БОЛЬНЫЕ МЫСЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БОЛЬНЫЕ МЫСЛИ

Это был легкий, совсем необременительный больной. Его навещали известные люди, справлялись о здоровье даже из приемной Калинина, но в этом не было ничего удивительного. В этом корпусе лежали и большие знаменитости — маршалы, кинематографисты и засекреченные ученые, чьи фамилии не всегда были известны даже главврачу.

А тут всего лишь руководитель одного из московских театров. Не все среди персонала могли похвастаться, что там бывали, врачам некогда ходить по театрам, хотя они и делают вид, что рады знакомству.

— Так что мы вас ждем, — говорит пациент.

— Обязательно, — отвечает врач.

Пациенту сразу начинает казаться, что его лечить будут лучше, и он облегченно вздыхает.

Но сейчас некуда было приглашать. Война, театр в Барнауле, он здесь, в Кремлевке, и неизвестно — все ли обойдется.

Его просили жаловаться, сообщать, если болит — врачам нужно знать всё о боли. Он отвечал, что всё совсем неплохо, не стоило их обременять своим приездом, театр ждет его в Барнауле.

И нельзя было упрекнуть его в излишнем героизме, мол, идет война, а на меня, бесполезного человека, тратятся драгоценные медикаменты, нет, он действительно производил впечатление оставшегося кому-то должным и теперь спешил рассчитаться.

— Подождут они вас там, — сказал главный врач. — Алиса Георгиевна звонит ежедневно, вы ее разорите.

— Она сама нездорова, — сказал больной. — Вот закончится война, положу ее к вам, здесь хорошо.

— Великие артистки не должны болеть, — сказал главный. — Они неприкосновенны.

И с уважением посмотрел на Таирова. Тот был мужем Коонен, и это делало его в глазах врача явлением исключительным.

Но сегодня было воскресенье, день без обхода, и сегодня никто, кроме Кржижановского, не должен был прийти. Ольга Яковлевна и Мурочка навестили вчера.

Он постарался лечь так, чтобы можно было терпеть, установил перед собой томик Паустовского, он любил читать тех, кого ставит, но книги так и не раскрыл, подумал только, что Паустовский хороший прозаик, но никудышный драматург, он защищен от театра природой, одни пейзажи, Алисе понравилось, и он предложил Паустовскому написать пьесу. Как же они друг с другом намучились, хотя говорят, что премьера прошла совсем неплохо. Первый раз его собственная премьера — без него, чего только не бывает на свете!

Он прикрыл глаза. Он не столько дремал, сколько думал о своем новом положении. Сколько еще продлится война? Сколько он сам продлится?

В больнице всегда начинаешь нервничать, что не успеешь написать мемуары, как будто там они кому-то понадобятся.

Ему действительно пора было написать об Алисе, о Камерном театре. Но сначала, как полагается, о детстве.

О Якове Рувимовиче и Мине Моисеевне.

О городе Б., как он почему-то называл Бердичев. Можно и о Ромнах, если о такой рани остались хоть какие-то воспоминания.

О высоких кустах, в которых бежал, трясясь от страха, а выбежав наконец на луг с тяжелым низким солнцем, пугался еще больше. О реках, в которых любил купаться, представляя, что они — море.

Он был похож на мать, но старался походить на отца. Отец придавал больше уверенности. Он умел любить непредвзято.

Отцу не страшно было сказать: «Я буду актером», мать же поднимала тревогу, начинала зачем-то прикрывать ставни, становилось душно от темноты.

С отцом хотелось делиться. Узнав о его намерениях, он сказал:

— Обещай только, что прежде станешь образованным человеком.

И он обещал. И сдержал обещание.

О детстве легко писать. Существуют клише, как можно писать о детстве.

Он припомнит и обязательно воспользуется одним из них.

«Я родился 24 июня 1985 года в городе Ромны Полтавской губернии. Мой отец…»

Почему-то ужасно не хотелось писать о Бердичеве. «Бальзак венчался в Бердичеве». Бердичев — это как-то несерьезно, как и Коренблит. Оставим Ромны. Небольшая путаница биографии не помешает.

Мемуары обязаны слегка корректировать жизнь.

Первые театральные впечатления — братья Адельгейм и малороссийский театр, Заньковецкая, Карпенко-Карый. Хотя малороссийский театр запомнился как-то неотрывно от ярмарки, где играли спектакли дивчины та парубки, деды да бабы, торгующие и танцующие.

