легко оставить Иисуса, Эйнштейна, Мснухина, Левитана.

И потому, что интеллигенция, как Кассандра, видит вещи сразу со многих сторон, она — соль земли. Интеллигенция не «социальная прослойка», а мыслящая часть человечества.

Это одно. А другое заключается в том, что за эти четверть века произошли столь грандиозные изменения в миропонимании и мироощущении окружающих меня людей, что мое былое восприятие мира, показанное в его сложении по крохам, по едва заметным ступенькам, совершенно непонятно, если попутно не объяснять: а как же именно думали, верили и воспринимали мир вообще все тс люди, среди которых я рос и жил. Поэтому теперь изложение придется перебивать экскурсами в миропонимание среды, в которой я жил, на разных этапах моей жизни.

Я прошу верить, что если какой-нибудь перекос против истины произошел, то это не потому, что мне этого хотелось, а потому, что так это сохранилось в памяти. Кое-где я, несомненно, ошибся в именах и фамилиях — на них память особенно сдаст. Некоторые фамилии я счел необходимым заменить или просто обозначить условными буквами. Кое-что записано по слухам, и потому может оказаться неверным. Я старался избегать подобной сомнительной информации, но, с другой стороны, для историка эпохи важны и бытовавшие слухи.

Еще в норвежской школе, зимой 1928–29 г., когда кто-то из учителей спросил меня, кем я собираюсь быть, я твердо ответил: «историком древнего Востока». Мечта об астрономии — так сказать, альтернативная мечта — была уже тогда давно отброшена, так как математика мне явно не давалась; алгебра оыла единственным предметом, по которому я должен был постоянно прибегать к помощи папы. И к окончанию школы мое решение заниматься историей древнего Востока стало лишь еще более твердым.

Надо сказать, что мои родители никогда не пытались влиять на выбор сыновей — чему им учиться, кем стать. Правда, когда Миша в 1930 г. кончил университет по специальности персидской филологии, папа заговорил с ним о необходимости устроиться на работу где-нибудь по линии Наркомвнешторга и был поражен резко отрицательным отношением Миши к разговорам такого рода и его решительным желанием заниматься наукой. Но мое такое же желание, сложившееся еще ранее мишиного, и притом желание заниматься древним Встоком, никогда не вызывало у старших никаких возражений.

У меня были об этом как бы косвенные разговоры с мамой; она была, конечно, огорчена моим выбором и говорила мне, — по своему обыкновению тихо и печально, — что нужно заниматься тем, что приносит пользу людям, а из наук пользу могут приносить только такие как биология или медицина, общественные же науки в лучшем случае бесполезны. Я возражал ей, говоря, что сейчас уже можно изменять человеческое общество на научной основе, и что без улучшения общества и медицина вместе с биологией не смогут приносить настоящей пользы людям. Однако именно в результате этих разговоров с мамой я составил себе план жизни, которому потом и следовал, с естественно возникавшими модификациями, и следую до сих пор.

План заключался в том, что сначала надо изучить социально-экономический строй древнего человечества. Почему именно древнего? Об этом я расскажу немного позже. Потом надо изучить его мышление, которое определяется общественным строем.

Подход к мышлению должен быть через язык.

К 1932 г. идея о связи языка с мышлением как формы с содержанием уже стала всеобщим достоянием — даже не столько через непосредственное влияние так называемого «нового учения о языке» Н.Я.Марра (которого никто не понимал), сколько через комплекс идей, лежавших в основе созданной им же гораздо ранее этого учения Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК). Учрежденная по ходатайству Марра декретом Ленина, официально она должна была заниматься разработкой истории производительных сил в pendant к истории производственных отношений, которыми занималась, например, Комакадемия; в действительности ГАИМК объединяла археологов, лингвистов, историков древности и средневековья и была неким заповедником, где под эгидой Марра и ленинского декрета могли спасаться неприкаянные гуманитарии. От ГАИМК постепенно отпочковался Институт языка и мышления Академии наук (с тем же Н.Я.Марром в роли директора) и ИЛЯЗВ — Институт сравнительного изучения литератур и языков Запада и Востока (который, в отличие от Азиатского музея, занимался разными теоретическими проблемами). Под влиянием шедших отсюда идей и теоретических установок, считавшихся более совместимыми с марксизмом, чем традиционная филология, даже запрещенная, произошла реформа и в Университете, где разные традиционные факультеты были преобразованы в ФОН — факультет общественных наук, внутри которого существовал Ямфак — отделение языков и материальной культуры, который Миша и кончил в 1930 г.

Попытки «выйти к изучению мышления» через язык были впоследствии, вместе с «новым учением о языке», оставлены в нашей стране после гениальной брошюры Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», но для меня этот выход остался на всю жизнь реальной, живой и плодотворной задачей.

И наконец, к концу жизни я надеялся через мышление сомкнуться с физиологией мозга, ибо как бы ни было мышление по своему содержанию обусловлено обществом, его механизмы в конечном счете должны были быть общечеловеческими — биологическими; и таким способом я примирялся со взглядами моей мамы. Так или иначе, мы с ней оба были материалистами: она — «механическим» (но не столько от каких-то «Бюхнсра, Фогта и Молешотта», сколько от Павлова и Сеченова); я же — «историческим материалистом».

