Интермедия седьмая (1933–1938)
Интермедия седьмая (1933–1938)
Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.
Анна Ахматова
В 1933 году Льва Гумилева, уже переехавшего в Ленинград, впервые арестовали. В квартире востоковеда В.А.Эбермана, куда он пришел, чтобы показать ученому арабисту свои переводы. И сам Лев Николаевич, и Пунины, и все их окружение убеждены: произошло недоразумение. И действительно – через девять дней его отпустили, выяснив, что в подозрительной квартире оказался случайно. Анна Андреевна в случайность не поверила. После четырехлетнего глухого молчания она пишет стихотворение «Привольем пахнет дикий мед…». Первый, «пробный» арест сына заставил ее «подняться с земли» и заговорить. И заговорить тогда, когда даже политически озабоченные литераторы вдруг успокоились и словно бы перестали слышать шум времени. Эмма Герштейн в документальной повести «Лишняя любовь» не без удивления вспоминает, что даже за несколько дней до ареста Мандельштама (май 1934 г.) и Осип Эмильевич, и его, казалось бы, сверхбдительная жена, да все вокруг, были на удивление беззаботны. Все. Но не Анна Андреевна.
Привольем пахнет дикий мед,
Пыль – солнечным лучом,
Фиалкою – девичий рот,
А золото – ничем.
Водою пахнет резеда,
И яблоком – любовь,
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь…
И напрасно наместник Рима
Мыл руки пред всем народом
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома…
1933
Считается, и не без оснований, что процитированные стихи возникли в ассоциативном поле работы А.А. над переводом «Макбета». Их злободневность стала проясняться постепенно, по мере того как крики черни, требовавшей казни врагов народа, становились все более зловещими. В своих «Записках» Л.К.Чуковская зафиксировала такой факт. 14 декабря 1939 года она сказала Ахматовой, что ее муж, якобы получивший десять лет без права переписки, расстрелян. Анна Андреевна выслушала скорбную весть в скорбном молчании, но на следующее утро пришла к Лидии Корнеевне и прочитала ей именно эти, написанные шесть лет назад стихи, хотя к декабрю 1939-го почти дописан «Реквием». Существует, на мой взгляд, и еле слышная перекличка между этой как бы первой главкой из расстрельного цикла с рассказом Э.Г.Герштейн о том, как в октябре 1935-го Ахматова, приехав в Москву хлопотать об арестованных вторично[46] сыне и Пунине, в состоянии почти безумия бормотала странную фразу. Что-что вроде: «Коля, Коля, кровь… кровь…» Лев Николаевич, которому Эмма Григорьевна пересказала этот эпизод, истолковал его (в одном из интервью в год столетнего юбилея Ахматовой) ревниво и пристрастно. Дескать, матушка испугалась не за меня, а за своего «муженька»: «Тогда шла в Ленинграде травля студентов из интеллигентных семей… В числе арестованных оказался и Николай Николаевич Пунин, искусствовед, сотрудник Русского музея. Мама поехала в Москву, через знакомых обратилась к Сталину, с тем чтобы он отпустил Пунина… Вскоре освободили нас всех, поскольку был освобожден самый главный организатор „преступной группы“ Н.Н.Пунин».
На самом деле поразившая Эмму Герштейн фраза опровергает версию Льва Николаевича. Николая Пунина Анна Андреевна никогда не называла Колей. Колей навсегда остался для нее Николай Степанович Гумилев. И в 1922-м, и потом А.А. тщетно пыталась отыскать его «безымянную могилу». И вот теперь, десять лет спустя, в состоянии почти пограничном (что-то вроде приступа ясновиденья), в бездне внутреннего зрения третьим глазом (органом для шестого чувства), словно бы разглядела и место, и сцену расстрела (Коля, Коля… кровь… кровь…). Ненайденная могила Гумилева, согласно христианскому канону, не позволяла Ахматовой совершишь символический «обряд погребальный» по «мученику сему». Позднее она сочтет возможным нарушить канон: «Непогребенных всех я хоронила их, / Я всех оплакала…» Но эта эпитафия создана в иных обстоятельствах, после 1956-го. В 1935-м масштаб не знающего предела бедствия еще неизвестен, поиск безымянной могилы незавершен, свидетелей нет, документов тоже, единственная надежда на указующие знаки – оттуда, «где знают все». («Теперь ты там, где знают все, скажи…», «Страх», 1922) И это, на мой взгляд, объясняет, хотя бы отчасти, не только поразившую Герштейн безумную фразу А.А., но и одно из самых темных мест в «Поэме без героя». Вот это:
Что ж вы все убегаете вместе,
Словно каждый нашел по невесте,
Оставляя с глазу на глаз
Меня в сумраке с черной рамой,
Из которой глядит тот самый,
Ставший наигорчайшей драмой
И еще не оплаканный час?