Киев, обязательно Киев, сколько он себя помнил, его всегда окружали киевляне, или он себя ими, вот и Паустовский — оттуда, и Кржижановский, — он обещал навестить его сегодня.

Его киевская тетка, бывшая актриса, сестра отца, у которой он жил в Киеве, говорила ему, что вся семья Коренблитов — сумасшедшие, ушибленные театром.

Откуда эта нелепая фамилия? Интересно, можно ли было такую фамилию прославить?

Он предпочел не рисковать.

«Демон» в киевской опере — самое сильное, самое благоуханное впечатление, он потом поставил ее через двадцать лет в опере Зимина. Он всё делал небеспричинно.

Киевский университет, марксистские кружки, Луначарский. Нет, о Луначарском не надо, старые большевики явно не в фаворе, это вряд ли напечатают.

А вот о студенческих манифестациях надо и как попал в тюрьму первый раз в 1905-м, а потом, через несколько месяцев — во второй. Правда, к вечеру выпустили, но для биографии необходимо. Участие в революционной борьбе — это тоже клише.

Комиссаржевская, гастроли, Нора, театральный кумир тех лет и на всю жизнь. Читал перед ней стихи в гостиничном номере. Пригласила служить в Петербург, в свой театр.

Перевелся в Петербургский университет. Символисты. Новая драма. Вечера у Венгеровых. Встречи с поэтами. Мережковский — нельзя, Бальмонт — нельзя, Чулков, Блок.

О Блоке можно. Вот только как о нем писать?

Театр Комиссаржевской. Сестра Беатриса, вечная сказка, Мейерхольд. Хотелось написать, объясниться — почему не понял и, при всем интересе, раздражился.

Нет, о Мейерхольде не стоит. Достаточно написать — Условный театр, сразу понятно, о ком идет речь.

Обреченный Условный театр, как, впрочем, и Натуралистический Станиславского упоминать тоже не надо по другим причинам — не произносить это имя всуе. Просто написать — Натуралистический театр, всё будет ясно. Об этом уже написаны его «Записки режиссера». Возможно цитирование.

О Передвижном театре сколько угодно, о Гайдебурове. Театр для рабочих слегка упрекнуть в недооценке зрителей из народа, а так можно. Первые собственные постановки — «Гамлет», «Дядя Ваня».

Чеховским спектаклем он гордился, драма на музыке, вместо томительных мхатовских пауз — Чайковский.

Хорошо бы повторить такое в «Чайке», Алиса всю жизнь мечтала играть Заречную. Теперь скажет, что поздно, придется ее убеждать, он уже придумал форму спектакля, при которой не важен возраст, надо играть без грима, в концертном костюме, в ее любимом серебряном платье, спектакль-концерт. Но об этом не нужно писать, это для себя.

Алиса-Маша, Петербург, «Живой труп», ее первая актерская гастроль на сцене Александринки, Станиславский разрешил. Никаких предчувствий, но впечатление сильное.

Нет, об Алисе позже. Не надо спешить, обвинят в предвзятости.

Лучше сразу о Риге, Симбирске, об антрепризах, о своих спектаклях.

Их было так много, что и названий не упомнишь.

Он набивал руку. Среди них были удачные — «Анатэма», «Бегство Габриэля Шиллинга», «Изнанка жизни». Это, правда, уже в театре Рейнеке, в Петербурге.

О своих актерских работах вскользь. Ричард, Сарданапал. Смешно. Рядом с Алисой…

О разочаровании в театре, попытке всё бросить — заняться адвокатской практикой.

О Свободном театре, о встрече с Марджановым и Алисой. Здесь уже можно — как писать о «Пьеретте» без Алисы?

О «Сакунтале», о Камерном театре, о том, как повезло сразу найти помещение и так же быстро его потерять.

О Февральской революции. Об Октябрьской. О Мейерхольде, Евреинове, Комиссаржевском, об общем театре левых режиссеров.

Нет, ни об одном из них.

Просто признаться в формалистических намерениях Камерного театра и под прикрытием этих намерений рассказать многое — и об идее «театрализации театра», и об объемном жесте, и о Якулове, Экстер, поисках трагедии.

Осуждая — объяснить.

Если это не разгадают, конечно, дошлые люди.

