Два детства
Два детства
Но это все предыстория. А история для Ани Горенко, как и для любого ребенка, начиналась с первоначальных впечатлений. В «Автобиографической прозе» они рисуются в идиллически-розовых тонах. Избыток розовых интонаций особенно резко бросается в глаза, когда сравниваешь детские воспоминания Ахматовой о Павловске – с Павловском тех же лет, описанным в «Шуме времени» ее ровесником и другом Осипом Мандельштамом. У Мандельштама все радостные ощущения заглушает запах гниения, плесени, дешевой косметики. Аромат оранжерейных роз и тот отравлен миазмами гниющих парников. Память Ахматовой прокручивает те же самые картинки,[2] но в них нет и намека на «обреченную провинциальность умирающей жизни». Может, даже не отдавая себе в том отчета, Ахматова спорит с Мандельштамом: у ее детского времени иные шумы и иные запахи:
«Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика… Salon de musique (который называли "соленый мужик"), второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. Царское – всегда будни, потому что дома; Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavillon de roses)…».
Фрагмент этот часто цитируется, но чтобы его правильно понять, необходимо сделать уточнение: розовый этюд написан в старости; в юности и в зрелые годы Ахматова не любила ни рассказывать, ни вспоминать о детстве. Даже на элементарный и вежливый вопрос Павла Лукницкого, заданный в середине двадцатых годов, любил ли ее отец, ответила уклончиво и кратко: дескать, кажется, все-таки любил. Да и в 1927-м, когда проездом к младшему сыну на Дальний Восток Инна Эразмовна остановилась в Ленинграде, а Павел Николаевич помогал Анне Андреевне встречать и провожать мать, она опять уклонилась от воспоминаний. А ведь, казалось бы, какой удобный повод вспомнить и молодую Инну Эразмовну, и себя маленькую! В трехтомных «Записках» Лидии Корнеевны Чуковской зафиксирована такая подробность: «Я давно уже подозревала, по многим признакам… что детство у Ахматовой было страшноватое, пустынное, заброшенное… А почему – не решаюсь спросить. Если бы не это, откуда взялось бы в ней чувство беспомощности при таком твердом сознании своего превосходства и своей великой миссии? Раны детства неизлечимы, и они – были». Запись сделана в июле 1955 года, в день, когда А.А. прочла Чуковской только что написанную элегию «О десятых годах», начинающуюся так:
И никакого розового детства…
Веснушечек, и мишек, и игрушек,
И добрых тёть, и страшных дядь, и даже
Приятелей средь камешков речных.
Себе самой я с самого начала
То чьим-то сном казалась или бредом,
Иль отраженьем в зеркале чужом…
Ахматова, как всегда, «стирает случайные черты». В бытовой, а не преображенной реальности у Ани Горенко имелись и тети, вполне заботливые, хотя и без нежностей, и дядья, может, и не совсем приятные, но отнюдь не мнимые. И камешки тоже были, пусть и не речные, а морские. Тем не менее Лидия Корнеевна Чуковская не ошиблась. Детство у Ахматовой было заброшенное. Не из-за теть-дядь или отсутствия дорогих игрушек, а из-за родителей, и прежде всего отца.
Отец Ахматовой, Андрей Антонович Горенко, – человек незаурядный. Умен, «очень высокого росту» и при этом статен и хорош собой. При таких данных он рано, окончив всего лишь штурманскую школу в Николаеве, стал продвигаться по служебной лестнице. Уже в чине лейтенанта флота состоял преподавателем морских юнкерских классов в Николаеве, успешно сотрудничал в здешней прогрессивной газете – «Николаевском вестнике». В южной провинции честолюбивый молодой человек не задержался. В 1878 году его затребовали в Петербург, назначив преподавателем пароходной механики в элитный Морской кадетский корпус. Некоторое время Андрей Горенко был даже инспектором корпуса. И вдруг карьера его застопорилась. В 1880 году при обыске у одного из чиновников Николаева были обнаружены «вредного направления» письма А.А.Горенко. Порывшись в биографии блестящего офицера, шишки сыска выявили еще и порочащие репутацию родственные связи: родные сестры инспектора, Анна и Евгения, – участницы народовольческого движения. Возникло дело о политической неблагонадежности, в ситуации 1881 года, после убийства Александра Второго, достаточно серьезное. До суда не дошло, но от преподавания Горенко отстранили и из Петербурга удалили – отправили как бы в южную ссылку, определив «в качестве флотского офицера на суда Черноморского флота». В период изгнания, на переломе судьбы, в него, видимо, и влюбилась одна из дочерей состоятельного помещика Стогова – Инна.
К моменту встречи с Андреем Антоновичем Инна Эразмовна была уже не девицей на выданье, а вдовой. Ее первый муж покончил с собой при обстоятельствах, о которых семейная хроника умолчала. Не любила разговоров на эту щекотливую тему и Анна Андреевна. Лишь однажды между прочим упомянула, что огромный том Державина, с которого началась для нее золотая русская классика, подарил матери «прежний» муж. Второй домашней книгой детей Горенко был «Мороз, Красный нос» Некрасова. Этими двумя томами детская библиотека Ахматовой исчерпывалась…
Более опрометчивого выбора младшая из дочерей Эразма Стогова, бестужевка и народоволка, сделать, кажется, не могла. Избранник любил нарядных, легких, артистичных женщин. Одна из его приятельниц вспоминала впоследствии: «Горенко служил, насколько помню, в государственном Контроле, дослужился до чина действительного статского советника. Был хороший чиновник и очень неглупый человек. Любил пожить. Ухаживал, и не без успеха, за всеми хорошенькими женщинами, которых встречал. Был большой театрал. Как-то сказал мне: – Я человек не завистливый, а вот тем, кто может у Дузе ручку поцеловать, страшно завидую…» Словом, Андрей Антонович был не просто жизнелюб или, как говаривали в те годы, бонвиван, а еще и «жуан» – не столько по убеждению, сколько по свойству натуры. Оттого и не видел ничего зазорного в том, чтобы срывать невинные цветы удовольствия со всех красиво оформленных клумб. Инна же Эразмовна была женщиной совсем в ином роде. Воспитанная вдовым отцом в строгих правилах, она и курсисткой даже пудру стирала с лица, ежели предстояла встреча с суровым родителем. По свидетельству самой Анны Андреевны, ее мать не только в юности, но и став супругой Андрея Антоновича, наряжаться-фуфыриться не научилась. В «Автобиографических заметках» этот сюжет выделен особо: «Подчеркнуто простая обстановка дома – следствие полного равнодушия отца и народовольческих традиций матери, которая всю жизнь одевалась как старая революционерка».
