«ЗАГОВОР РАВНЫХ»
«ЗАГОВОР РАВНЫХ»
Леонид Яковлевич никогда не врывался к ним так рано, да еще в таком растерзанном виде — на него было неприятно смотреть. Алиса и не смотрела. Несмотря на свое теперешнее положение, он так и не научился держать себя в руках, с самого детства.
— Поверь, я знаю, что делаю, — сказал Таиров.
— Ты, Саня, вообще мало что знаешь. А скоро совсем ничего не будешь знать, тебе мало, что взяли Глубоковского, в Соловки замели? Хочешь, чтобы и тебя, и Алису?
— Отмени спектакль, Александр Яковлевич! — заорал он не своим голосом, и Алиса Георгиевна сразу же на секунду выглянула из комнаты.
— Не смей пугать ее, Леня, — сказал Таиров и близко-близко подошел к брату. — Моя квартира не твой кабинет, и ты не на службе.
— Сашенька, — опомнился тот, — ты не представляешь, что творится! На улице народ. Оппозиция оказалась не так слаба, откуда ты знаешь, на чьей стороне твой Левидов и что всё это не провокация?
— Чья? — спросил Таиров. — И кто я для них такой, чтобы меня провоцировать?
— Да хоть Мейерхольда! — крикнул Леонид Яковлевич. — Он тебя с дерьмом готов съесть. Не играй, брат мой родной, не играй завтра спектакль, пожалей Алису Георгиевну. Алиса Георгиевна, — позвал он, — голубушка, вы хоть меня поддержите.
Из соседней комнаты никто не ответил.
— Посмотри в окно, — сказал Леонид и потащил его за локоть к окну. — Ах, черт, у тебя и окно выходит не туда, как ты живешь, а еще крупный руководитель крупного театра, оппозиция вышла на улицу, праздничная демонстрация скомкана, Троцкий разъезжает на автомобиле, поганец! Хозяин им этого никогда не простит.
— А кто хозяин? — спросил Таиров.
— Ты что, прикидываешься? Хозяин никогда не простит, и мне еще придется тебя вызволять, а я не такая фигура, чтобы спасти тебя в этой ситуации!
— При чем тут мой спектакль? От кого ты о нем знаешь? От своей жены?
— Какая разница? Весь город говорит — у Таирова «Заговор равных», заговор равных, понимаешь? Никто не вспомнит, что это из французской революции! В твоем театре — заговор, понимаешь? Совпало, понимаешь? И никакой твой Бабёф не Бабёф, а Директория, Господи прости, те, кто у власти! Ведомство наше гудит — кто это вашему брату позволил так развлекаться? А мне что делать? Молчать себе в тряпочку?
Из комнаты вышла Алиса. То, что она волновалась, было заметно только Таирову. Она была одета, как всегда, когда собиралась с ним или одна на прогулку по Тверскому. Оставалось надеть пальто. Она всегда одевалась по погоде тщательно, а сегодня кофта у горла была не застегнута.
— Хочешь, чтобы мы прогулялись? — спросил Александр Яковлевич.
— Нет, я пойду одна.
— Но там на улице толпы, я тебя не отпущу.
— И все-таки я пойду одна.
— Что с вами со всеми происходит?! — вскипел Таиров. — То ты, то Леонид, без меня тебе не надо сегодня выходить.
— Я пойду вместе с театром на демонстрацию.
— На демонстрацию пойдут только назначенные мной люди, театр репетирует, завтра — премьера ответственнейшего спектакля.
— Алиса Георгиевна, действительно нельзя, — сказал младший брат. — Очень неспокойно, очень.
— А я все-таки пойду, — сказала она и ушла.
Только тут Таиров заметался по комнате.
— Что ты наделал, Леонид? Что ты наделал? — не переставая, причитал он. — Зачем ты пришел сюда в такой экзальтации, с таким монологом, неужели ты думаешь, что в подобной ситуации я, старый волк, могу ошибиться?
— Я не думаю, — сказал Леонид неожиданно спокойно. — Я знаю, Саша. В театре есть люди, которые хотят, чтобы ты ошибся.
— Таких нет! — крикнул Таиров и стукнул по столу.
— Ты ошибаешься, Саша, я кое-что тебе принес, только поклянись, что ты никогда, никому…
Он достал почему-то портсигар, открыл, но вместо того, чтобы достать папиросу, извлек свернутую в несколько раз трубочку и стал ее разворачивать.
— Что это?
Он не отвечал, близко приблизив глаза к бумажонке, потом перечитал еще раз, помотал головой сокрушенно, хотел снова спрятать, но решился и передал Таирову.
— Только не вслух и быстро.
— Не торопи меня.
Александр Яковлевич достал очки, бумажку же положил на расстоянии от себя на столик и, устраиваясь, посматривал на нее неохотно, потом взял и начал читать, а пока он читал, Леонид Яковлевич, почти плача, ломая руки, как женщина, заглядывал к нему через плечо.