Но попытаться, попытаться, ведь это же так интересно — недолгое время побыть еще формалистом!

О борьбе с Мейерхольдом на диспутах — каким быть советскому театру, о борьбе, ожесточенной, разделившей театральную Москву.

Нет, об этом не надо. Не потому, что нельзя, а как, как пожать руку, протянутую тебе из темноты?

Ошибки, ошибки, ошибки, а по пути обязательно гастроли.

О сумасшедшем успехе поскромней, но об Алисе, признанной самой великой трагической актрисой столетия всеми знаменитейшими людьми Европы, уж будьте добры! Он напишет и обязательно добьется, чтобы напечатали. Не надо о нем, он кругом виноват, но об Алисе — надо, чтобы знали — она самая лучшая, самая прекрасная.

О трудных днях не вспоминать, это уже в прошлом. Закончить книгу «Оптимистической». Сколько людей грозилось написать о ней монографии, как о величайшем спектакле, никто не решился. Что же, придется самому.

Труднее всего с названием. Неловко читать — «Мой театр», «Моя жизнь», «Моя жизнь в искусстве».

Что в сравнении с красотой самого искусства любая даже самая великолепная жизнь? Что заставляет ставить себя в самый центр событий? Только глупость. Если нам что-то и дозволено, то это посмотреть на жизнь со стороны. Он сам никакое не событие, он знает свое место, он всего лишь современник великих событий, и даже Камерный театр с его великолепным прошлым давно стал историей, о которой правильней было бы говорить объективно, со стороны, возможно ли это?

Он попытается. «Глазами современника» — вот идеальное название книги о его жизни. Скромное и значительное.

Кржижановский сидел долго, видно было, что ему не хочется отсюда уходить. Он был таким высоким, что мог разглядеть верхушки елок в окне и чистое-чистое небо.

Таиров говорил, а он слушал, пожевывая губы, отчего лицо его приобретало какое-то мучительно-недоуменное выражение.

Потом вошла медсестра, попросила Кржижановского отвернуться, сделала Александру Яковлевичу укол, вышла.

Сигизмунд Доминикович попытался было распрощаться, но Таиров решительно махнул рукой: «Сядьте!» У них была общая беда — непоставленный Пушкин, он мог доверять этому человеку.

Кржижановскому совсем не хотелось говорить. Он пригрелся, здесь было чисто, тепло, чай с лимоном, можно было не спешить домой, так и умереть. Таиров ждал.

— Вы знаете, что я иногда пишу? — сказал Кржижановский. — Конечно, вы знаете, что я пишу постоянно. Вы так же безусловно знаете, что меня предпочитают не печатать? Вы делали сами все возможное, чтобы напечатали, у вас ничего не получилось. Вы знаете, что не печатают, потому что я пишу только то, что считаю действительно важным, то, что хочу. Иначе для чего мне жить и писать?

Таиров приподнялся на локте, чтобы не дать собеседнику продолжать, но тот уже ничего не мог с собой поделать. Он продолжал жевать губы, подыскивая слова.

— Я знал вас много лет, — сказал Кржижановский. — Я знал вас как очень хорошего совестливого человека. Ваша жизнь казалась мне прекрасной, значительной. Вы сохранили единственный настоящий театр. Я ошибался. Сегодня вы открыли мне правду. Оказалось, я принимал вас совсем за другого, а на самом деле вы преступник и хотите прежде всего оправдаться. Александр Яковлевич, это не спектакль, это книга. Перед кем вы собираетесь оправдываться, перед вечностью?

* * *

Всё обошлось, и он сам привез театр из Барнаула. Вместе с ними приехала в Москву и его сестра Елизавета Яковлевна с сыном. Его стараниями она была эвакуирована в Барнаул из Ленинграда и теперь работала в Камерном аккомпаниатором.

Елизавета Яковлевна, гордая женщина, закончила Ленинградскую консерваторию по классу фортепьяно. Она гордилась братом, всеми силами не давая ему этого понять. Ей казалось, что вся его жизнь состоит из ошибок и главная из них — Алиса.

Другой квартиры у нее не было, и, вернувшись, они стали жить все вместе.

Жизнь с сестрой, мнящей себя крупным музыкантом и вынужденной удовлетвориться местом аккомпаниатора в Камерном, да и то по милости брата, была бы невыносимой, если бы не племянник, милый воспитанный мальчик. Он примирял Алису с их новым положением.