Наблюдательный Горенко нежелательные подробности, конечно же, заметил сразу, едва познакомился, видимо через сестер, с молодой и интересной вдовой. Но самая любимая дама его сердца, адмиральша Елена Ивановна Страннолюбская, была замужем, а Инна Эразмовна – свободна, недурна собой и со средствами: восемьдесят тысяч приданого, сумма по тем временам солидная. А главное – старинной дворянской фамилии. Для внука черноморского казака и сына флотского капитана, получившего дворянство по выслуге лет, это было обстоятельством немаловажным. Полуопальный Горенко подумал-подумал, да и женился. И сразу пошли дети: Андрей, Инна, Анна, Ирина, Ия, Виктор. И все как на подбор и те, что в мать, и те, что в отца, – красивые. Анна и лицом, и «расцветкой» – прямые темные изобильные волосы при светлых глазах, в ранние годы походила на мать. И безрассудная доброта, равно как и полнейшая беспомощность в житейских делах и заботах, перешла к ней по материнской линии. Время молодости своих родителей Ахматова описала в первой части цикла «Северные элегии»:
Шуршанье юбок, клетчатые пледы,
Ореховые рамы у зеркал,
Каренинской красою изумленных,
И в коридорах узких те обои,
Которыми мы любовались в детстве,
Под желтой керосиновою лампой,
И тот же плюш на креслах…
Все разночинно, наспех, как-нибудь…
Отцы и деды непонятны. Земли
Заложены. И в Бадене – рулетка.
И женщина с прозрачными глазами
(Такой глубокой синевы, что море
Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),
С редчайшим именем и белой ручкой,
И добротой, которую в наследство
Я от нее как будто получила,
Ненужный дар моей жестокой жизни…
В этой красивой «выцветшей картинке» («выцветшими картинками» Ахматова предполагала назвать первую главу «Книги воспоминаний») впрямую автобиографичны лишь портрет молодой Инны Эразмовны да фраза о быте в доме детства: «Все разночинно, наспех, как-нибудь». О том же свидетельствуют и очевидцы, соседи по Царскому Селу. В доме, мол, ужасающий беспорядок. Едят когда придется, прислуги много, а толку чуть. Гувернантки рассеянны, дерзки и занимаются не детьми, а собой. Ни порядка, ни уюта. И не по бедности, а из-за непрактичности хозяйки.
Непрактичность и безалаберность Инны Эразмовны и впрямь переходила все мыслимые границы. Умелые и жизнеспособные золовки, обожавшие единственного брата, втайне считали беспомощность супруги ненаглядного Андрея неприличной, смахивающей на душевное или умственное расстройство. Крайне удивляла бесхозяйственность госпожи Горенко и светских знакомых ее красивого и статного мужа, особенно тогда, когда опала Андрея Антоновича кончилась, служебное положение поправилось (по возвращении в Петербург отец Ахматовой, выйдя в отставку, стал членом Государственного совета по управлению торговым мореходством) и семья обосновалась в Царском Селе. Одна из тогдашних его симпатий и через полвека не забыла впечатления, какое производила на нее, особу отнюдь не светскую, семья ее веселого и умного поклонника: «…Куча детей. Мать, богатая помещица, добрая, рассеянная до глупости, безалаберная, всегда думавшая о чем-то другом, может быть, ни о чем… бродит, как сомнамбула. Как-то, при переезде в другой дом, она долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место – сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивлением смотрела, чего он волнуется, да еще и сердится».
Поскольку Андрей Антонович был господином общительным, то и число приятельниц, удивлявшихся неравному его браку, по мере того как куча детей становилась все больше, а Инна Эразмовна все безалаберней, не уменьшалось. Анна, в детстве сильно привязанная к отцу, в отрочестве была целиком на стороне матери. Ханна Вульфовна Горенко, первая жена младшего ее брата, прожившая со свекровью несколько лет под одной крышей, свидетельствует: Инна Эразмовна много рассказывала ей о муже, но эти воспоминания были «проникнуты горечью из-за того, что он промотал все ее приданое в 80 тыс., а когда оставил семью, то присылал весьма скромную сумму».
Ханна была дружна с Анной Андреевной, особенно в последние годы ее жизни. Когда Ленинградский литфонд «выделил» Ахматовой дачный домик в Комарове, она вела там хозяйство. И если бы А.А. посчитала нужным, наверняка внесла бы в воспоминания невестки соответствующие коррективы.