Этот план был позже, после лекций и докладов И.Г.Франк-Камснецкого, дополнен предполагаемым ходом к мышлению через мифологию, но в целом уже для меня никогда не менялся. Нечего говорить, что до физиологии мозга я не дожил.

Почему я решил начать именно с древнего Востока? Во-первых, конечно, из-за начавшегося еще в девять лет увлечения египетскими иероглифами и Египтом; затем — из-за подаренной папой «Кэмбриджской истории древнего мира» и ради особенно заинтересовавших меня «народов моря» (битвы которых с египтянами и сирийцами разыгрывались мной с Аликом на крепостях из кубиков с помощью фигурок «хальмы»). «Народы моря» же, естественно, связывались с гомеровским эпосом; я исписал множество карточек и тетрадей генеалогиями греческих героев — по «Илиаде», по папиному учебнику мифологии и «Реальному словарю классической древности» Любкера, купленному уже мною самим у букиниста; я пытался доказать себе (чтобы в будущем доказать и другим), что эти генеалогии согласусмы, а потому историчны. Ключ к решению вопроса, как казалось мне, лежал в изучении недавно открытого хеттского общества на стыке Эгейского и ближневосточного мира. При этом из всего того, что я уже успел прочитать по истории древнего Востока, было ясно, что подходить к хеттам надо, начиная с изучения ассиро-вавилонской клинописи и древних языков.

И наконец, уже независимо от детских увлечений, потому еще мне нужен был древний Восток, что здесь было ближе всего к первоначальному, общечеловеческому: правда, археология заходит еще дальше вглубь времен, но черепки и фундаменты не дают «выхода» ни к социальным отношениям, ни к мышлению. Я не помню уже, почему я отверг этнографию — отчасти, наверное, потому, что питал склонность к письменному тексту, к документу, а этнография все же доходит до нас через субъективное восприятие этнографа или, того гляди, миссионера.

Итак, было решено, что я буду учиться истории древнего Востока. Дома я не встречал никакого сопротивления, а Миша меня поддержал. Я стал читателем библиотеки Азиатского музея[21] и посещал заседания Кружка древнего Востока при Эрмитаже.

Теперь речь шла о том, как претворить мой замысел в действительность. К 1930 г. на университет, как и на среднюю школу, распространилась реформа образования: был введен бригадно-лабораторный метод, совершенно отменены лекции (бывало, что профессоров увольняли «за превращение занятий в лекции»), в университетах и других высших учебных заведениях (интеллигенция еще никак не могла произнести слово «вузы») линия велась на крайне узкий практицизм. Так, биологический факультет был преобразован в «факультет животноводства и растениеводства», а «ямфак» был и вовсе закрыт; взамен его был открыт отдельный институт под названием ЛИЛИ — Ленинградский институт лингвистики и истории[22]; он делился не на факультеты (они были упразднены вместе с лекциями и некоторыми буржуазными науками, как то филологией), а на «отделения»: историко-пе-дагогичсское, экскурсионно-персводческое и музейно-краеведческое. Прием производился исключительно по классовому признаку, продолжительность обучения была четыре года, но поощрялось перевыполнение плана в виде завершения курса за три года. Ямфак работал еще в Главном здании Университета, но ЛИЛИ получил отдельное здание по Университетской набережной 11, где и теперь (1983 г.) помещаются филфак и востфак. Дух этого учреждения хорошо рисует следующий эпизод.

В вестибюле, симметрично двум лестницам, ведущим на полуэтаж, стояли два гипсовых бюста. Новый директор (не упомню его фамилии), входя впервые в здание, спросил у кого-то (своего заместителя или же завхоза?):

— Кто такие? — Древние философы: Платон и Аристотель. — Материалисты? — Да нет… — Убрать! — А они на металлическом стержне. — Разбить! — И разбили.

Он же, председательствуя на собрании, после доклада говорил:

— Пусть теперь выскажутся партийные товарищи, а потом прочая публика.

В этих условиях осуществление моего намерения — готовиться стать историком древнего Востока — казалось совершенно нереальным. Но я не очень беспокоился: все так или иначе менялось на глазах, а из моих сверстников, кончивших вместе со мною 9-й класс 176 школы, в высшие учебные заведения все равно попали пока лишь очень немногие (хотя большинству из них, в отличие от меня, к моменту окончания уже исполнилось 17 лет, что было необходимо для поступления); большинство поступило на заводы — зарабатывать себе рабочий стаж.

Однако, еще за два года до обращения Сталина, Кирова и Жданова о преподавании исторических наук, в ЛИЛИ обозначилось начало новых реформ, в общем направлении обратно к традиционному университету (они продолжались до 1936 г.): хотя на старших курсах еще кончали студенты музсйно-краеведческого и экскурсионно-переводческого отделений, но для первого курса был объявлен прием на историческое, литературоведческое и лингвистическое отделения. Я подал бумаги на историческое отделение. Бумаги эти были следующие: заявление, автобиография (увы, очень коротенькая!), фотокарточка, анкета; здесь наиболее тяжелые пункты были «социальное положение» — в моем случае «из служащих» — и «бывшее сословие» (так! Через 15 лет после «отмены» сословий!) — в моем случае «из мещан»; последнее было неточно, так как мой отец как окончивший курс высшего учебного заведения был «личный (т. е. непотомственный) дворянин», а мать была, хоть и вроде Маши Мироновой из «Капитанской дочки», но все-таки дворянкой. Однако, поскольку ко мне дворянство не могло перейти ни от отца, ни от матери, то я, живи я в царское время, был бы мещанин. Кроме того, в числе бумаг требовалось свидетельство об оспопрививании, о среднем образовании (аттестат) и характеристика с места работы, из рабфака или школы. — Я еще осенью 1931 г. пошел за аттестатом и характеристикой в свою школу. На ступенях лестницы я встретил Веру Бастыреву (на два года младше меня), с косой, свернутой на затылке; ее окружала толпа младшеклассников: «Вера Дмитриевна! Вера Дмитриевна!»…

— Здравствуй, Вера, — сказал я. — Что это, ты уже учительница?