На самом же деле, не так всё просто обстояло и с самой Елизаветой Яковлевной.

Для того чтобы ее устроить, Таирову пришлось еще в Барнауле попросить актеров, занятых в «Раскинулось море широко», обратиться к нему с письменной просьбой взять в штат театра Таирову Елизавету Яковлевну, блестяще помогающую им в работе над музыкальной комедией. Просить никого ни о чем не надо в собственном театре, но у Александра Яковлевича не было выхода, семейственность не поощрялась.

Из Барнаула они вернулись с сестрой, племянником и двумя премьерами: «Раскинулось море широко» и «Пока не остановится сердце».

Наконец-то он увидел собственный спектакль. Ему пришлось подправить немного некоторые сцены, особенно мучительно не дававшийся Паустовскому финал, его дописывала сама Алиса. Но, в конце концов, из всех однотипных фронтовых спектаклей 1943 года этот был самый симпатичный.

Его попытались обвинить в некоторой таировской изломанности, манерности, якобы не органичной для военной темы, но Вишневский публично отбрил ретивых критиков, объявив, что бывает реализм ползучий, а бывает крылатый: дайте спокойно работать Камерному, дайте летать.

И они полетели. Следующим спектаклем стала «Чайка».

Казалось бы, поставь он такую «Чайку» в другое время, каким бы это было событием в Москве, а сейчас ничто не могло быть событием, кроме войны. Ему снова не повезло.

А ведь это была не просто пьеса, а «Чайка», с которой начался Художественный. Ее изображение на занавесе стало эмблемой театра.

Таировская же чайка белым чучелом, распластав крылья, лежала на рояле, под который шел весь этот спектакль-концерт, где все играли в современных костюмах, где не было никакого намека на быт, одни фоны — то лес, то озеро, — и это странное сочетание современно одетых артистов и картинок природы, рояля с чайкой и очень немолодой Алисы в роли Заречной создавало новое театральное впечатление.

Он говорил, что это спектакль о самом главном — об искусстве и о любви. Причем искусстве непонятом и любви неразделенной. В пьесе нет ни одного человека, пользующегося взаимностью. Одиноки люди, одиноко искусство. Оно недосягаемо рядом, мы сами мешаем себе его достичь. Станиславский сошел бы с ума, все разговоры «по хозяйству» были из пьесы вычищены, осталось только самое существенное — чеховские мысли под музыку Чайковского.

Спектакль строился как стихи.

Он и был стихом, отзвуком непоставленного пушкинского спектакля. «Онегин» никуда не делся, он крепко засел в Таирове и вот проник в «Чайку». Пушкин отвоевывал пространство.

Это было воспоминание Алисы о МХТ, о молодости. Она все-таки догнала свою чайку и могла произнести монолог «Львы, орлы и куропатки», который когда-то, в 1906 году, ее, совсем молоденькую, еще студентку, попросил прочитать для исполнительницы Заречной в Художественном сам Немирович-Данченко, и она прочитала, и вместо того, чтобы тут же быть назначенной на роль, должна была удовлетвориться восклицанием Немировича:

— Молодец, Алинька! Теперь вы понимаете, какой должна быть Заречная.

Она была чем-то вроде учебного пособия для Немировича и Ниной Заречной стала только через тридцать два года у Таирова.

Пусть так, пусть так, но стала, и пригодился «Дядя Ваня» у Гайдебурова, разруганный критикой. Чайковский не звучал назойливо, как там, но все паузы были заполнены его музыкой, и Коонен убегала со сцены, взмахнув сорванным с плеч красным платком.

Это было наивно, очевидно — чайка. Но очень, очень красиво. Немолодая великая актриса, уходя со сцены, взмахнула платком, прощаясь с залом.

Кто-то назвал спектакль трактатом об искусстве, а не театром. Кто-то впервые понял пьесу. Зритель, привыкший к Художественному, мало что понял вообще и смотрел равнодушно.

Уходили со сцены немолодые исполнители — Коонен, Ганшин, Телегин, гас свет, и в луче на концертном рояле ненадолго оставалось это надломленное белое распластавшееся чучело чайки.

Таиров так боялся быть непонятым, что от Чехова на сцене осталась не сама «Чайка», а ее подобие, отражение в озере, в рояле.