Словом, удивительно не то, что опрометчивый брак Андрея Горенко и Инны Стоговой в конце концов в 1905 году распался (Андрей Антонович, едва дети стали подрастать, официально развелся с женой, соединившись с женщиной, с которой был связан чуть ли не четверть века), а то, что брачные их отношения растянулись на столько несчастных лет. Но самой неизлечимой раной детства Ахматовой, а также отрочества и первой юности было то, что дети, рожденные в этом нерадостном браке, не старались, не хотели жить. Анне, едва стала сознавать себя, всерьез казалось, что в их обездоленном доме жизнью управляет смерть. Однажды в сердцах сказала Павлу Лукницкому, что у Гумилевых «никто не умирал». В действительности и эту семью смерть не обходила стороной и в самые мирные годы. Умерла от чахотки двадцатидвухлетняя Машенька Кузьмина-Караваева, внучатая племянница Анны Ивановны Гумилевой, в которую Николай Степанович в период длительной ссоры с Анной Горенко почти влюбился. Внезапно в 1910-м умер его отец. От чахотки же сгорел любимый племянник Коля-маленький (Николай Сверчков был так привязан к молодому дяде, что приятели Гумилева считали этого юношу младшим братом Николая Степановича). Но все эти утраты Гумилев пережил взрослым, Анну же ужас смерти ошеломил в детстве.
Первым потрясением было исчезновение четырехлетней Рики, при которой она, семилетняя, исполняла роль маленькой нянюшки. Инна Эразмовна была на сносях, и заболевшую девочку, опасаясь заразы, переправили в Киев, к тетке. Н.В.Королева, автор биографии Анны Ахматовой, предполагает, и, на мой взгляд, справедливо, что с этим эпизодом – болезнью сестренки и отправкой ее в Киев – связано следующее стихотворение:
Всю ночь не давали заснуть,
Говорили тревожно, звонко,
Кто-то ехал в далекий путь,
Увозил больного ребенка,
А мать в полутемных сенях
Ломала иссохшие пальцы
И долго искала впотьмах
Чистый чепчик и одеяльце.
В Киеве Рика и умерла, и хотя беду от детей скрывали, а чтобы не догадались, не дожидаясь лета, отослали в Севастополь, Анна уже тогда, ночью, почуяла смерть.
Через девять лет, летом 1906 года, умерла от скоротечной чахотки ее старшая замужняя сестра Инна. В юности сестры уже не дружили, но в детстве, несмотря на пять лет разницы и несходство характеров и интересов, были все-таки близки. В 1920-м, после смерти ребенка, отравился морфием старший, любимый брат Анны, Андрей. Последней (в 1922 году) умерла и младшая, Ия, и тоже, как и Инна, от туберкулеза. Вдобавок ко всем семейным бедствиям в неразберихе Гражданской войны пропал и «последыш» – Виктор. Через несколько лет он, к счастью, нашелся – на краю света, на Дальнем Востоке – и даже вызвал к себе мать, оставшуюся без средств к существованию и совершенно раздавленную беспрерывностью утрат. Но Анна Андреевна, проводив младшего брата на большую войну, никогда уже с ним не увиделась. После смерти матери (в 1930 году) Виктор Андреевич каким-то фантастическим способом, кажется через Харбин, перебрался в Америку. Первую весть от него Анна Андреевна получила только после того, как в «железном занавесе» с наступлением хрущевской оттепели появились почтовые щели. Хотя и при Хрущеве благоразумнее было утаить «американских родственников», брат и сестра все-таки обменялись несколькими письмами. Но это все в будущем, а пока растрескавшееся семейное суденышко кое-как держится на волнах моря житейского. Анна учится в царскосельской Мариинской гимназии, без особой охоты, но учится.
К началу века и в Москве, и в Петербурге появились гимназии продвинутого типа, в основном частные. До Царского Села новации не дошли. И Мариинская, женская, и Николаевская, мужская, были, увы, казенными и в прямом, и в переносном смысле. Выпускницы «Мариинки» (Аня Горенко называла ее «бурсой») воспоминаний о своей «альма-матер» не оставили. Но вряд ли она сильно отличалась от Николаевской, несмотря на то что ее директором был образованный филолог и замечательный поэт Иннокентий Федорович Анненский. Вот что пишет в мемуарной заметке о своем старшем однокашнике Гумилеве один из воспитанников:
«В грязных классах, за изрезанными партами, галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрившиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики… Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще… Аненнский был окружен плотной, двигающейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдеж…»
Чтобы учиться всерьез в подобной обстановке, надо было обладать комплексом первого ученика. У Ани Горенко этой черты в характере не было, ее честолюбие было столь мощным, что выглядело как полное отсутствие претензий на первенство. В споры на переменках она не встревала, на уроках не выскакивала, не тянула руки, не старалась оказаться в центре внимания. Оттого и казалась тихой и робкой почти до пятнадцати лет. В пятнадцать стало заметно: кое-что перепало ей и от отца – жадность к жизни, высокий рост, осанка. Про осанку Андрея Антоновича говорили – важная, про осанку дочери, когда она станет Анной Ахматовой, будут говорить – королевская. В дар от отца получила она и четкий, конструктивный, умный ум. Даже в старости Анна Андреевна будет удивлять людей своего окружения врожденным умением находить решения простые и естественные, подсказанные самим ходом вещей. А вот неистребимую свою жизнерадостность Андрей Антонович, обделив старших детей, передал в наследство лишь младшему любимому сыну Виктору и тем, что последыш пошел по его стопам, выбрав профессию морского офицера, гордился. Впрочем, самолюбиво конфликтуя со старшим, умным сыном Андреем, книжником и гуманитарием, Анну, при всем своем равнодушии к дочерям, отец все-таки выделял. А может, и любил, хотя как-то уж очень по-своему. Слишком многое ему в ней не нравилось: и чрезмерная нервность, и мечтательность, а особенно то, что фамильная жадность к жизни принимала у дочери вид странной, угрюмой в отрочестве, печальной в первой юности алчбы – неутолимой жажды найти и увидеть то, чего нет на свете. Человек земной и практичный, Андрей Антонович подобного рода закидоны считал блажью, чуть ли не декадентством. Декадентов Андрей Горенко-старший терпеть не мог.