— Да, окончила краткосрочные педагогические курсы после 7-го класса.

Я прошел к самой Пугачихе — она так и сидела за письменным столом в кумачовом платке. Аттестат она мне выдала (весной еще не было бланков), а с характеристикой оказалось сложнее.

— Какая у тебя была общественная работа? — Я был бригадиром учебной бригады. — А кто входил в твою бригаду? — Финкельштейн, Толяренко, Касаткин, Зееберг, Молчанова, Росселевич.

— А ты знаешь, в чем они обвиняются?!

Я знал; махнул рукой и весной 1932 г. подал бумаги без характеристики.

II

Вернувшись в сентябре 1932 г. из Коктебеля, я зашел в ЛИЛИ и там на полуэтаже (где сейчас книжный киоск) стал смотреть свою фамилию в списках принятых. В списках принятых меня не было, но я был в списках кандидатов. Это значило, что если в течение первого семестра кто-либо из рабфаковцев не выдержит бездны премудрости, то меня зачислят на его место, в противном же случае — отчислят.

Из других фамилий в списке было две знакомых: Ошанина Е.Л. (Галка)[23] и Магазинер Н.Я. Обе они были детьми научных работников, а научные работники в нынешний прием были приравнены к рабочим. А мои родители научными работниками не были, почему я и удостоился быть принятым только в кандидаты. Это не мешало мне сразу же приступить к занятиям.

Они почему-то начинались с 1 октября. В этот день я пришел к 9 часам утра, посмотрел на расписание и пошел в актовый зал. Помнится, должна была быть лекция Петропавловского по политэкономии.

Я сел где-то с краю, ни далеко от эстрады с воздвигнутой на ней кафедрой, ни близко к ней. Лектора еще не было, и я стал рассматривать толпу своих товарищей.

Лица были чужие, серые, еще более чем у «микрорайонских» комсомольцев из 176 школы. Поражала крайняя бедность одежды — такой бедности в школе 1930–31 гг. не было, хотя и там ребята и девочки не блистали нарядами; здесь в зале виднелись рубашки простые и косоворотки, клетчатые и серые, часто — штопаные свитеры. Конечно, ни одного галстука — это был признак буржуазности. Девочки были в дешевых блузках, в юнгштурмовках или дешевых ситцевых платьицах, в свитерах, в каких-то мужских куртках с чужого плеча. Все было поношено, обмахрилось, засалилось, кое-что было и залатано. Мы были больше похожи на сцену из «На дне», чем на университетскую аудиторию. Правда, в нашем школьном классе, конечно, меньше было ребят из рабочих семей, которые в тс годы были одеты все еще в целом гораздо хуже семей служащих; здесь же, в ЛИЛИ, рабочие (и рабфаковцы) явно и очень преобладали. Но за два года сильно обносились все: одежды в годы первой пятилетки в магазинах купить было нельзя; получали ее в «закрытых распределителях» (ЗРК) по «ордерам», а получать ордер служащему, да и рабочему, было нелегко — давались они «ударникам» как премия. Сам я одет был тоже не блестяще, но тем не менее чувствовал себя чужим среди этой молодежи.

А на мне были рыжевато-черные ордерные брюки, заправленные в кирзовые сапоги, и желто-коричневый бумажный солдатский свитер. И сапоги, и свитер были Мишиным наследством: прошлый год, как уже упоминалось, его на шесть месяцев призывали на военную службу, и по окончании ее он имел возможность оставить себе часть обмундирования[24].

В аудитории я сидел рядом с длинным, вихрастым, интеллигентного вида мальчиком в очках. Я, кажется, познакомился с ним еще в толпе в коридоре. Записывать лекции я еще не умел (кажется, и тетради у меня не было), а Петропавловский своим однообразно-певучим голоском — скорее дискантом, чем тенором — говорил что-то очень неинтересное. Я заглянул через плечо соседу и увидел, что он красивым, вычурным почерком пишет в тетрадь по-английски.

— «So you know English?» — спросил я его тихо. Он качнулся на стуле и с усилием заикания сказал: «Y-yes».[25] Во всей аудитории, кроме него и меня, не похоже было, чтобы кто-либо мог знать по-английски. Мы разговорились, и разговор продолжался на перемене. На вопрос «Как вас зовут?» — он ответил: «Тадик Шумовский».

— Что за имя — «Тадик»? — спросил я. — Т-теодор, — произнес он с уверенной гордостью. — Теодор Адамович.