Но, кто знает, может, эта отчаянная попытка вернуть Алисе молодость была чревата открытиями?

В следующей пьесе он уже не рисковал, всё было традиционно — и оформление, и Алиса в роли Кручининой, и, наконец, пришедший в театр Гайдебуров-Шмага.

Всё было традиционно, но полно какого-то нового для Таирова пафоса — просветительского. Он все больше и больше начинал чувствовать воспитательную миссию театра, он боялся, что новый зритель, зритель Победы не поймет красоты старого искусства.

Потому что конечно же он и сам был старым, давно устаревшим, если представить себе, конечно, что такое послевоенный театр.

Послевоенный советский театр — это ничто, засушенный, превращенный в гербарий, от точки до точки произнесенный текст, прекрасная артикуляция, лишенные воображения постановки. Всё было отшкурено до блеска, исполнено до зевоты, формальное косноязычие достигло совершенства. Режиссер умер в актере, театр в театре, и только Таиров еще барахтался, кричал на обсуждении «Чайки», что рутинерам в искусстве не место. Надо было начинать провозглашенную им самим когда-то «театрализацию театра» сначала.

Иногда он казался сам себе все-таки выступившим на той режиссерской конференции, после которой через два дня увели Мейерхольда, хотел докричаться, сказать, попросить прощения, что промолчал. Но кто мог его услышать — разве только Михоэлс, к которому он недавно на Тверском, где тот сидел на скамейке, подошел и закрыл сзади глаза руками.

— Таиров, — угадал Михоэлс и сразу же, как только Таиров сел рядом, сказал: — Представляете, что они делают, фашистов победили, а сами превратились в фашистов! На Украине — еврейские погромы, в вашем благословенном Киеве, я написал Молотову письмо, просил помочь.

Таиров уклонился от разговора, он слышал о событиях в Киеве, но как-то не хотел думать, что такое может произойти в реальности.

— Вы очень хороший человек, — сказал Михоэлс, — и великий режиссер, но вы плохой еврей. Да и еврей ли вы вообще, Александр Яковлевич? Может быть, над вами просто подшутили?

Пришлось со смехом убеждать, что еврей, еврей, он может показать паспорт, что всё происходящее возмутительно, но как должно еще быть сразу после победы, когда всё разворочено, неуспокоено, надо начинать сначала.

— Вы думаете? — спросил Михоэлс. — Просто Гитлер оказался очень хорошим учителем.

Они расстались, как-то не договорив, не разобравшись, Александр Яковлевич уже давно, как маленький, порывался уткнуться Михоэлсу в плечо, рассказать, что все чаще видит во сне Якова Рувимовича, что неплохо бы вместе с Михоэлсом поехать в город Б., то есть Бердичев, и посмотреть, как устроились там уцелевшие после войны евреи. Что, если надо, он готов принять участие в судьбе еврейского народа, потерявшего за шесть лет войны шесть миллионов человек.

Но ничего не сказал. Ему была назначена другая роль — специалиста по Европе. Было разрешено предупреждать по радио европейских художников, что их государственные деятели ведут себя неосмотрительно, пытаются навязать СССР холодную войну, и он честно говорил это и не особенно вникал, в чем природа нового конфликта. Ему не хотелось думать, что идет просто раздел мира, военной добычи, он говорил, говорил, а сам продолжал репетировать «Без вины виноватые», вспоминая уже не Алисину, а свою собственную актерскую молодость. Жизнь провинциального театра, возведенная в образ, — так называл он спектакль.

Кенигсон играл Незнамова как молодого Таирова, только что пришедшего в театр, — взволнованного одиночку с идеями, которые никому не нужны. Только в отличие от Незнамова Таиров подкидышем не был, у него оставались Яков Рувимович и Мина Моисеевна, они следили за каждым поворотом, за каждым изменением в судьбе сына.

Он метался в глубине парка, произносил знаменитый обвинительный монолог в адрес матерей, бросающих своих детей, а Алиса стояла на террасе и неподвижно вглядывалась в темноту сквозь ветви, а потом, поняв, кто он, бежала по ступеням, теряя сознание у ног Незнамова.

Так теряли сознание на этой сцене Бовари, Адриенна, Катерина, Федра — мизансцена не менялась, Таиров с наслаждением повторял сам себя.