Недетская сосредоточенность Анны на чем-то странно-далеком, не имеющем отношения к обтекающей ее повседневности, неприятно удивляла даже старшего ее брата – Андрея. Удивляет эта черта внутренней жизни Анны Ахматовой и нас. Тем более удивляет, что до семи лет она не умела и не пыталась читать. Впрочем, по понятиям конца века это считалось нормальным и вполне педагогичным (великого князя Николая, будущего императора, до восьми лет тоже учили только молитвам, и то с голоса). Зато как выучилась, перепрыгнув различение слова по слогам, сразу стала читать бегло, и не что-нибудь, а романы Тургенева и вообще все, что читали старшие родственницы – тетки и кузины – киевские, одесские, севастопольские…
Словом, несмотря на то что само Царское Село – дворцами, парками, водопадами и разного рода ландшафтными затеями – скрашивало отравленную равнодушием и безучастием родителей домашнюю обстановку, царскосельское детство Ахматовой было не только неприкаянным, но и бедным впечатлениями. К счастью, у нее оказалось не одно, а два детства (в автобиографических набросках Ахматовой одна из главок так и называется: два детства). Переехав вскоре после рождения Анны с юга на север, Горенки почти каждое лето всей семьей возвращались к Черному морю, под Севастополь. Второе – летнее, южное, крымское, приморское – детство с лихвой вознаграждало обездоленного ребенка за нарядную скуку зимнего бытования. Из хмурого и болезненного дичка за какие-нибудь полторы недели она превращалась в вольную и смелую пацанку. В воспоминаниях Корнея Ивановича Чуковского приведен следующий рассказ Анны Андреевны: «Вы и представить себе не можете, каким чудовищем я была в те годы… Вы знаете, в каком виде барышни ездили в то время на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки, одна из них крахмальная, – и шелковое платье. Разоблачится в купальне, наденет такой же нелепый и плотный купальный костюм, резиновые туфельки, особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и назад. И тут появлялось чудовище – я, в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два». За процитированным фрагментом следует следующий комментарий: «В каких бы царскосельских и ленинградских обличьях ни являлась она в своих книгах и в жизни, я всегда чувствовал в ней ту «кудлатую» бесстрашную девчонку, которая в любую погоду с любого камня, с любого утеса готова была броситься в море – навстречу всем ветрам и волнам».
Облюбованное севастопольским истеблишментом дачное предместье Севастополя – неподалеку от города, вблизи развалин древнего Херсонеса – «кудлатой» девчонке не очень-то нравилось, то есть не нравилась публика, особенно барышни, плескавшиеся у самого берега в купальниках, похожих на обуженные пеньюары.[3]
Однако пока отец не ушел из семьи, приходилось снимать дачу именно здесь. Анна дулась, а мать объясняла: Горенкам нанимать что-нибудь попроще не по положению. Отец, мол, морской чиновник очень высокого ранга – член Государственного совета по управлению торговым мореходством, в его ведении – все южные порты России.
Инна Эразмовна не преувеличивала заслуги мужа. Андрея Антоновича на черноморском юге ценили и уважали. Когда, не поладив с великим князем Александром Михайловичем, курировавшим морские промыслы, Горенко вынужден был оставить свой пост и занимал далекую от пароходства скромную должность в городском самоуправлении Петербурга, к нему и тогда, как к компетентному и со связями специалисту, в затруднительных случаях обращались черноморские пароходчики. Чаще других за советом к Горенко прибегали корабельщики Николаева. К началу века этот портовый город, заложенный Потемкиным-Таврическим с широким заделом на великую будущность, начал наконец-то оправдывать надежды сиятельного основателя. Две мощные судостроительные компании, набирая объемы, расширяли «ассортимент». Один за другим спускались на воду броненосцы, вылетали на простор морской волны канонерские лодки, испытывались минные заградители. Мировое сообщество насторожилось. Накануне войны с Германией в Николаеве было уже более десятка иностранных представительств. Николаевцы, фланируя по новеньким бульварам и набережным, цитировали Пушкина: «Все флаги в гости будут к нам…» Еще недавно вполне захолустный, город стремительно европеизировался, спеша стать с веком наравне. В 1907-м заботами просвещенных судопромышленников распахнул двери городской музей искусств и краеведения имени В.В.Верещагина – факт многозначительный, если учесть резко отрицательное отношение официального Петербурга, особенно царя и великих князей, к личности замечательного художника – антимонархиста и пацифиста.
Возвращаясь из города своей юности, Андрей Антонович привозил детям почтовые карточки с видами построенных в Николаеве кораблей. На более основательные подарки денег у бонвивана никогда не хватало. Да Анна и не ждала от отца других презентов. В фанерной шкатулке, обклеенной ракушками, купленной теткой Фросей на базаре на оставшуюся от продуктовых трат мелочь, хранилась фотография самого красивого из николаевских броненосцев – «Двенадцати Апостолов». Даря Анне карточку «Апостолов», отец сказал: «Этот красавец твой ровесник, доча» – и пообещал в следующий раз взять ее с собой в Николаев. Но и в следующий раз и вообще – всегда уезжал один. А ей из года в год – полукурортная сухомятина.