Первым читателям рукописно бытующей поэмы не нужно было объяснять, какие смыслы сцеплены с невесть откуда взявшейся в тексте черной рамой. Читателю нынешнему это уже непонятно. Дело же тут, по-моему, вот в чем. Известная всему Петербургу баронесса Икскуль (та самая красавица в красной гарибальдийке, портрет которой считается одной из лучших работ Репина) выставляла в своем литературном салоне в особой черной раме и для всеобщего обозрения портреты героев своего выбора, в каждый маскарадно-бальный сезон разные: то Распутина, то Горького и т. д. В ахматовской поэме в раму «вставлено» не лицо героя, а так и неоплаканный час его гибели.
Тем же способом – симпатическими чернилами, криптограммно – вписана в черную раму (в «Поэме без героя») и драма Мейерхольда. По закону странных сближений, с которым мы уже не первый раз сталкиваемся, Всеволода Эмильевича арестовали летом 1939-го в Ленинграде, куда режиссер приехал, чтобы начать работу над возобновлением старой постановки «Маскарада». Спустя две недели была зверски зарезана его жена – Зинаида Николаевна Райх. Поскольку это убийство квалифицировалось по статье «уголовное нападение», похороны были обычными, без музыки, малолюдные, но с цветами, и гроб для дочери старик Райх заказал дорогой, старорежимного фасона. Ахматовой в те дни в Москве не было, но слухи об этом ужасе – множество ножевых ран, антикварный ковер, разбухший и почерневший от крови, – гуляли по Питеру:
И была для меня та тема,
Как раздавленная хризантема,
На полу, когда гроб несут.
На сцене Зинаиду Николаевну даже в прославленном «Ревизоре» Ахматова не видела. Однако чрезвычайно эффектные фотографии Райх в роли городничихи широко печатались, особенно часто в парадном платье, с «брюлловскими плечами». Портрет красавицы с брюлловскими плечами А.А. использовала в триптихе, когда ей понадобилось «одеть в плоть» образ романтической поэмы:
А столетняя чаровница
Вдруг очнулась и веселиться
Захотела. Я ни при чем.
Кружевной роняет платочек,
Томно жмурится из-за строчек
И брюлловским манит плечом…
В сентябре 1939-го, в столетнюю годовщину сыгранного впервые в Москве, сюрпризом для Гоголя, «Ревизора», Зинаида Райх наверняка появилась бы на сцене Мейерхольдовского театра с кружевным платочком и в потрясающем платье с открытыми плечами, если бы с ними не произошло того, что произошло…
Прямых доказательств, что дело обстояло именно так, у меня, разумеется, нет. А вот косвенные имеются. Романтическая поэма, которая в ахматовском триптихе вроде бы напрочь привязана к зачинателям этого жанра – Байрону и Шелли, с роскошными брюлловскими плечами, кружевным платочком и манерной томностью вяжется плохо. Зато с трактовкой роли гоголевской городничихи, какую специально для обожаемой жены сочинил Мейерхольд, совпадает идеально.
Не записывая «Реквием» и прилегающую к нему лиро-эпическую крамолу, из «Поэмы без героя» секрета А.А. не делала. В отличие от потаенных текстов неопубликованный триптих в течение четверти века вел белодневный образ жизни – разлетался по градам и весям во множестве копий и вариантов. Способ шифровки был столь хитроумен и вместе с тем до того простодушно-старомоден, что Ахматова за судьбу «Поэмы без героя» почти не волновалась. Ну какой следователь смог бы угадать, кого в действительности хоронят под траурный марш Шопена в первом же Посвящении, датированном 27 декабря 1940 года? Ведь конспиративно (обманем же наших тюремщиков, отправив ищеек по ложному следу!) оно обращено к Вс. Князеву, исполняющему в маскарадном действе роль отвергнутого любовника Коломбины:
И темные ресницы Антиноя
Вдруг поднялись – и там зеленый дым,
И ветерком повеяло родным…
Не море ли?
Нет, это только хвоя
Могильная, и в накипаньи пен
Все ближе, ближе…
Mаrche fun?bre…
Шопен…
Первой о присутствии отсутствующего героя, спрятанного, как за ширмой, за фигурой героя присутствующего, но мнимого, догадалась вдова Мандельштама. Не в пример товарищам из органов, Н.Я. знала день и месяц смерти мужа – 27 декабря 1938 года, помнила, разумеется, и о том, что похоронный обряд под траурный марш Шопена чисто советское изобретение. Известны ей были и воспоминания Ахматовой («Листки из дневника»), где А.А. пишет, что при знакомстве с О.Э. ее внимание задержали его ресницы: «Я познакомилась с Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки».
Но мы, заглянув в будущее, опередили события. Вернемся же в 1933 год.