Вскоре он рассказал мне, что он поляк; но родился и вырос в Шемахе, говорит по-азербайджански, что семьи у него нет, но что его двоюродный брат (или брат отца — уж не помню) — заместитель наркома в Москве. Все это я, конечно, принял на веру, кроме одного: что его зовут Теодор; если он поляк и при этом Тадик, то он, очевидно, Тадеуш, только правильно расшифровывать свое имя как «Фаддей» (наподобие Фаддея Булгарина) ему не хотелось. Постепенно выяснилось, что и другие его сведения не вполне достоверны — так, например, об английском он имел едва какие-то начальные сведения, по-азербайджански он с трудом мог объясняться, и я уже начал догадываться о том, что если, возможно, у него и есть дядя в наркомате, то вряд ли он замнаркома. Однако я успел ему рассказать, что тоже знаю по-английски и что вырос в Норвегии. Особенно распространяться о себе я не стал. Я сразу понял, что в этой среде выдавать какую бы то ни было исключительность своего воспитания или образования было бы неделикатно, и старался никак не выделяться среди других. Ни об английском, ни о Норвегии я никому, кроме Тадика, не сказал.

После лекции проводились собеседования деканов со студентами по отделениям; не могу вспомнить, и о чем шла речь, помню только красивое и бледное лицо секретаря деканата Лиды Прошлецовой, потом пережившей многих деканов.

Насколько я помню, только наши товарищи-лингвисты были сразу разбиты по специальностям, называвшимся «циклами» (англисты, германисты, романисты, классики, русисты, китаисты и северники; кажется, на год старше них были курдоведы).

В первом полугодии нам читались только общие курсы — политэкономии (Петропавловский), введения в языкознание (Башинджагян), истории первобытного общества (И.Н.Винников), истории древнего Востока (В.В.Струве), истории Греции и Рима (С.И.Ковалев).

Петропавловский говорил путано и неясно, на каждом «потоке» (у историков, лингвистов и литературоведов) повторяя одни и те же остроты, которым сам и смеялся.

Лектор по введению в языкознание, Башинджагян, рослый человек приятного вида, с усиками, был учеником (вероятно, аспирантом?) Н.Я.Мар-ра. О «буржуазной» лингвистике он не имел никакого представления, а излагал марровское «новое учение о языке». Как-то после лекции я подошел к нему и сказал, что слова «стол» и «столб» нельзя производить от элементов САЛ и САЛ+БЕР, потому что их нельзя отделить от «стоять», где нет и не было никакого Л, и привел немецкое stehen, английское stay, норвежское staa и т. д. Он был неожиданно поражен этим, сказал, что это очень интересно и что мне стоило бы об этом сделать доклад. Я, конечно, отказался, заметив, что это, кажется, вещи общеизвестные. Впрочем, я и сам ошибался: «стол» — не от «стоять», а от «стлать».

Василий Васильевич Струве, как и Петропавловский, читал скучно, но то, что он рассказывал, было ближе к моим интересам; после одной из лекций я подошел к нему с каким-то вопросом; он принял меня благосклонно, предложил проводить себя и по дороге убеждал меня в правильности каких-то своих теорий — в общем, говорил о чем-то своем, и этот разговор мне не запомнился. Был он высокий, более чем упитанный, румяный, с очень большой, слегка всклокоченной, совершенно седой головой и рыжими усиками; когда говорил (тоненьким, писклявым голоском, все время приговаривая «голубчик»), показывал редкие зубы. Несмотря на проявленную ко мне доброжелательность, чем-то он мне не понравился. От острот его не хотелось смеяться.

Струве считался в партийных кругах «старым ученым, перешедшим на наши, советские позиции». Причиной такого взгляда были не столько постоянные его ссылки на Маркса и Ленина в лекциях (их делали и другие профессора), сколько седая голова. На самом деле он был вовсе не стар: ему, самому младшему из учеников египтолога Б.А.Тураева, было тогда от роду всего сорок два года.

Ближе к концу первого семестра в коридоре на стене, между двумя входами в актовый зал, появилась большая мраморная доска, на которой золотыми буквами были высечены имена ударников ЛИЛИ за 1932 год; не знаю, кому пришла в голову странная идея увековечивать годичные успехи преподавателей и студентов на мраморной доске. На первом месте стояло имя нового директора Горловского, на втором — освобожденного секретаря парторганизации Альберта, на третьем — профессора В.В.Струве; затем следовало еще семь или восемь студенческих фамилий; помню, что в одной из них была орфографическая ошибка.

К Струве, который казался наиболее интересной фигурой среди профессоров, подходило довольно много студентов. Двоим из них, Тадику Шумов-скому и еще некоему Мише Черемных, было поручено вести запись лекций В.В.Струве, которая потом должна была выйти книгой. На следующий год она и вышла, и даже в твердом переплете; это был так называемый «Малый Струве» — «История древнего Востока, курс лекций по конспекту Т.А.Шу-мовского и М.А.Черемных».

Шумовский записывал красиво и замысловато, но медленно, Черемных, может быть, и быстро, но нескладно: был он вполне неграмотный парень, зато с идеальной рабочей анкетой — у него были и папа от станка, и мама от сохи. Как мне кажется теперь, тем-то он и был важен для Струве: вряд ли его записи лекций представляли сами по себе особую ценность.