Впрочем, кроме неприятной публики под Севастополем были таинственные развалины античного Херсонеса. Антиками увлекался Андрей, и когда Анна, еще совсем маленькая, нашла покрытый письменами мраморный обломок, велел подарить его музейщикам. По такому важному случаю ей вымыли голову, красиво заплели косы, выгладили нарядное единственное городское платье и повели в здешний музей. В Царском Селе тоже на каждом шагу античность, но другая, уже переведенная с древнегреческого на царский вкус. Здешняя была подлинной. Это семилетняя Аня Горенко поняла сразу, как только на ее узкой ладошке засияла самая первая находка – крошечный, меньше ногтя, лазоревый черепок. После захода солнца, когда взрослые пробовали новое вино и сумерничали, она убегала в свой Херсонес и шептала на ухо камню, похожему на спящего буйвола (Андрей называл его «руиной»): «Я последняя херсонидка!» Но Фрося, двоюродная сестра отца, та, что водила на Пасху в Греческую церковь, говорила: от настоящего Херсонеса здесь ничего уже не осталось, кроме мертвых камней, и чтобы представить, какой когда-то в Крыму была живая жизнь, надо ехать к Георгию, под Балаклаву.
Свято-Георгиевский монастырь, хотя официально и назывался Балаклавским, в народе слыл Херсонесским. По преданию, это изумительное по дикой красоте место открыли в 891 году греческие мореплаватели, «скорее всего морские разбойники». Страшная буря: норд-ост, бора, бич здешних рыбных промыслов, – понесла их на прибрежные скалы… Спас моряков святой Георгий, великомученик и Победоносец, явившись на плоском камне в десяти саженях от берега. Он и утихомирил бурю. Когда буря кончилась, мореходы, отдохнув на камне Георгия, вплавь добрались до берега, где и устроили в честь своего спасителя пещерный храм. В начале Х1Х века на месте древнего пещерного храма построили новую – нижнюю церковь, а старую разобрали. К празднованию тысячелетия крещения Руси ее восстановили, но уже в другом месте. Что касается монастыря, то в ахматовские времена и знатоки крымских древностей были убеждены, что монастырь основан в незапамятные времена «усердием кого-либо из последних живших в городе иерархов Херсонесской епархии или жителей Херсонеса» (Бертье-Делагард А.Л. К истории христианства в Крыму. Одесса, 1910).
Особенно почитали Георгиевский монастырь крымские греки, видя в нем «уголок общения греков-христиан». В день весеннего Георгия, что праздновался в апреле, они съезжались сюда со всего полуострова. Эта традиция, возникшая в глубокой христианской древности, сохранилась и в начале ХХ века. Трудно допустить, чтобы набожная двоюродная тетка Ани Горенко этой традицией пренебрегла. К тому же у нее, как и у многих урожденных севастопольцев, особенно детей и ближайших родственников ветеранов Севастопольской обороны, проблем с гостиницей не было. Монастырь Святого Георгия еще со времен адмирала Лазарева находился под покровительством военно-морского севастопольского ведомства. Монастырская братия пополнялась уходящими на покой корабельными священниками; здесь же, у Георгия, жили они и «между походами». Стараниями Лазарева было произведено и обустройство обители, включая строительство монастырской гостиницы. Знаменитый адмирал так полюбил это место, что выстроил здесь два каменных двухэтажных дома, что-то вроде семейного пансионата для летнего отдыха офицеров Черноморского флота. Построил также небольшой, крошечку, домик и для себя. Короче: если в день весеннего Георгия мест в монастырской гостинице не оказывалось, в этом как бы пансионате всегда можно было к кому-нибудь присоседиться, а то и подкинуть стародавним знакомым столичных племянниц, чтобы подышали целебным воздухом. Да и в Балаклаве, и в ближайших ее окрестностях полно своих: дешево и удобно – из Севастополя регулярно ходит мальпост, цена проезда – десять чашечек турецкого кофе в рыбацких тавернах…
По всей вероятности, именно здесь снимали дачные помещения небогатые золовки Инны Эразмовны. После развода она и сама прожила в Балаклаве два сезона с младшими детьми. Анна наезжала из Севастополя. След от ее последнего балаклавского лета сохранился в мемуарных записях Льва Горнунга, запомнившего, что Анна Андреевна в юности «переплывала балаклавскую бухту». Память о лете в Балаклаве осталась и в ее собственных стихах, написанных в 1908 году, напрочь забытых и выплывших из забвения ровно через полвека – в 1958-м:
Улыбнулся, вставши на пороге,
Умерло мерцание свечи.
Сквозь него я вижу пыль дороги
И косые лунные лучи.
Балаклава недаром притягивала внимание «последней херсонидки», выманивая из любимого, но слишком уж цивильного, с сильным имперским акцентом Севастополя. К началу ХХ века это был последний «оригинальнейший уголок пестрой русской империи» с «исконным древнегреческим населением». Здесь и только здесь, как пишет Куприн в очерке «Листригоны» (1908–1911 гг.), у каменных древних колодцев еще можно было встретить «худых, темнолицых, длинноносых гречанок, странно и трогательно похожих на изображение Богородицы на старинных византийских иконах». Балаклава, как и вольные друзья «приморской девчонки», которая станет главной героиней первой поэмы Ахматовой «У самого моря», жила рыбой. Листригоны кормили дарами моря всю округу. В октябре, к началу Большого лова, сюда первыми приезжали скупщики рыбы из Севастополя. И тогда все как один «паруса убегали в море», а в нижней церкви Георгиевского монастыря, в нескольких верстах от Балаклавы расположенного, «служили молебны» за их счастливое возвращение. Георгий для балаклавских мореходов был не только своим монастырем, то есть морским и греческим, он служил еще и своеобразным навигационным ориентиром. Вот что пишет Куприн в «Листригонах»: «У каждого атамана (капитана рыбачьего баркаса. – А.М.) есть свои излюбленные счастливые пункты, и он их находит в открытом море, за десятки верст от берега так же легко, как мы находим коробку с перьями на своем письменном столе. Надо только стать таким образом, чтобы Полярная звезда очутилась как раз над колокольней монастыря св. Георгия, и двигаться, не нарушая этого направления, на восток, до тех пор, пока не откроется Форосский маяк».