И хотя всё это тяготело к банальности и штампу, но на сцене Камерного всегда оставалось убедительно и красиво.

Потому что каждому сильному театру присущ особый шорох исполнения, его не передать, он в трепете кооненовских интонаций, в движении рук, в растерянном взгляде Кенигсона-Незнамова.

Что остается от театра? Только злые слова современников и восторженные — исследователей. Совпасть может только пафос, только чувство театральности, но это редко случается.

Что можно понять о театре, кроме того, что напомнить о нем?

Как вспоминает человек, приближающийся к старому дому, что уже когда-то был в нем и в этом «когда-то», кажется, шел дождь.

Театр вспоминается, как шум дождя, который ты слышал когда-то.

А между тем театр продолжал жить, уже как бы непроизвольно, самостоятельно. Таирову удалось создать такое понимание, такую привычку совместной жизни, что выходили неплохие спектакли, о которых можно не вспоминать, делались как бы сами собой, по малейшему движению пальца актеры понимали, чего хочет от них Таиров. Он стал недоумевать — почему всё происходит так гладко, почти без усилий, театр вошел в привычку. Он сам наконец добился такой отлаженности всего организма театра, что почти не оставалось за чем следить. Выпускались спектакли, актеры приходили на репетиции и уходили под аккомпанемент Елизаветы Яковлевны. Проводились беседы о методе Камерного, он не замечал, что говорит почти одно и то же.

Как попугай Метелкин из «Багрового острова»: «Здравствуйте, Савва Лукич. Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Рукопожатия отменяются».

Все выслушивали и, не задавая вопросов, продолжали работать, морщился только Гайдебуров.

— Не то, — говорил он. — Не то, Александр Яковлевич, слишком гладко, надо бы встряхнуть. Помните, как вы меня встряхнули, уведя моих из Передвижного театра, до сих пор забыть не могу.

Он играл в спектаклях Камерного хорошо, быстро завоевал авторитет, между ним и Таировым возникал тот уровень понимания, который вызывал уважение актеров. Значит, было что понимать.

На самом деле ничего нового в таировской режиссуре Гайдебуров для себя не обнаружил, всё это он уже давно знал, правда, в другой упаковке: медленные ритмы — и вдруг неистовство, падение или бросок. Все эти симметрично построенные на лестницах мизансцены, все эти почти одновременные движения массовки начинали его раздражать.

Оставаясь с Алисой в дружеских отношениях, он ее не полюбил, сравнивал со Скарской не в пользу Алисы и считал главной бедой Таирова.

— Охотно верю, что она была неотразима в прошлом. Сам видел в «Синей птице». Да и сейчас немало умеет. Но она старуха! Не может быть старуха героиней театра, не должна, у нее штукатурка со щек сыплется, пора дома сидеть.

Слухи об этих разговорах до Таирова дошли, несколько раз он пытался урезонить Гайдебурова, но тот начинал буквально злобно шипеть, что Таиров себя погубит, сам не понимает, что делает, в театр перестал ходить зритель, и не в спектаклях дело, спектакли хорошие, дело в Алисе, она из другой эпохи, смотреть невозможно.

«А вы из какой?» — хотелось спросить Таирову.

Но не спросил, а поставил для Гайдебурова «Старика» Горького, пьесу с двумя вариантами финала, хорошим и плохим, где Гайдебуров сыграл фашиствующего, всех ненавидящего субъекта.

Таиров ничего не сказал Гайдебурову. Он выстроил его собственное поведение, уверенный, что стоит Гайдебурову прожить жизнь гада, как он поймет, что значит вмешиваться в чужую жизнь, разрушать чужой покой.

Но Гайдебуров ничего не понял. Он так вошел в роль своего персонажа, что, говоря на сцене со своей жертвой, несчастным Мастаковым, о том, что он все равно не даст ему быть счастливым, разоблачит самозванца, видел перед собой Александра Яковлевича, его растерянные, непонимающие глаза.

Он бил в Алису, а попал в Таирова.

Театр, несмотря на призывы Александра Яковлевича, превращался, как и все прочие московские театры, в болото. Да и сама жизнь вокруг, неудовлетворенная шатким послевоенным миром, стала как-то опускаться. Старели вожди, умирали покровители.

Умер Калинин, успев вручить Таирову орден на тридцатилетие театра.