— Отойди, Леня, — сказал Александр Яковлевич. — Не мешай мне читать, не стой за моей спиной, как наша мама, здесь не Бердичев.
И тогда Леонид Яковлевич буквально рухнул на стул у стены и уставился на брата.
Тот читал долго, потом протянул ему бумажонку.
— Ну, что скажешь? — не выдержал Леонид Яковлевич. — Всё спокойно в датском королевстве?
Александр Яковлевич молчал.
— Я не бунтовщик, — сказал он. — Я просто не умею бунтовать.
— Я знаю. Ты с детства был осторожен. Пусть об этом узнают другие.
— Но в нашем спектакле никакой контрреволюции нет.
— Так хотя бы название изменил! — крикнул Леонид. — Ты назвал свое детище «Заговор равных» и развесил по улицам! Ты кто — заговорщик? Ты — равный? С кем равный, с кем?!
— Это Алиса, — сказал Таиров и бросился к двери. — Умница. Она никуда не ушла.
Слышно было, как Алиса Георгиевна раздевается в передней.
— Все хорошо, Алиса? — спрашивал Александр Яковлевич. — Все хорошо, с тобой ничего не случилось?
— Что вы там видели, Алиса Георгиевна? — спросил младший Таиров.
Войдя в комнату, она прислонилась к стене и молчала в одной из своих любимых поз, слегка склонив голову к плечу. Потом сказала:
— Если ты веришь мне, Саша, если ты, конечно, мне веришь, завтра играть спектакль не надо.
— Но пьеса разрешена.
— Я знаю. Под любым предлогом.
— Ты слышал? — не выдержал Леонид.
Таиров выпрямился и посмотрел на обоих неодобрительно и надменно.
— Это не ваше дело, — сказал он.
* * *
И дождался. Спектакль запретили. Это был первый спектакль в Москве, закрытый по политическим соображениям.
Сначала Молотову было направлено рабское письмо некоего Крылова, заведующего агитпропотделом ЦК ВКП(б), где тот отказывался от участия в решении ставить пьесу, перечислив всех, кто был за и против.
Луначарский, конечно, за, и это раздражило Сталина, когда ему доложили.
Точно так же раздражило, что Таиров добился уже двух просмотров влиятельных товарищей, чтобы изменить решение в пользу театра и добился бы третьего, если бы не его собственная записка в ЦК, председателю профсоюзов Томскому с просьбой быть вместе с очередной комиссией.
«21-го, как решили ваши товарищи», — написал он, чем вызвал теперь уже тяжелое раздражение у Томского, и без того человека с подмоченной репутацией, одно время выступавшего на стороне Троцкого против Сталина, отмежевавшегося после, но так до конца и не прощенного, а тут еще записочка от всяких подозрительных типов вроде Таирова. Он что ему, кум?
«Откуда он знает, — писал Таиров Молотову, — что мы собрали комиссию для просмотра, как просачиваются такие сведения о работе Политбюро и зачем ему надо это знать?!»
«Надо» было жирно подчеркнуто.
Молотов разделял возмущение Томского, и третий просмотр не состоялся, своими близкими связями с властью Таиров уничтожил сам себя.
Если бы он, бедный, только знал, куда он встрял! Времена панибратства прошли, наступали товарищеские времена.
К Луначарскому обращаться было бессмысленно. Тот голосовал за разрешение пьесы в свое время и больше не хотел вмешиваться в это политическое, как он говорил, дело. Какое может быть политическое, когда речь шла о постоянно обвиняемом в аполитичности Камерном театре?
Запрет пьесы Левидова переводил их совсем в другую категорию, делал очень уязвимыми. Этого Таиров позволить себе не мог, несмотря на совет Луначарского — затихнуть. Он писал, писал и объяснял, что речь в пьесе идет об историческом Бабёфе, что никто, ни автор, ни он не имеют в виду ныне живущих, что реплики: «могильщики революции», «предатели революции», «народ устал», «при Робеспьере было лучше», «революция кончилась» уже выброшены из спектакля, что действие происходит в пространстве парижского Пантеона, где похоронены герои революции, что он никогда, никогда…
Ему прислали бумагу о закрытии спектакля и дело это прекратили.
И тут труппа дрогнула, нервы не выдержали. Во-первых, их держали в неведении о ходе борьбы; во-вторых, по какому праву держали, они что, непричастны?
В театре настроения были разные. Политических ошибок от Таирова не ожидали, и, как всегда, среди встревоженных актеров прошел слух, что театр закроют.
Спросить было не у кого, кроме как у секретаря парторганизации, а тот отвечал с неизменной угрозой:
— Если наш не прекратит дергаться, непременно закроют.
И тут кто с ужасом, кто с нескрываемым злорадством, во благо или назло себе поняли, что уже давно ждут этого момента — увидеть поверженного Таирова и сброшенную с пьедестала Коонен. Что вся победоносная жизнь Камерного до злополучного дня премьеры была одной страшной ошибкой и они все были втянуты в эту ошибку волей одного человека.