Сданный в печать конспект являл собой нечто ужасное; по-видимому, Струве не счел нужным «пройтись» по нему «рукой мастера» и даже читать корректуру предоставил тем же двум студентам, а они о корректуре не имели ни малейшего представления. В результате на каждой странице было не менее 20–30 опечаток, и редкое имя собственное было напечатано без ошибки (ведь записывалось на слух!).

Я всегда недоумевал, как относился к этому продукту сам Струве? Думал ли он, что его уважаемые коллеги-профессора никогда в эту книгу не заглянут, или что в их глазах он настолько скомпрометирован марксизмом, что уже все равно? Я не раз вспоминал про эту книгу двадцать четыре года спустя, когда В.В. написал на мою докторскую диссертацию отзыв в 287 страниц на машинке, цепляясь за каждую запятую.

Существование печатного текста тогдашних его лекций полностью освобождает меня от необходимости излагать их содержание, но все же перечислю основные идеи: из первобытной общины выводилось существование на древнем Востоке общинного (а не индивидуального) рабства и царского деспотизма; поскольку ирригационная система была делом общинным, постольку частная собственность на землю возникала только на каких-то «высоких полях», которые невозможно было орошать. Как на неорошаемой земле в условиях сухих тропиков мог расти хлеб, не разъяснялось.

Гораздо лучшим лектором был Сергей Иванович Ковалев. И то сказать, в его материале были живые исторические деятели — Солон, Перикл, Леонид, Фемистокл; и рабовладельческий характер общества, утверждавшийся им, на этом материале получался гораздо убедительнее. Сам Ковалев был очень некрасив — длинный нос, исчезающий подбородок, лицо в красных пятнах. Но лекции его слушались с интересом, и сам он вызывал к себе симпатию.

Но наиболее поразительным лектором был Исаак Натанович Винников. Маленький, с огромными ушами, как карикатура из антисемитского журнала и одновременно как карикатура на д-ра Геббельса, он говорил с ужасающим акцентом, свойственным анекдотам из еврейской жизни (хотя, как вслушаешься, он говорил, когда хотел, на грамматически, хотя и не фонетически, безупречно правильном русском языке). Несмотря на все это он буквально завораживал своей своеобразной речью, ее неожиданными поворотами, сведениями из самых неожиданных областей, живостью жестикуляции (послевоенный арабист Сергей Псвзнер позже говорил про него: «Кажется, взмахнет ушами и полетит»). Еще интереснее он был в разговоре; он обладал бездной познаний и был знатоком живой истории науки; ужасно жаль, что его не записывали на магнитофонную ленту.

— Тайлор! — восклицал он и делал паузу. — Я говорю «Тайлор»! Некоторые говорят «Тейлор», таки они не знают английского языка. Тайлор, что он выдвинул? Он выдвинул понятие пэрэжитка. Вы знаете, что такое пэрэжиток?

Тут он, стоя на эстраде актового зала, поворачивался спиной к слушателям и начинал медленно задирать край пиджака к пояснице.

— Вот что такое пэрэжиток! — восклицал он. — Вы знаете фрак? Так у фрака фалды, а на этом месте пуговицы. Почему на этом месте пуговицы? Вы думаете — ув чем сэкрэт, пришили тут пуговицы! Ув чем сэкрэт? Сэкрэт нэ ув этом. Джентльмены охотились на лисиц верхом, так фалды им мешали, они их туда пристегивали. — (Жест.) — Но теперь дирижер, он не охотится на лисиц, он стоит во фраке и машет палочкой. Вот это есть пэрэжиток.

Все это кажется анекдотом, но анекдот только приковывал внимание, а вся лекция была наполнена увлекательным содержанием. Рассказ его об ирокезах поражал живостью обрисовки самой сути первобытного общества. Попутно он рассказывал, как ирокезы избрали Л.Г.Моргана своим почетным вождем; как он, Винников, сличал книгу Моргана с нашим русским переводом основанной на ней книги Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства» и нашел в нем сотни ошибок, как он добился исправления перевода и нового издания книги Институтом Маркса и Энгельса, как он издавал по-русски самую книгу Моргана и для уточнения некоторых вопросов переписывался с нынешним сахемом ирокезов. — Впоследствии я с удовольствием нарочно прослушал курс винниковской «Истории первобытного общества» еще раз. Читая вторично тот же курс, Винников ни в чем не повторялся.

Насколько Винников увлекал студентов, видно из следующего эпизода. Примерно через месяц после начала занятий первого курса студентам-историкам предстояло выбрать специальность — «цикл». Предлагались история первобытного общества, история Греции и Рима (специализации по истории древнего Востока не было), новая и средневековая история Западной Европы, русская история (курса «истории народов СССР» еще как будто не существовало), история арабских стран эпохи империализма и, кажется, история Китая — не помню, были ли другие. Но, во всяком случае, около половины студентов подали на историю первобытного общества! До такой степени в рабочей среде не было никакого антисемитизма.

Я подал на историю арабских стран эпохи империализма. Это предполагало курс арабского языка, а изучение арабского, как языка семитского, казалось мне, открывало хоть какую-то щелку к будущему изучению ассиро-вавилонской клинописи. Вместе со мной на это же отделение подали Миша Гринберг, Костя Горелик, Тадик Шумовский, Латыфа (татарка с русской фамилией, чуть ли не Беляева) и еще две девицы, фамилии которых я тоже забыл. Помню, что одна из них была рослая, краснощекая и грудастая и звали ее Фаня, а по паспорту Фсдосья. Другую не помню даже в лицо.