— Я пришел только ради вас, — шепнул он Таирову в Колонном зале. — Ради счастья лишний раз вас увидеть.

Писал, раздражаясь, Вишневский, с литературой у него не получалось, он хотел делать ее совсем по-другому. Срывал злость на Таирове в письмах. После войны он согласился стать литературным консультантом Камерного, а сам с презрением отбрасывал все пьесы, которые слал ему в Ленинград Таиров, а то и вовсе не читал их.

— Тогда напиши ты сам, — просил Таиров. — А я поставлю. Вспомним старые времена, и, поверь мне, это будет счастливейшая из наших работ.

Оптимизм Таирова начинал претить Вишневскому, он сам, как известно, был оптимистом, но это было уже слишком. Он махнул на Камерный театр рукой.

Всё никак не принимал Ворошилов, а просьба была одна — вернуть Камерный в группу театров союзного значения, откуда он был исключен после «Богатырей».

«Климент Ефремович, — писал Таиров, — мой дорогой, мы ведь давно искупили свою вину».

Это было какое-то не его время. Покровителей не осталось, только сам по себе Таиров с орденскими планками в петлице серого элегантного пиджака. Да еще Алиса в квартире над сценой, да еще горстка поклонников в зале.

Он продолжал думать об Алисе. Продолжал думать, что спасение только в ней.

— Я что-то не то делаю? — спрашивал он Алису. — Почему ты молчишь? Тебе тоже кажется, что я в плохой форме?

— Я с тобой больше тридцати лет. Ты никогда не работал лучше, — отвечала Алиса.

Ему нужна была только ее поддержка, единственный человек, ради которого он жил, которому верил.

И он начал репетировать с ней, не заручившись разрешением Комитета по делам искусств, «Веер леди Уиндермир».

— Вы в своем уме?! — не выдержав, кричал председатель Комитета Храпченко. — Опять Коонен, опять Уайльд? Я не хочу называть вещи своими именами. Вы знаете, какое время на дворе? А у вас «Бовари», «Веер». Снова западничаете, Александр Яковлевич? Не разучились? О Саломее вспомнили? Показалось, что снова семнадцатый год? Окститесь, Александр Яковлевич, какой «Веер», вы старый заслуженный человек, орденоносец.

Но он поставил спектакль, который на генеральной был закрыт.

В этот раз труппа не сбивалась в кучки, не шепталась, действовала уверенно.

На их стороне был Гайдебуров, принцесса Брамбилла — Миклашевская, муза Есенина, возвращенная Таировым в театр и ставшая там профсоюзным секретарем. На их стороне была политика государства по отношению к космополитизму, а в театре обнаружился настоящий космополит, западник с еврейскими корнями, Александр Яковлевич Коренблит, он же основоположник театра Александр Таиров.

В эти дни предстала перед ним и Алисой тень — огромная, впечатляющая, прекрасная тень прошлого. В рыжих сапогах, ободранной шерстяной бабьей кофте пришел к нему оставленный где-то в двадцатом году вечный спорщик, создавший свой собственный театр, просуществовавший в отличие от Камерного всего два года, Борис Фердинандов.

— Я не могу вам ничего предложить, Борис, — сказал Таиров. — У меня ничего нет, все театры переведены на самоокупаемость, мне пришлось сократить многих работников труппы, я уволил собственную сестру. Надо выжить.

— Ничего мне не надо, — сказал Фердинандов. — Я поставлю у вас Шекспира совершенно бесплатно, и всё наладится, вы увидите. Я больше двадцати лет думаю о «Макбете». Алиса Георгиевна сыграет, и Камерный театр снова восторжествует. Ведь вы последний настоящий режиссер, который остался на этом свете.

«Вот еще один безумец, — подумал Таиров. — Неужели я когда-то был таким же безумцем и думал, что счастливо поставленный спектакль может спасти мир, неужели у меня была вера, что можно что-либо изменить?»

Он сидел посреди зала, как тогда, и слушал. Алиса осталась дома. Многие не пришли. Всё слишком скучно, мизансцена повторена, участь предрешена.

Он сидел и слушал, как муза Есенина, возвращенная им в театр, каким-то звонким, не своим голосом говорила, что он, Таиров, уничтожил хорошее дело — Камерный театр.

Он смотрел на нее и думал, что никогда не понимал, что вдохновляет поэтов к написанию стихов.