У нас нет ни одной фотографии, запечатлевшей Ахматову в год первого ареста сына и создания стихотворения «Привольем пахнет дикий мед…», зато сохранился ее литературный портрет, любительский, снятый в 1933-м на скорую руку, но на удивление выразительный: «Столовая эта (речь идет о столовой Союза писателей. – А.М.) помещалась тогда на Невском проспекте… в помещении бывшей… кондитерской Филиппова… Там было так же неказисто, как везде в то время – время карточек. Когда мы, получив по карточкам свою еду, устроились за столиком, то увидели, что к кассе подходила женщина – высокая, очень худая, в пальто осеннем сером, но укутанная в большой шарф (плед) и платок теплый шерстяной на голове. Вера (детская писательница В.В.Смирнова. – А.М.) вдруг сказала: «Это же – Анна Ахматова!..» Мы продолжали следить за ней, когда она потом в другом окне получила свой обед. Как она бережно несла его к столу! И когда она за этим столом сидела одна, мы, всмотревшись, лишний раз убедились, что это она – Ахматова! Ее глаза (их не спутаешь ни с чем) были полны такой скорби, такого глубокого горя, что становилось невыносимо тяжело на душе. От всего ее облика веяло скорбью, тяжелое впечатление чего-то покинутого, горького, заброшенного, одинокого производила вся ее фигура. И складки платков подчеркивали – скульптурно – это впечатление скорбной, одинокой фигуры».
К началу 1933 года вокруг Анны Андреевны действительно образовалась пустота. Одна за другой ушли из жизни ее ближайшие подруги – Наталья Викторовна Рыкова-Гуковская и Валентина Сергеевна Щеголева. Уехала вместе с мужем за границу, в Англию, и самая верная из заботниц – Людмила Замятина. Анна Андреевна в шутку называла ее моя скорая помощь. Замятина стремглав кидалась на помощь всякий раз, когда узнавала о недомоганиях Ахматовой. В тридцатом умерла мать и следом за ней Шилейко. В том же году застрелился Маяковский. Не ладились и отношения с Пуниным. Вокруг Николая Николаевича закрутилась хорошенькая и честолюбивая аспирантка, которая, по всем приметам, искала себе надежного мужа, и Анна Андреевна, осердясь, стала чаще уезжать в Москву. Благо теперь ей было где остановиться: Мандельштамы обосновались в столице и даже вот-вот должны были въехать в отдельную квартиру в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке. Летом 1933-го они приезжали в Ленинград, и Осип Эмильевич, прощаясь, сказал: имей в виду, Аннушка, мой дом – твой дом. В новом доме не было еще ни газа, ни воды, а телеграмма с приглашением на новоселье уже отправлена в Питер – лично А.А.Ахматовой. Анна Андреевна с приездом не замедлила. Той осенью Осип и прочел ей написанные еще июне в Коктебеле знаменитые антисталинские стихи. Они общеизвестны, но я их все-таки процитирую полностью:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей.
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.
Стихи были, как выражалась А.А., расстрельные, однако особой тревоги они у нее поначалу не вызвали – она была уверена, что никто, кроме самых близких и надежных, никогда их и не увидит, и не услышит. Куда больше заинтересовала Анну Андреевну сделанная Мандельштамом работа о Данте, ведь она и сама уже несколько лет самостоятельно изучала итальянский, чтобы читать «Божественную комедию» в подлиннике. В ноябре Ахматова вернулась в Питер, но вскоре после Нового года снова пришлось брать билеты на поезд Ленинград-Москва. Давний ее знакомец поэт Бенедикт Лифшиц[47] пришел к ней с известием о самоубийственном поведении Осипа Эмильевича, вздумавшего, тайком от жены, читать стихи про кремлевского горца малознакомым людям.
Слухи оказались верными, и, хотя никаких грозных примет, свидетельствующих, что крамольный текст дошел до ОГПУ, в феврале 1934-го, видимо, еще не было, Анна Андреевна все-таки решила с Мандельштамом серьезно поговорить. В «Листках из дневника» этот эпизод описан так: «Несмотря на то что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме. Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили, не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: "Я к смерти готов". Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места».
Разумеется, А.А. не вдруг вспомнила, а всегда помнила, о чем они говорили с О.Э. в феврале 1934-го, и вспоминала сакраментальную фразу до конца своих дней недаром. («Между помнить и вспомнить, други, / Расстояние как от Луги / До страны атласных баут».) В том феврале Мандельштам действительно чувствовал себя обреченным. Судьба как бы предлагала поэту (на выбор) несколько вариантов гибели. Его, причем в самом ближайшем будущем, наверняка погубила бы близость к Бухарину, при содействии которого он в конце двадцатых годов сумел издать несколько книг, в том числе «Избранное» и «Шум времени». В мае 1934-го, когда Пастернак сообщил ему об аресте Мандельштама, Бухарин передал Сталину такую записку: «О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает». В 1934-м Бухарин еще в силе, но уже отодвинут на второй план, и тень обреченности (пока краем) задевает и его.