«Маяк с востока» в качестве верной путеводительной приметы назван и в поэме Ахматовой: «А я уплывала далеко в море, на темных, теплых волнах лежала. Когда возвращалась, маяк с востока уже сиял переменным светом…»
Ни старший брат, ни Инна Эразмовна не одобряли опасные заплывы Анны. Андрей еще и подкалывал: «А что это у тебя с ногами, Анечка? Уж не превращаются ли они в рыбий хвост?» Один только Виктор, когда подрос и тоже занедужил морем, великодушно признавал, что Аннушка плавает едва ли не лучше его.
Летом 1897 года, то есть в том самом году, когда Анна прожила целый год в Севастополе, в маленьком поселке, раскинувшемся у подножия Георгиевского монастыря, произошли два события, легшие, на мой взгляд, в основу сюжета поэмы «У самого моря». Здесь на расстоянии версты от дикого пляжа находилась подводная скала, которая поднималась над поверхностью воды приблизительно метра на два. Среди местных пловцов считалось особым шиком достигнуть камня, вскарабкаться на него и, отдохнув, быстро плыть к берегу. Точно на таком же расстоянии от низкого берега сушит намокшие волосы и героиня поэмы («А я сушила соленую косу за версту от земли на плоском камне»). На этом-то месте и именно летом 1897 года чуть было не утонул некий молодой человек. Случилось сие ЧП после сильного летнего шторма. На море стояла мертвая зыбь. Местные рыбаки, а они, несмотря на опытность и бесстрашие, никогда не пускались в море, если «погода не пускает», еще с вечера вытянули лодки на берег и, пользуясь передышкой, занялись починкой сетей. Но неведомый пловец, видимо, был пришлецом. Он вошел в море и поплыл к камню, не сообразив, что при сильной послештормовой зыби на нем не только невозможно удержаться, приближаться и то опасно. Более часа сражался безрассудный молодой человек с морем и, обессилев, стал тонуть. Уже на обратном пути, почти у самого берега. Кончилось, по счастью, благополучно. Балаклавские «одиссеи» вытянули захлебнувшегося утопающего на безопасное место, а потом вынесли из воды на руках.
Согласитесь, что эпизод, взятый мной из надежного мемуарного источника, чрезвычайно похож на аналогичную сцену в ахматовской поэме. Настолько похож, что воспринимается как «взятый из действительного происшествия»:
Передо мною,
По пояс, стоя в воде прозрачной,
Шарит руками старик огромный
В щелях глубоких скал прибрежных,
Голосом громким зовет на помощь…
И далее:
Вижу – в руках старика белеет
Что-то, и сердце мое застыло…
Вынес моряк того, кто правил
Самой веселой, крылатой яхтой,
И положил на темные камни.
Там же, у Георгия, и в то же самое лето произошло и еще одно событие, оставившее след в первой поэме Ахматовой. Я имею в виду странноватую для героини южной поэмы мечту: выстроить шесть броненосцев и шесть канонерских лодок:
И я говорила сестре сердито:
«Когда я стану царицей,
Выстрою шесть броненосцев
И шесть канонерских лодок,
Чтоб бухты мои охраняли
До самого Фиолента».
От кого намеревается, став царицей, охранять свои бухты дикая девочка? Времена вроде мирные? И почему хочет выстроить шесть военных кораблей, а, скажем, не семь? Сказке приличнее число «семь»: семеро козлят, семь богатырей. Сама Ахматова на сей счет промолчала, однако ключ к этому шифру по невероятной случайности не утонул в реке времен, а чудом вынырнул, и в таком месте, где никто из искателей ахматовского клада его не искал и искать не собирался.
В лето 1897-е (за семь лет от трагической гибели при взрыве на броненосце «Петропавловск») из Москвы в сторону крымскую двинулся с женой и двумя детьми знаменитый художник В.В.Верещагин (по той же, кстати, причине, по какой Горенки старались вывозить детей в Крым: Верещагины только что потеряли дочь, умершую от туберкулеза мозга). Старший мальчик, Василий, тогда пятилетний, до глубокой старости не забыл этого лета. Вот что он пишет в мемуарах (глава «В Крыму. У Георгиевского монастыря»):
«…Отец давно уже собирался отдохнуть с семьей где-нибудь на южном побережье Крыма. Как всегда, он искал для отдыха уединенное место, которое было бы достаточно удалено от переполненных крымских курортов… Этим условиям вполне удовлетворяло место вокруг Георгиевского монастыря, расположенного недалеко от Севастополя, между мысом Фиолент и Балаклавой. Монастырь был расположен на горе, высоко над уровнем моря.
Дорога от него к берегу спускалась по склону горы многочисленными серпантинами. На половине пути, на небольшой естественной террасе стоял принадлежащий монастырю одноэтажный домик, имевший три комнаты, кухоньку с чуланом и окруженный кипарисами и кустами роз. В этом-то домике и поселилась на полтора летних месяца наша семья».
Жили московские дачники тихо и уединенно, художник работал в комнате с окнами на море. Он первым и заметил, что со стороны Севастополя к Георгиевской бухте приближается миноносец. За первым из-за мыса показался второй, потом третий, четвертый… всего шесть. «Миноносцы, – вспоминает Верещагин-сын, – шли в кильватерной колонне, выровненной как по линейке, что нам с высоты хорошо было видно. От быстрого хода перед их носами поднимались белые, пенистые буруны, а из труб валил густой дым, лентой тянувшийся за колонной… Зрелище было очень красивое».
Налюбовавшись красивым зрелищем, Верещагины хотели было вернуться к прерванным занятиям, но флотилия вдруг остановилась – и как раз напротив монастыря! Затем, развернувшись так, что каждый из миноносцев описал дугу в четверть круга, двинулись к берегу. В расстоянии около километра от берега машины были застопорены, со всех шести миноносцев в лодки спустились офицеры: с головного три, а с остальных – по одному. Матросы подняли весла и по команде как один опустили их в воду. Лодки рванулись и понеслись стрелой.