«Я хочу под кротким взглядом слушать чувственную вьюгу…»

Он понимал только тех, кто посвящал стихи Алисе — Балтрушайтиса, Бальмонта. Он сам, если бы мог, посвятил ей стихи.

А пока она ждала наверху, чем кончится эта вакханалия.

Выступал Чаплыгин. Он повторил фактически всё, что сказал больше десяти лет назад, после «Богатырей». Оказывается, его точка зрения не изменилась, всё стало еще хуже.

Выступал Ценин — одна площадная брань.

Выступали его ученики, студенты, они требовали реорганизации театра. Кто научил их этому слову?

Он смотрел на сидящий перед ним президиум, на седых, скучных сутулящихся людей и думал, что и он сам, сидящий внизу пред ними в зале, тоже такой же, седой, скучный, не имеющий к искусству никакого отношения человек. Однажды он подарил «Дон Кихота» племяннику Алисы с такой надписью: «Саше беленькому от Саши седенького».

Сохранит ли он эту книгу?

Он не хотел их слушать, он хотел всё забыть, а они напоминали и напоминали, а тут еще Гайдебуров со своей гадкой речью в адрес Алисы.

Ее он обвинял во всем, ее, вдохновившую Таирова на создание лучшего на свете театра, ее, покорившую Европу и весь мир, ее, любимую ученицу Станиславского, кумира Москвы. Ее, единственную, ради которой Таиров жил, этот чужой старик обвинял в гибели Камерного театра, в гибели Таирова.

— Вот и Аркадин ушел, — сказал Гайдебуров. — Я спрашиваю: почему ты уходишь, Ваня? А он говорит, не могу больше видеть, что творится в нашем театре, один произвол, одна несправедливость.

«Врешь, — подумал Таиров. — Не то он имел в виду».

— Пора отказаться от старых пристрастий, — так или почти так говорил этот старый идиот. — Театра для одной актрисы быть не может. Другое время на дворе.

Да, время другое. И Таиров вышел из зала.

Все дальнейшее обросло легендами и хорошо известно. Как игрался последний спектакль Камерного в этот день, «Адриенна Лекуврер», как неистовствовали зрители в зале, узнавшие о закрытии Камерного, как не помог даже занавес, и Таиров своей властью велел опустить пожарный, железный, чтобы всем стало ясно — нет Камерного и не будет.

Как потеряла Алиса сознание за кулисами в костюме Адриенны. Как по одной сбивали буквы на фронтоне: К-а-м-е-р-н-ы-й т-е-а-т-р и приклеили — Театр имени Пушкина.

Как ходил уже очень больной Александр Яковлевич по Тверскому, искал на тумбах среди афиш афиши Камерного.

Как отвозили его из театра в больницу, когда внизу под лестницей по странному совпадению оркестр театра репетировал траурный марш из «Адриенны».

Как крикнула Алиса, чтобы немедленно прекратили.

Как он умирал в филиале Кремлевской больницы.

К автору этой книги в уже совсем другой театр, «Эрмитаж», пришел в один из вечеров пожелавший остаться неизвестным пожилой человек и передал папку с историей болезни Таирова.

Выбрасывая мучительные и ненужные читателю подробности умирания, стоит только сказать, что умер Таиров от рака мозга через месяц после закрытия Камерного театра, 25 сентября 1950 года. В том же году, ненадолго пережив бывшего мужа, умерла и Ольга Яковлевна.

Как перечисляли его ошибки над гробом на Новодевичьем…

Менее известно другое, уже совсем неправдоподобное. Через день после похорон Александра Яковлевича Алиса Георгиевна вернулась домой и, войдя в квартиру, увидела свет в кабинете Таирова.

Дверь была открыта. Александр Яковлевич стоял над столом, что-то искал в бумагах, потом, так и не погасив света, пошел прямо на нее. Она едва успела вжаться в стену, когда он проходил мимо. Алиса Георгиевна никому бы не сказала об этом, посчитав, что начинает сходить с ума, если бы еще через несколько дней дворник, знавший их с Таировым много лет, не спросил, когда она, натянув на себя две кофты и закутавшись в шарф, «совсем как капуста», любил говорить Таиров, вышла на свою ежевечернюю прогулку:

— Алиса Георгиевна, вы меня простите, конечно, но тут третьего дня Александр Яковлевич приходили. Так они ушли или нет?