И это не единственная опасность, отбрасывающая грозную тень в конце 1933 года. В те же самые месяцы Мандельштама вполне могли бы выслать из Москвы как сына купца первой гильдии, утаившего от органов буржуазное происхождение. (Кампания по выявлению проживающих по подложным документам купцов и их родственников началась весной 1932-го.) Реальной была и угроза «сухой гильотины», то есть бессрочной каторги, если бы поэта «засекли» как тайного эсера и сотрудника левоэсеровской газеты «Знамя труда», зачисленного в штат летом 1918 года, то есть в те дни, когда газета стала центром организации известного левоэсеровского мятежа. Казалось бы – преданья старины глубокой. И тем не менее по-прежнему опасные, ведь в феврале 1933-го арестован как тайно-упорный проводник эсеровской идеологии, давным-давно отошедший от политики, Р.В.Иванов-Разумник. В связи с этой акцией начались поиски ушедших в глубокое подполье левых эсеров, а это не могло не беспокоить Мандельштама, ибо в 1918-м Разумник заведовал литературным отделом газеты «Знамя труда» и был непосредственным его начальником. Сотрудничество с левыми эсерами на фоне июльского мятежа 1918 года, выстрела Фанни Каплан в Ленина, а затем Леонида Канегиссера в Урицкого перепугало даже Есенина, хотя тот всего лишь печатался в левоэсеровских изданиях, тогда как Мандельштам – штатный сотрудник их главного печатного органа, и притом в самое опасное время. Если бы, настаиваю, этот давнишний страх не терзал воображение Осипа Эмильевича, вряд ли бы он на первом же допросе в мае 1934 года признался в своей юношеской принадлежности к партии эсеров, а несколькими месяцами ранее стал бы рассказывать о своей службе в «Знамени труда» Анне Андреевне, а он рассказал. Этот факт А.А. сочла настолько важным, что не забыла упомянуть в «Листках из дневника»: «В Москве Мандельштам становится сотрудником „Знамени труда“. Таинственное стихотворение „Телефон“ (авторская датировка: 1 июня 1918 г.-А.М.), возможно, относится к этому времени». (Кстати: «Телефон» – единственное стихотворение О.М., которое в мемуарном очерке процитировано полностью.) И не исключено, что и об этом своем страхе, а не только о стихах про кремлевского горца поэт говорил с Ахматовой в феврале 1934 года на Гоголевском бульваре, когда и произнес поразившую Ахматову фразу… В «Листках из дневника» А.А. намеренно разбила опасный сюжет на три якобы отдельных эпизода: 1) разговор об антиоде и о стихах, которые теперь должны быть гражданскими; 2) рассказ Мандельштама о своей работе в «Знамени труда»; 3) признание поэта в том, что он готов к смерти. Однако зимой 1934-го такого трагического исхода никто, повторяю, еще не ожидал. Даже Надежду Яковлевну, судя по воспоминаниям, больше всего терзало опасение, что мужа могут исключить из московской писательской организации, если Алексей Толстой даст ход делу о пощечине, которую в припадке ярости и обиды влепил ему Мандельштам. Дело было хотя и вздорное, но неприятное. Сосед Осипа Эмильевича по коммуналке, в которой они тогда обитали, одолжившийся у него 78 рублями, не желая возвращать долг, затеял скандал и потребовал товарищеского суда. Толстой, исполнявший полукомедийную роль мирового судьи, не разобравшись («по пьяни») в сути конфликта, «умыл руки».
Словом, тень неблагополучия, нависшего над Мандельштамом, о которой вспоминает Ахматова, была достаточно реальной. И тем не менее и Эмма Герштейн не ошибается, свидетельствуя, что за несколько дней до ареста и сам поэт, и его жена были крайне далеки от мысли о почти неминуемом, как скоро выяснится, событии. Почему? Видимо, потому, что к апрелю 1934-го стало ясно, что «красный граф» отнесся к инциденту с пощечиной с юмором, а благодаря экстренным мерам, принятым одним из братьев поэта, миновала и угроза высылки по причине нехорошего социального происхождения. Утратили остроту и опасения по левоэсеровской линии, так как Иванова-Разумника благодаря вмешательству видного партийца В.Бонч-Бруевича всего лишь сослали в губернский Саратов. Что до главной причины ареста, стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», то именно с этой стороны не только Надежда Яковлевна, но даже Анна Андреевна неминуемой и совсем скорой гибели почему-то не опасалась и в мае, получив от Осипа очередную телеграмму с приглашением в гости, впервые в жизни уезжала из Ленинграда без предчувствий, с надеждой прогостить у Мандельштамов весь май. Однако сразу же по приезде оказалась единственной, не считая Надежды Яковлевны, свидетельницей подробностей его ареста в ночь с 14 на 15 мая того же года и последующей ссылки… Пунктуально воспроизведенные в «Листках из дневника», они общеизвестны. Но при этом ни один из биографов, что О.М., что А.А., не попытался ответить на неизбежно возникающий у читателей вопрос. Как же отнеслась Анна Андреевна и к самой сатире, а главное, к тому, что Мандельштам, сделав расстрельные стихи достоянием гласности, подставил под удар не только себя, но и ближайших друзей? В том числе и Льва Гумилева, который, как известно из протокола допроса Мандельштама, их одобрил – дескать, «здорово»?