Одновременно все студенты исторического отделения были разбиты на три группы для семинарских занятий. Начались семинарские (классные) занятия по политэкономии (доцент Виленкина), истории Греции и Рима (преподаватель Л.Л.Раков), английскому языку (некая Литвин) и арабскому языку (Николай Владимирович Юшманов — он и в подписи всегда ставил ударение). Кроме того, существовал добровольно-обязательный кружок по изучению истории ВКП(б) (по учебнику, написанному кем-то из позже уничтоженных оппозиционеров). Серьезно готовиться приходилось (по «Капиталу» Маркса) только к семинару по политэкономии.

С него начиналась учебная пятидневка. Семинар всегда проходил оживленно, и здесь мы более всего знакомились друг с другом.

На языковедческое отделение рабочие шли неохотно — во-первых, боялись трудностей (немецкий преподавали во всех «единых трудовых школах», но практически никто ничего не выучивал), а во-вторых, ребятам трудно было представить себе ситуацию, в которой пригодилось бы знание языков — разве что когда начнется мировая революция, но это все же уже не казалось очень близким. Напротив, исторический материализм был наукой наук, и история привлекала многих. Поэтому в условиях классового приема на историческое отделение из детей служащих попадало мало: в нашей группе их, насколько помню, было пятеро или шестеро: это были Игорь Дьяконов, Женя Козлова, до поступления к нам работавшая учительницей для глухонемых, Леля Лобанова, Зяма Могилевский и Тадик Шумовский; остальные считались «из рабочих», многие из рабфаковцев, — хотя, по крайней мере, часть была на самом деле из «переварившихся в рабочем котле» (год-два-три, как например, Коля Родин). Наш парторг Николаев был «из нищих», чем он необыкновенно гордился, а некто Могильный был «из цыган». Из старой интеллигенции в числе историков-первокурсников в нашей семинарской группе, кроме меня, не было никого. В соседней группе — или группах? — сюда можно отнести Аню Ф. и Сашу М.; о них ниже.

Такой состав отделения определял и средний возраст. Многим было по 25 и даже по 30 лет; я, в 17 лет, был самый младший.

Мне сейчас вспомнилось двадцать три студента нашей группы (причем трех девушек и одного парня помню только в лицо или по имени, а фамилию забыл); может быть, их было и немногим больше. Во всяком случае, из этих двадцати трех было, помнится, шесть или семь членов партии (Аракса Захарян, наша староста Марина Качалова, парторг Николаев, профорг Проничев, Коля Родин, Миша Сегедин и, может быть, Лида Ивашевская; позлее в партию вступили Зяма Могилевский и еще кто-то). Не состояло в комсомоле всего трое — Егоров (по возрасту), Женя Козлова и я. Евреев было трое: Горелик, Гринберг[26] и Могилевский. Была одна армянка (Захарян), одна «черневая (сибирская) татарка» — Латыфа, один поляк — Шумовский, один цыган — Могильный и 16 русских и украинцев[27].

Из нашей группы добились впоследствии ученых степеней и некоторой известности лишь трое: Могилевский, Шумовский и я. Может быть, еще Горелик — его судьба мне в точности не известна, хотя знаю, что он работал по специальности после войны и что вел себя очень благородно в трудные 40-е годы. Тем не менее, хотя мои товарищи в большинстве и не оставили по себе следа, мне все же как-то приятно здесь остановиться на них и обрисовать их портреты.

Хотя бригадно-лабораторный метод в чистом виде был с 1932 г. отменен — возобновились лекции и индивидуальные зачеты и даже были введены еженедельные отметки студентам по семинарским занятиям, — но бригада как наименьшая обязательная коллективистская единица была сохранена.

Кроме того, официально продолжалась внутри института классовая борьба. Не случайно при делении групп на бригады в одну бригаду были сведены «классово-чуждые»: оба наших беспартийных (Женя Козлова и я) и пятеро из шести «служащих»; для партийного руководства бригадиром был нам поставлен Коля Родин. Не то чтобы распределение по бригадам шло в приказном порядке — учитывалось совместное проживание в общежитии, уже успевшие завязаться приятельские отношения, — но, несомненно, играло роль «классовое чутье», а дети служащих считались если не буржуазией, то во всяком случае «мелкой буржуазией», и, конечно, не могло получиться так, чтобы Николаев, Проничев и Аракса Захарян захотели бы иметь меня или столь же беспартийную Женю в своей бригаде. При всем том, я не могу не предположить, что разбивка на бригады была предрешена на партгруппе, а затем ей был придан вид спонтанности. Во всяком случае (хотя мы не скоро об этом догадались), так всегда происходило дело при «спонтанном» выборе старосты и профорга.