Дальнейшего Верещагины уже не могли разглядеть. Кипарисы и высокий розовый кустарник заслоняли от них как раз то место, куда спущенные с миноносцев лодки (числом шесть!) направлялись. Зато жителям поселка, расположенного ниже, а значит и сестрам Горенко, было прекрасно видно, что лодки высадили на берег великолепную, в ярко-белой с золотом летней форме офицерскую восьмерку (причем высадили в том самом месте, куда, по расчетам героини поэмы, только и могла причалить крылатая яхта царевича). В монастыре, расположенном много выше верещагинской дачки, эскадру тоже заметили и переполошились. От самого основания обители не случалось здесь ничего подобного! Решив, что в Севастополе произошло какое-то бедствие, настоятель приказал набатом созвать всех монахов, а нескольких, помоложе, послал навстречу взбиравшейся по георгиевским серпантинам офицерской группе. Каково же было их, монахов, удивление, когда адмирал, возглавлявший восьмерку (шесть командиров миноносцев плюс его собственный адъютант), попросил указать дорогу к живущему где-то около монастыря художнику Верещагину.
Дело объяснилось как нельзя проще. Контр-адмирал А.К.Сиденсер, потомственный флотоводец и весьма образованный человек, узнал из газет, что возле Свято-Георгиевского монастыря отдыхает его однокашник по Морскому кадетскому корпусу. Выведя свою флотилию якобы на учебную прогулку, он решил нанести знаменитому современнику визит дружбы, обставив его буквально по-царски.[4]
Словом, впечатлений, какими одаривало Аню Горенко второе крымское детство, Анне Ахматовой хватило на целую поэму. Не исключено также, что море, в котором она в отличие от сестер, что старшей Инны, что младшей Ии, почти жила, помогло ей преодолеть, казалось бы, неизбежную угрозу туберкулеза. Однако при всей, как бы сейчас сказали, спортивности у «дикой девочки» долго, лет до пятнадцати, бывали приступы лунатизма (поэтому-то Гумилев и называл ее «Девой Луны»). Она вставала ночью, уходила, в бессознательном состоянии, на лунный свет. Отыскивал ее отец и приносил на руках домой. Андрей Антонович любил хорошие сигары, папирос не признавал. Этот отцовский запах, запах дорогой сигары, с тех пор навсегда связался с лунным светом. Старая нянька твердила барыне: вся беда оттого, что в комнате, где спит девочка, забыли занавесить окно. Окно зашторили, но Анна тайком, дождавшись восхода луны, занавески раздергивала. Ей нравилось следить за игрой лунных лучей с вещами и предметами ее спаленки:
Молюсь оконному лучу —
Он бледен, тонок, прям.
Сегодня я с утра молчу,
А сердце – пополам.
На рукомойнике моем
Позеленела медь,
Но так играет луч на нем,
Что весело глядеть…
Сердце Ани Горенко и впрямь разрывалось пополам. Между жалостью к матери и ревностью к отцу, к его скрытой от детей и жены жизни в ином, не похожем на их неухоженный дом праздничном мире. В том мире были красивые женщины, рестораны, постоянный абонемент (половина ложи!) в Мариинский театр, и полы в светлых и теплых комнатах целые, не такие, как здесь, не щелястые. Нянька подозревала: в щель-то и замели, не заметив, крестильный Аничкин крестик. Крестика было жаль до слез, но Аня не плакала. Мать, у которой глаза всегда на мокром месте, с недоумением приглядывалась к самой непонятной из своих дочерей…
Ахматову принято считать типичной петербуржанкой, ссылаясь на популярное стихотворение 1929 года: «Тот город, мной любимый с детства…» Между тем первое петербургское, да и то временное, жилье появилось в ее жизни только в 1913 году. В детстве она редко бывала в городе, только тогда, когда отец брал ее с собой в театр или водил по выставкам. Многие мемуаристы отмечают и отмечают как малопонятную для горожанки странность: Анна Андреевна панически боялась переходить улицы с сильным автомобильным движением, терялась в сутолоке больших вокзалов, словно провинциалка. Между тем ничего странного в этом нет, ведь она росла пусть и недалеко от столицы, а все-таки не в городе – в «узорной тишине» дачного предместья. Столь же провинциальными, не похожими на модные курорты южнокрымского побережья, были в годы ее детства и дачные окраины Севастополя и Одессы…
В десять лет Анна заболела корью, и такой тяжелой, с бредом и судорогами, что все решили: и эта не жилица, и эта уйдет вслед за Рикой. Но она выжила. Худая, голенастая, остриженная наголо, гадкий утенок, да и только. От хождения в «бурсу» ее освободили: пусть, мол, пропустит год, здоровье дороже. Но и купаться не разрешили: корь дала осложнение на уши (последствия поздней кори обернутся сильным, в старости почти до глухоты понижением слуха). Чтобы утешиться, Анна научилась развлекать себя. Самой лучшей игрой был «китайский чай». Бросишь в банку с водой чаинку, и там появляются таинственно-яркие подводные цветы, а среди цветов – Зевсова рыба. О Зевсовой рыбе среди балаклавских рыбаков ходили легенды: плоская и с синим всевидящим оком…
И вдруг все-все надоело: и переводные картинки, и китайский чай с водяными сюрпризами. Ей было одиннадцать, когда она написала первое стихотворение…
Сюда ко мне поближе сядь,
Гляди веселыми глазами:
Вот эта синяя тетрадь —
С моими детскими стихами.