История эта крайне запутанная. Не ясно, к примеру, читал ли Осип Эмильевич антиоду за общим столом у себя в квартире, то есть всем названным им при допросе лицам одновременно, или каждому в отдельности и под страшным секретом. Ахматова в «Листках из дневника» факт коллективной читки вроде бы не подтверждает: «О.Э., который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: "Стихи сейчас должны быть гражданскими" и прочел "Под собою мы не чуем…"». Лаконизм этой сухой фразы, кое-как прилаженной к разговору о поэзии, приводит, честно говоря, в недоумение. Удивляет и явное нарушение (в «Листках») последовательности реплик. На самом деле Мандельштам, конечно же, сначала прочел А.А. сатиру на Сталина и лишь потом, поняв по ее реакции, что она Аннушке «не показалась», стал доказывать, что в годину горя поэзия должна быть гражданской. Момент очень важный, ибо сделанная Ахматовой рокировка априори исключает читательский вопрос: что же такое сказала автору А.А., если тот вынужден был защищаться ссылкой на некрасовское: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан? Упоминая ключевое в судьбе героя «Листков» событие между прочим, Ахматова явно уклоняется от его обсуждения. Лаконизм сообщения о самом важном особенно бросается в глаза в сравнении с весьма пространным описанием людей, приходивших со словами соболезнования к жене арестованного поэта (женщин, мол, было много, а из мужчин один Перец Маркиш). Может быть, Анна Андреевна оттого и лаконична, и уклончива, что ее мнение на сей счет совпадает с мнением Пастернака, и не его одного? Напоминаю это замечательное по выразительности «соображение понятий»: «То, что вы сейчас мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне их не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому».
Полностью, думаю, все-таки не совпадает. Но, видимо, Анна Андреевна, как и Пастернак, не считала самоубийственную антиоду произведением, ради которого стоило рисковать жизнью поэту такого масштаба, как Мандельштам. Верные Знаки его могущества рассеяны по тексту «Листков из дневника», и вряд ли эта стилистическая операция проделана без оглядки на спор о стихах про кремлевского горца, не обещающий ни перемирия, ни примирения и через три четверти века:
«У Мандельштама нет учителя. Вот о чем стоило бы подумать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама!»
«Ни с чем не сравнимое огромное событие поэта, первые стихи которого поражают совершенством…»
«Трагическая фигура редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать стихи неизреченной красоты и мощи…»
Короче, хотим мы этого или не хотим, но придется признать или хотя бы допустить, что Ахматова проявила чудеса стилистической изобретательности, дабы уклониться и не сказать прямо: сатира на кремлевского горца, при всей ее злободневности, и «новая божественная гармония» – «вещи несовместные» и Мандельштам, настаивая, что антиода – литературный факт, «недостоин сам себя». Не желая открыто, в мемуарной прозе, осуждать великого поэта, чтобы не уподобиться заклятым врагам носителя божественной гармонии, А.А., предполагаю, все-таки зафиксировала в черновиках свое особое мнение. И о тексте, до сих пор рождающем споры, и о том, какими последствиями он чреват. Причем не только самому автору. Я имею в виду следующее четверостишие:
За такую скоморошину,
Откровенно говоря,
Мне свинцовую горошину
Ждать бы от секретаря.
В новых изданиях А.А. этот утаенный текст датируется 1937 годом, а не как прежде: 30-е гг., и это важное для нашего сюжета уточнение. В 1937-м, в мае, то есть к началу Большого террора и повторных арестов, у Мандельштама кончился срок ссылки и он вместе с женой вернулся в Москву. Разрешения на прописку в столице у супругов не было, но они упорно не желали с этим фактом считаться. Осип Эмильевич регулярно наведывался в правление Союза писателей, требуя у литературных чиновников разрешения на авторский вечер, и Надежда Яковлевна пустым и опасным хлопотам мужа не препятствовала, хотя и видела, что от Осипа шарахаются. Даже далекая от политических тонкостей Эмма Герштейн понимает, что в теперешней ситуации О.Э. может спасти лишь бегство. Бросить квартиру, перестать цепляться за Москву и бежать, бежать, бежать без оглядки куда глаза глядят – в глушь, в провинцию. Она и потом будет считать, что Осип мог бы выжить, как выжил Николай Эрдман, если бы Надежда Яковлевна сразу же, немедленно по возвращении из Воронежа увезла полубезумного мужа в какой-нибудь глубынь-городок. В конце концов они так и сделали – спрятались в Твери. Но вдруг в январе 1938-го вернулись в столицу и опять замелькали, замаячили перед раздраженными глазами писательского начальства и до смерти испуганных коллег…
Но вернемся к стихам про кремлевского горца. Не тот жанр – не единственная причина, в силу которой, по моему убеждению, Анна Андреевна не приняла эти стихи. Она не могла согласиться с тем заниженным образом Сталина, на котором настаивала антиода: пахан, уголовник, собравший в кремлевской «малине» полулюдей, отбросы революции.