Так или иначе, само существование бригад было проявлением «классовой борьбы в школе и вузах»[28], которой были ознаменованы конец 20-х и начало 30-х гг. У меня сохранился синий лист университетской многотиражки 1930 г., где последние выпускники «Ямфака» — члены партии и комсомольцы подводили итоги своих студенческих лет. С похвальбой и глумлением перечислялись студенты-«враги», которых этим активистам удалось исключить из университета: один усомнился в марровских «четырех элементах САЛ, БЕР, ИОН, РОШ», от которых якобы пошли все слова всех языков мира — ему «помогли избавиться от необходимости изучать марксистское языкознание»[29]; другой неудачно скрывал свое происхождение, третий еще что-то — и так десятки имен.[30] В 1932 г. классовый отсев поступающих студентов был куда строже, чем на «Ямфаке» (где училась даже баронесса Штакельберг!); наши рабфаковцы твердо намеревались и дальше вести борьбу с враждебными элементами в своей среде. Достаточно было почитать студенческие стенгазеты.

В настоящее время (1983) филологический и восточный факультеты занимают все здание «Университетская набережная 11» — и часть, выходящую на набережную, и оба флигеля, выходящих на переулок и во двор, и задний флигель. В то время ЛИЛИ занимал только переднюю часть здания. Из вестибюля две лестницы вели на полуэтаж, где налево были только административные помещения, а направо — бухгалтерия и библиотека; вверх с полуэтажа шла лестница на второй этаж мимо приказов и расписаний; две аудитории были расположены направо и налево на площадке, затем большая дверь вела в главный коридор. Перед этой дверью были входы в актовый зал, с его эстрадой и многими рядами скрепленных стульев (для писания никаких пюпитров не было). В левом конце большого коридора, за аудиторией английского цикла лингвистов, была женская уборная с дверью, вечно хлопающей, как гром, и еще две-три аудитории до запертой снизу лесенки; дальше коридор был перекрыт. В правом конце коридора была профессорская (перемещавшаяся то в несколько большую, то в совсем маленькую комнату), и начинался под прямым углом еще один коридор с выходившими в него небольшими аудиториями — больше других была только сдвоенная 32-я, где коридор расширялся, а напротив находилась мужская уборная; затем коридор сужался, шли ступеньки, и затем совсем узенький тупиковый коридор, опять с аудиториями с обеих сторон. Все это было крашено в грязнозеленый цвет до половины высоты стен, а выше побелено — но явно уже давно.

Мужская уборная была своего рода достопримечательностью. Хотя она была отремонтирована перед началом учебного года, ее успели загадить до невообразимого состояния; писсуары были застопорены бумажками и окурками, а об унитазах не будем говорить. Администрация придумала поставить внутри входа в уборную особое должностное лицо, которое мы с Мишей Гринбергом называли «сортирмейстером». Каждому входящему он мрачно и деловито говорил:

— С… ть — налево, с… ать — направо. — Затем приглядывал за действиями вошедшего и добавлял (в зависимости от левой или правой половины помещения):

— Окурки, бумажки не бросать. Или:

— Не забудь спустить воду.

Сходя из институтского коридора обратно на полуэтаж с расписаниями, можно было открыть выход на двор, где росли тополя и был ход в подвальное помещение. В нем находилась студенческая столовая, где мы питались — конечно, по «заборным книжкам». Она занимала три смежные комнаты, и над входом из второй в первую был вывешен лозунг: «Превратим кролика в краеугольный камень рабочего питания». Крольчатины, однако, я что-то там не помню: основным питанием был винегрет с селедкой, что у нас называлось «студенческий силос» или «силосование студенческих кормов».

В годы первой пятилетки, наряду со всеми религиозными праздниками, было отменено и воскресенье, а заодно и семидневная неделя вообще; вместо нес была введена пятидневка — «непрерывка» без фиксированного общевыходного дня — идея заключалась в сохранении непрерывности процесса производства; выходили даже календари в пять цветов — у каждого были выходные в дни своего цвета. Взмолились работницы, так как семейное хозяйство шло вкривь и вкось, а обещанные фабрики-кухни, которые должны были заменить семейное питание общественным, возникали (если вообще возникали) крайне медленно, да и лишь кое-где. У нас пятидневка в ЛИЛИ была с самого начала фиксированная. Позже с пятидневки перешли на шестидневку, и лишь перед самой войной восстановили семидневную неделю.

Учебная пятидневка начиналась с семинара по политэкономии. Собирались все не в 9 часов, а немного загодя — даже я, столь всю жизнь склонный к опозданиям: дело в том, что дисциплина была очень строгая, и даже за пятиминутное опоздание можно было вылететь из комсомола, а мне — из института. Рассаживались за черными, обитыми рваной клеенкой столами на разномастных стульях.

В начале 30-х гг. из употребления молодежи совершенно исчезли романсы, лирические песни и прочее буржуазное наследие. Пели:

Заводы, вставайте.

Шеренги смыкайте. или:

В гранит земли тюремной

Стучи, шахтер,

Тяжелый пласт подземный

Ломай, шахтер,

— А дома дети и жена,

Их жизнь убога и темна,

— и т. д., или «Красный Веддинг» и тому подобное.

Но уже к поступлению в институт один из первых советских художественных звуковых фильмов принес нам почти лирическую песню «Встречный». Она была написана, как говорили, на музыку Шостаковича и, как опять-таки говорили, бригадой писателей; но считалось и, кажется, значилось на титрах фильма, что слова были Бориса Корнилова. Эта песня была как освобождение: революционная по содержанию, она в то же время была лирической и высвобождала не только общественные, но и более интимные чувства. А любовь была так важна для всех моих сверстников.

Нас утро встречает прохладой.