Синяя тетрадь Ани Горенко осталась только в стихах Анны Ахматовой. Детские свои сочинения она уничтожила. «Мне кажется, я подберу слова, похожие на вашу первозданность…» Из всех посвященных ей стихов Анна Андреевна особо выделяла именно эти: Борис Пастернак назвал по имени то, что интуитивно всю жизнь делала она сама, – подбирала слова, похожие на врожденную первозданность. Даже тогда подбирала, когда и слова-то такого первозданность не знала. Потому и сожгла синюю тетрадь. Спокойно, с твердой уверенностью, что стихи, вписанные ее рукой, противным, ужасным почерком в красивую тетрадку, сочинены не ею, а какой-то другой, пустой и капризной девочкой, а она, Анна, – не то, за что эти ничтожные стихи ее выдают. У нее, в отличие от присвоившей ее имя царскосельской барышни, воображающей себя «декадентской поэтессой», «есть еще какое-то тайное существование и цель». И все-таки продолжала писать, точнее, записывать с внутреннего голоса. Она и чужие стихи, изданные типографским способом, не видела, а слышала и понимала лучше на слух, а не когда читала глазами.
Правильные, похожие только на нее слова не подбирались еще и потому, что поэты, которых проходили в «бурсе», слишком серьезно относились к чему-то такому, что ни имело прямого отношения к ее тайному существованию. А те сочинители, что печатались в «Ниве», единственном журнале, который от случая к случаю приносил домой отец, писали почти так же плохо, как и она сама. Когда начинало звучать внутри, Анна переставала разговаривать – «Сегодня я с утра молчу…». Про то, что выходило из молчания, знала одна Валя, Валечка, Валерия Тюльпанова, подруга, почти сестра, больше сестра, чем родные сестрицы.
Познакомились девочки еще в 1894 году – Анне пять, Валерии чуть больше – на модном эстонском курорте под Нарвой. Никаких особых отношений меж ними тогда не возникло. И по причине непригодного для дружбы возраста. И потому что были уж очень разными: Аня – тихая, замкнутая, ничем не примечательная, Валя – бойкая, прехорошенькая, общительная. Подружились они позже, подростками, когда Тюльпановы сняли низ в том же доме, где наверху жили Горенки. Валерия еле узнала курортную знакомку. Талия – тростинка, волосы длинные, прямые, но не грубые, а мягкие, шелковые, сама высокая, на голову ее выше, а руки и ноги маленькие, изящные. Валечка Тюльпанова с досадой рассматривала свои умелые и крепкие ладони и пальцы. Они казались ей некрасивыми, не то что у Ани, у Ани – как у Мадонны в Эрмитаже, не кисти рук, а произведение искусства! Окажись на ее месте самолюбивая и вздорная девица, наверняка возненавидела бы «верхнюю» соседку. Но Валя была существом добрейшим, из тех женских натур, какие нуждаются в предмете обожания. Предметом пожизненного обожания и стала для нее Аня. Впрочем, и Анна Андреевна на всю жизнь привязалась к Валерии Сергеевне. Рядом с ней она чувствовала себя защищенной от «низкой жизни», в которой Валя держалась так же уверенно, как Анна – в воде. Не боялась ни наглых приказчиков в галантерейной лавке, ни грубых извозчиков. Эти мужланы с нее никогда не запрашивали лишнего и вежливы были до ласкательства. А кроме всего прочего, Валя умела слушать. Немо, преданно, не ушными раковинами, а всем своим ладным и крепеньким телом, всем лицом, до последнего волосочка на круглых прелестных бровках. И все-таки теперь, когда появилась синяя тетрадь, Валечкой и подаренная, в настоящие собеседники она не годилась. Со всем соглашалась, всем восхищалась, ластилась, мурлыкала, как котенок, сияла милыми, преданными, пушистыми глазами, заучивала наизусть, старательно – все делала старательно! Да и еще и в альбом переписывала. Про самые неудачные ахала: «гениально»! И ничегошеньки не понимала – ни в гениальности, ни в стихах. Анна пробовала сунуться со своими проблемами к брату Андрею, но тот отмахнулся. Ласково, шутливо, но отмахнулся, вникать не стал. Дескать, «наша Анечка удивительно умеет совмещать бесполезное с неприятным». Обиделась, но не очень. У Андрея своих проблем невпроворот. Он так часто болел, что пришлось уйти из гимназии и сдавать курс экстерном.
Остриженные в корь волосы давно отросли; чтобы заплести их в косы, аккуратно и ровно, как требовали в «бурсе», приходилось вставать чуть не на час раньше. Вставать рано Анне, сове и полуночнице, ох как не нравилось. На нее уже стали поглядывать и гимназисты, и студенты, приезжавшие в Царское на уикенды, а у нее все еще не было выходного платья. Даже в театр приходилось надевать мерзкую гимназическую форму. Ни мать, ни Валя помочь не могли. У Тюльпановых детей тоже одевали во что придется: «разночинно». Анна стала присматриваться к приятельницам отца, особенно пристально к самой элегантной; отец в шутку величал эту даму Ариадной Великолепной. Ариадна Владимировна Тыркова – беллетристка, литературный критик и видная деятельница кадетской партии – в ту пору жила в Царском Селе. В ее мемуарах, написанных уже на склоне лет, есть такой эпизод: «…Я год прожила в Царском Селе. Анна была тогда гимназисткой. Она с любопытством прислушивалась к разговорам старших обо мне. Это было еще до моего писательства, но около молодых женщин, если они не уроды, всегда вьются шепоты и пересуживания. "Я вас в Царском и на улице все высматривала, – рассказывала она мне. – Папа вас называл Ариадна Великолепная. Мне это слово ужасно нравилось. Я тогда же решила, что когда-нибудь тоже стану великолепная…" Она имела право сказать: "Так и вышло. Только я вас перегнала". По благовоспитанности своей она никогда мне этого не сказала».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.