Пастернак в приснопамятных «Стансах» сравнил генерального секретаря с Петром Великим:
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Михаилу Булгакову, роман которого Анна Андреевна, по прочтении, примет восторженно и отнесет «Мастера и Маргариту» к высшим достижениям русской прозы, Сталин видится фигурой инфернальной и не лишенной отрицательного обаяния; отсюда и исповедальные письма Булгакова вождю, и его пьеса о батумской юности отца народов.
Что до самой Ахматовой, то и она с годами забирает все выше и выше. Фигура восточного деспота («падишаха») увеличивается и увеличивается в масштабе. Ей становится тесно в библейских пространствах. Жмет в регалиях царя Ирода.
Скоро мне нужна будет лира,
Но Софокла уже, не Шекспира.
На пороге стоит – Судьба.
Устремление духа от низких истин к возвышающему обману в рассуждении феномена Сталина существует и по сей день. Злодей? Да, но каковы масштабы Зла! «Дьявол во плоти», «предводитель тайной полиции», «самый зловещий инквизитор двадцатого века». Закавыченные прозванья из предисловия Виктора Перельмана к книге Александра Орлова «Тайная история сталинских преступлений». (Огонек. 1989. № 46–50).
В этом непроглядном тумане (обмане), сбивающем с резкости и возвышающем кумира и в злобе (его) и в любви (к нему) подданных, стихи Мандельштама выглядят вызывающе чужеродно. Софокл, Дух Зла и «толстые пальцы», жирные, как кладбищенские черви? В предварительной версии (май-июнь 1933-го), в которой Сталин назван душегубцем, Мандельштам еще не порывает с общим мнением. Спорит, но не порывает. (Душегубцем в народных преданиях именуется Иван Грозный.) Во втором, окончательном варианте в образе кремлевского горца не осталось ни одной черточки, роднящей его с царственными тиранами и великими злодеями прежних эпох. И Пастернак, и Ахматова, а в наши дни М.М.Гаспаров придерживались мнения, что в антиоде Мандельштам снижает образ Сталина до грубой и вульгарной карикатуры.
Больше того. Если бы Анна Ахматова в рассуждении Сталина была одного мнения с Мандельштамом, она наверняка не стала бы к месту и не к месту упоминать, что ее вывезли из блокадного Ленинграда на военном самолете по личному распоряжению вождя, а в ее письме «глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу» (осень 1935 г.) с просьбой о помиловании сына и мужа, о котором вспоминает Лев Николаевич (см. выдержку из его интервью, процитированную в начале главки), не было бы той доверительной интонации, которая, видимо, и подкупила генсека. При всем своем грубодушии, Сталин был наделен от природы музыкальным слухом и в звучании человеческого голоса моментально улавливал фальшивые ноты. В письме, которое осенью 1935 года с помощью Бориса Пильняка было передано «отцу народов», фальши не было. Цитирую: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л.Г.У.). Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ. Я живу в С.С.Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критиков доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается. В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет».
На копии сего прошения, слишком уж выпадающего из ряда типовых челобитных, Сталин наложил нетипичную резолюцию: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина, и Гумилева и сообщить об исполнении».
Не полемизируя с ахматовской точкой зрения на стихи Мандельштама про Сталина по существу, хочу все-таки обратить внимание на поразительное сходство мандельштамовской якобы карикатуры с характеристикой Сталина, которую еще в 1928 году дал своему патрону его оргсекретарь Борис Бажанов:
«…О нем создавались мифы и легенды. Например, о его необыкновенной воле, твердости и решительности. Это миф. Сталин – человек чрезвычайно осторожный… Он следит за прениями, и когда видит, что большинство членов Политбюро склонились к какому-то решению… берет слово и от себя, в нескольких коротких фразах, предлагает принять то, к чему, как он заметил, большинство склоняется. Делает он это в простых словах, где его невежество особенно проявиться не может… Получается всегда так, что хотя Сталин и прост, и говорит плохо, а вот то, что он предлагает, всегда принимается. Не проникая в сталинскую хитрость, члены Политбюро начинают видеть в сталинских выступлениях какую-то скрытую мудрость (и даже таинственную)… Ничего остроумного Сталин никогда не говорит… К искусству, литературе, музыке… равнодушен. Женщинами… не интересуется и не занимается. Какие же у Сталина страсти? Одна, но всепоглощающая, абсолютная, в которой он целиком, – жажда власти. Страсть маниакальная, азиатская, страсть азиатского сатрапа далеких времен. Только ей он служит, ею все время занят, только в ней видит цель жизни… Тщательно разбирая его жизнь, его поведение, трудно найти в них какие-либо человеческие черты… Грубость Сталина… была скорее натуральной и происходила из его малокультурности… Резюмируя все сказанное о Сталине, можно утверждать, что это был аморальный человек с преступными наклонностями» (Огонек. 1989. № 41).