Нас ветром встречает река,

— Кудрявая, что ж ты не рада

Веселому пенью гудка?

Не спи, вставай, кудрявая

В цехах, звеня.

Страна встает со славою

Навстречу дня.

Кажется, Аракса Захарян как-то предложила перед семинаром спеть всей группой эту песню. Все охотно согласились. Пели стоя, чтобы не прозевать входа преподавательницы Виленкиной (при входе преподавателя в аудиторию полагалось, как в школе, вставать — обычай, выведшийся на Западе, но существующий еще у нас). Пели весело и дружно, чувствуя себя чем-то единым, и о классовой борьбе не думалось: разве не победила уже революция?

Слова «Не спи, вставай, кудрявая» невольно относились к нашим двум кудрявым — Жене Козловой и Ире Огуз. Ира Огуз была лет девятнадцати, русая и кудрявая, тоненькая, очень живая, глаза лукавые, круглый кок на лбу. Ира сидела в центре аудитории, вместе с подругами по бригаде — крепенькой, презрительной Мариной Качаловой и большой, какой-то размашистой, темноволосой Верой С. (не помню точно фамилии). Женя Козлова была одной из старших в группе — ей было не меньше 25 — и самой молчаливой; ее русые кудри были коротко, «под мальчишку», острижены, глаза были грустные и зеленые; бледная, с чертами лица правильными, она смотрела на нас так, как будто знала многое, нам еще недоступное: сидела она всегда в уголочке, не пела с нами и старалась быть незаметной — да ее, кажется, и в самом деле не замечали; но я ее заметил, и мне показалось, что она как королева в изгнании. Рядом с ней обычно сидела Леля Лобанова, совсем не бледная и не худая, с темной стрижкой, слегка волнистой понизу, с утиным носом и большими серыми глазами, глядевшими на мир с веселым оптимизмом.

Под слова «Страна встает со славою навстречу дня» открывалась дверь, и в аудиторию входила Виленкина. Начинался семинар.

По существу, он был похож на обыкновенный школьный урок. Виленкина начинала с краткого повторения темы, затем вызывала поочередно учеников или спрашивала, кто желает высказаться. Класс она держала в руках хорошо — строго, но строгость компенсировалась тем, что говорила она ясно и очень понятно. Из сумбурных дискантовых лекций Петропавловского выучить политэкономию было нельзя, но совсем другое дело были четкие введения к занятиям Виленкиной — и, конечно, чтение Маркса, без которого выступать и отвечать было невозможно. Не помню какого-либо учебника — если он и был, им, во всяком случае, не пользовались более сильные студенты — такие как Родин, Сегедин, Могилсвский, Гринберг и я. За двухчасовое (с перерывом) занятие Виленкина успевала опросить многих, и многие выступали и по собственному желанию: то вставал во весь рост черно-лохматый Егоров, в каких-то серо-голубых обтрепанных штанах, в такой же куртке с заплатами и в зияющих башмаках, и провозглашал что-то громким басом, как дьякон; то вставал маленький Капров, с седловидным носом и корявыми зубами (врожденный сифилис!) и плел какую-то нескладицу ни к селу ни к городу; то вставал Шумовский; чтобы бороться с заиканием, ему приходилось держаться за спинку стула, и если на стуле никого не было, он с силой ударял им об пол при каждом заикании; он отвечал, однако, правильно; то вставал Николаев в потертом пиджаке поверх серого свитера, с седой прядью в волнистых волосах и со светло-серыми глазками (напоминавшими мне Шкапину, только у той глаза были ярко-голубые); вставая, Николаев часто не мог вообще ничего выговорить; маленький, на вид деревенский Проничев, одетый почти как Егоров, но не рваный, говорил больше, но лишь ненамного более складно, чем Капров. Я выступал редко и только по вызову Виленкиной — это входило в принятую мной программу «не выставляться»; впрочем, политэкономия — не английский язык, и тут я не мог тягаться с Родиным или даже с Мариной Качаловой, с красивой, полной, высокой и милой Лидой Ивашевской или даже с Араксой Захарян. Выступление высокого, черноокого, красивого, несмотря на круглый нос и круглое лицо, Кости Горелика было всегда дивертисментом. Он был хотя и способен, но ленив, и редко мог сказать что-нибудь дельное по существу, зато всегда умел весело и остроумно вывернуться из трудного положения. Костя Горелик был любимцем публики. Когда некоторое время спустя на комсомольском собрании встал вопрос о его исключении за прогул — или, вернее, за заметное опоздание, — он был спасен голосами девочек.

Помнится, в нашей группе тогда еще был М.; потом он был не у нас, но я помню его выступавшим на семинаре — и значит, не иначе как у Вилснкиной. Он был лицом несколько похож на моего друга Котю Геракова — слегка кудрявые волосы, большие серые глаза, но в отличие от Коти, в его лице не было ничего доброго, и самые глаза были жесткие. Он тоже, как и я, был явным чужаком в этой рабочей среде, но если я старался быть как можно незаметнее, то М., напротив, держался Наполеоном, глядел на всех свысока.

У него еще в школьные годы был роман с одной из подруг Нины Магазинер; следующий интимный разговор М. я знаю через эту подругу и Нину. М. сказал своей приятельнице, что считает большую часть человечества достойной истребления.

— А ты сам как же? — почтительно спросила его ошеломленная приятельница.