Перейдя границу с Афганистаном и получив политическое убежище во Франции, Борис Бажанов опубликовал (1929–1930 гг.) в русской эмигрантской прессе несколько газетных сообщений о том, чему был свидетелем на протяжении пяти лет, попав «дуриком» в оргсекретари сначала к Молотову, а затем и к Сталину. Особого резонанса в Европе его статьи не получили. Интеллектуалы от социал-демократии сочли, что этот слишком молодой человек, дабы привлечь к своей особе внимание европейской общественности, упрощает и уплощает известные ему факты. Дескать, не может быть, чтобы и Сталин, и изобретенный им механизм коммунистической власти были до такой степени примитивны по форме и криминальны по сути. Зато сам «сатрап» отнесся к публикациям беглого секретаря более чем серьезно. «Самым усердным читателем моих статей, – пишет Бажанов, – был Сталин: позднейшие перебежчики из советского полпредства во Франции показали, что Сталин требовал, чтобы всякая моя новая статья ему немедленно посылалась аэропланом».
Я, разумеется, не утверждаю, что Мандельштаму было до тонкостей известно содержание доставляемых аэропланом в Москву газетных публикаций, но не утверждаю и обратного. Уж очень экстраординарным был случай Бажанова, чтобы и о нем, и о его откровениях, а главное, о персонаже, от которого он столь изобретательно «утек», а затем представил в натуральном, а не мифологизированном виде, не было толков. Чтобы слухи о приводимых беглецом фактах не просачивались сквозь щели железных ворот ГПУ? Чтобы кто-нибудь из побывавших на Западе писателей их не читал, а вернувшись, об этом не рассказывал? Если не в правительственной онемевшей Москве, то хотя бы в Ленинграде, ставшем очень даже говорливым в голодном 1933-м?
Летом этого года Киров, не спросясь ни у генсека, ни у первого маршала, изъял для нужд своего города содержимое принадлежащих военному ведомству продовольственных складов. Разразился скандал. «А почему, собственно, ленинградские рабочие, – спросил у Кирова генсек, – должны питаться лучше всех остальных?» По Ленинграду, обрастая оттенками, покатилась удивительная новость – слова Мироныча, якобы брошенные в лицо Сталину: «Давно пора отменить карточную систему и начать кормить наших рабочих как следует!» И чем напряженнее, в преддверии Съезда победителей (январь 1934 г.), становилось их противоборство, тем свободнее обсуждалась проблема кремлевского горца в вотчине Кирова, где его авторитет был непререкаем. Наркомы в Москве, по воспоминаниям современников, меньше значили для директоров ленинградских предприятий, нежели Киров.
Не забудем и том, что тем же голодным и взбаламученным летом Мандельштам надолго задержался в Ленинграде. И на его вечерах, как свидетельствует Анна Ахматова, и в гостинице, где поэт с женой остановились, побывал весь город. В том числе Эйхенбаум, Тынянов, Гуковский,[48] то есть постоянные собеседники только что вернувшегося из Германии Федина, который в дружеском кругу рассказывал совсем не те западные новости, какие сообщал и толковал в официальных интервью. И если все эти, казалось бы, разрозненные факты соединить, сфокусировав на тексте антиоды, в ней, на мой взгляд, сквозь общеизвестные истолкования проступают и незамыленные смыслы.
Выясняется, к примеру, что Мандельштам написал не только о вконец перепуганных интеллигентах, которые сидят по своим углам и переговариваются шепотом. Да, стараются говорить вполголоса (ведь «стены проклятые тонки»), но говорят-то не о мелочах, а о главном, о том, что никто нынче не знает, о чем думает и как загибается с голодухи страна.
Легальные каналы информации, и прежде ненадежные, в год Голодомора перекрыты, и, видимо, всерьез и надолго. В такой ситуации единственно надежными, т. е. несоветским Информбюро, оказываются разговорцы и полуразговорцы, причем не только внизу, в «обывательской» или интеллигентской среде, но и наверху. Даже в коридорах высшей власти. Н.С.Хрущев, к примеру, пишет в «Воспоминаниях», что Маленков узнал о том, что Серго Орджоникидзе застрелился, а не умер от инфаркта, из разговоров во время войны, то есть спустя несколько лет после его загадочной смерти.
Ахматову, которая вывела стихи про кремлевского горца за границы изящной словесности, политические оттенки занимают мало. Скоморошина, с ее точки зрения, всего лишь скоморошина. Но почему Осип, человек скорее трусливый, нежели храбрый, не поступил так же, как она, не спрятал опасные стихи в подвал памяти – до лучших дней? Почему, зачем и какой целью стал читать их не только тем, в ком был уверен, как в самом себе, самым своим, но и чужим, посторонним? Сначала, до поездки в Воронеж, куда Мандельштама перевели из Чердыни, она, как и Бенедикт Лифшиц, объясняла странность поведения О.Э. состоянием его психики, то есть тяжелым склерозом, обострившим врожденную невыдержанность, неумение прирожденного «ожидальщика» терпеть и ждать. Допустить, что это был гражданский поступок и даже подвиг, обеспечивший автору скоморошины патент на благородство, Анна Андреевна не могла, поскольку неколебимо стояла на своем на сей счет убеждении: «пропуск в бессмертие» обеспечат ее бесценному другу другие стихи. Навестив Мандельштама в ссылке и убедившись, что с интеллектом, несмотря на склероз, у Осипа все в порядке и что он пишет удивительные, исполненные силы и энергии вещи, даже отдаленно не предполагающие дементность и дистрофию мозга, нашла другое объяснение. Дескать, Осип не просто сохранил до пожилого возраста «сияющие глаза пятилетнего ребенка», но и до седых волос остался глупым мальчиком, как сказано в «Поэме без героя». Якобы о Вс. Князеве. Однако всем, кому надо, понятно: на фотопластинку по обыкновению сделаны два снимка. А это значит, что речь идет не только о всеми забытом самоубийце, запутавшемся в андрогинных амурах двадцать лет тому назад, и что дорога, открывающаяся перед глупым мальчиком, с драмой на маскараде тринадцатого года ничего общего не имеет:
Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик: он выбрал эту, —
…………………………………….
Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним открывается вид…
Снятым с самолетной высоты видом этой более чем реальной дороги – во глубину сибирских руд, в эпицентр ГУЛАГа, «Поэма…», начавшаяся траурным маршем Шопена, и кончается траурным аккордом. Кончается, как и началась, – погребально:
И открылась мне та дорога,
По которой ушло так много,
По которой сына везли,
И был долог путь погребальный
Средь торжественной и хрустальной
Тишины Сибирской Земли.
От того, что сделалось прахом,
Обуянная смертным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие
И ломая руки, Россия
Предо мною шла на восток.
3 марта 1938 года Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна приехали в Ленинград и прямо с вокзала ввалились нежданно на Фонтанку. Пунин, открывший незваным гостям дверь, так растерялся, что потерял дар речи. Анна Андреевна, воспользовавшись его замешательством, с преувеличенной готовностью предложила Мандельштамам и стол, и дом. Вспоминая те мартовские ленинградские дни, Н.Я.Мандельштам пишет: «Мы провели в Ленинграде два дня. Ночевали у Пуниных… Все понимали, перед чем мы стоим, но не хотелось губить последние минуты жизни. Анна Андреевна казалась легкой и веселой. Николай Николаевич шумел и смеялся. Но я заметила, что у него участился тик левой щеки и века».
Пунин шумел и смеялся не потому, что не хотел губить последние минуты жизни, а чтобы скрыть и от гостей, и от Анны свой страх. О расстрельных стихах М. он наверняка ничего не знал, зато слишком помнил, что Бухарин, которого судили как раз в эти дни, покровительствовал О.Э. Да и веселость и легкость Анны Андреевны к визиту затравленных и обреченных друзей прямого касательства не имела. Накануне их приезда Анна Андреевна отпраздновала первую веселую годовщину своего знакомства с Владимиром Георгиевичем Гаршиным, ученым врачом и родным племянником знаменитого писателя, другом, который станет ее заботой и утешением на целых семь лет. Год назад, и именно 3 марта, А.А. выписалась из больницы, где и состоялось их знакомство, и теперь ждала еще одной незабвенной, с Гаршиным связанной даты: 10 марта – даты их первого прошлогоднего свидания после выписки из лечебницы. В том, что они обязательно встретятся и в эту счастливую годовщину, Анна Андреевна была уверена. Заранее условленное юбилейное свидание не состоялось. 10 марта 1938 года, в середине дня, Орест Высотский пришел в Фонтанный Дом со страшной вестью: Льва Николаевича арестовали. В ожидании обыска Ахматова стала в панике бросать в печь сомнительные бумаги. А все остальное, в том числе и листок с только что написанными и посвященными Гаршину стихами, засунула на дно служившего ей архивом Ольгиного старинного сундука. По счастью, стихи на годовщину не пропали, нашлись и даже были вскоре опубликованы в журнале «Звезда», вот только с другой, мнимой датой, заставившей в свое время поломать голову и внимательных читателей, и комментаторов, а главное – Льва Гумилева. Но об этом в следующей главе.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.