Нельзя замахиваться на власть, при одной этой мысли в актерских душах начиналась паника и возникало желание написать кое-куда кое-какие письма о прошлом. Боялись только, что и там есть у Таирова свои люди, непременно узнает.
Он сразу почувствовал изменения в климате и созвал труппу.
Труппе он объяснил, что произошло недоразумение — пьеса была не только разрешена, но и рекомендована Главреперткомом, что вины на театре никакой нет, да и никто их не обвиняет, просто это оплошность изнутри, и за эту оплошность он еще заставит их извиниться перед собой и театром за зря потраченное время.
Он говорил сердито и убедительно, он говорил важно, как имел право говорить только правый человек.
И ему поверили.
До сих пор Камерный театр считался первым в Москве по отсутствию интриг, по здоровой атмосфере в коллективе, где занимались творчеством и партийно-воспитательной работой, а теперь по вине Главреперткома это единство театра могло быть поставлено под сомнение.
— Мы с вами, Александр Яковлевич, — сказали артисты театра. — Вы так убедительно говорите, мы с вами.
Но с этого момента в пойло общей жизни как бы что-то было подмешано и люди почувствовали, что не только они зависят от Таирова, но и он от них. Иначе зачем было так перед ними распинаться, принимать резолюции, что прежде чем и т. д.
Коллектив вдруг почувствовал, что театр из художественного организма, возникшего по воле одного человека, действительно становится учреждением, которое принадлежит всем, — местом работы.
Но так как работать было надо, решили все вместе, что Таиров все-таки свой, к нему привыкли, а что касается небольших колебаний его авторитета, то он вывернется, отобьется, все уладит, в конце концов, для чего Луначарский, и, может быть, приди кто другой, будет еще хуже, не дай бог, театр закроют, что им, на улице оставаться?
Все неожиданно вспомнили, что играть иначе они не умеют, только как научил Таиров, и за границу их никто другой не свозит, а то, что он человек взрывной, так поживи с Алисой, не так еще нервы испортишь. Вот Церетелли из-за Алисы выгнали, нажаловалась. Правда, потом вернули — как не вернуть, когда на десятилетии Камерного в Большом театре, когда вся труппа сидела на сцене, а Церетелли, как простой зритель, — в зале, публика начала скандировать — Церетелли, Церетелли! И Таиров вынужден был подойти к рампе и протянуть Церетелли руки…
Догадлив все-таки и умен старик, все сделал правильно и эффектно, Церетелли вернулся, и с этим дурацким «Заговором» всё уладится.
Теперь главное не дать ему ошибиться с репертуаром.
Кто-то даже посоветовал направить к Таирову представителей, что неплохо бы прежде, чем что-либо решиться ставить, с ними поговорить.
Но никто, к счастью, на это не решился. Хотели даже посоветоваться с Ольгой Яковлевной, все-таки она когда-то была его женой, сейчас директор училища при Камерном, не с Алисой же советоваться. Но вспомнили, что всё к тому же злополучному юбилею Камерного ей только и выдали, что отрез на платье, как самым скромным работникам, как гардеробщицам. Если он позволял так уравнивать своих с чужими, то что может сделать Ольга Яковлевна?
И потом она никуда не пойдет, ее мягкость кажущаяся, вот как твердо ведет дело, без нее училище бы пропало, а то, что терпит, так она любит его безмерно, должен же, в конце концов, кто-то его любить?
И все крепко пожалели Таирова.
А тут еще вывесили распределение «Сирокко» без Коонен, с Церетелли в главной роли, и труппа, обрадовавшись, что снова будут ставить оперетту, почувствовала себя спокойнее.
* * *
«Сирокко» был нужен Таирову, чтобы отдышаться и взять какое-то время на раздумье. На самом же деле он был разъярен. Он чувствовал, что его бесстыдно подставили как художника, как руководителя театра, и кто? Те, кому он был безукоризненно верен, признал их право вершить власть над ним и над Камерным, подставили, выясняя отношения друг с другом. Что Луначарский? Луначарский — несчастный человек, его политическая карьера закончилась, но Молотов, Томский, Литвинов — неужели эти завсегдатаи Камерного не могли похлопотать в этот раз перед кем там надо было хлопотать или взять ответственность на себя?
А ведь он их не подводил и никогда в дальнейшем не подвел бы, сам бы убрал «Заговор» без лишнего шума, поиграл немного, и дальше, дальше!
А теперь придется жить с этим несмываемым пятном.
Всё уязвимо, всё снова стало зыбко и уязвимо, он почему-то остро почувствовал себя евреем, хотя не чувствовал этого уже много лет.
Он вспомнил, как когда-то одна желающая сделать ему приятное официальная дама сказала: «Я люблю вас, когда вы Таиров, и терпеть не могу, когда Коренблит».
Все опешили, а он просто повернулся и вышел из кабинета, больше туда не заходил, потом эта дама куда-то делась. Есть справедливость.
И сейчас в ожидании справедливости он стискивал зубы от гнева — его оскорбили, оскорбили Алису, театр, выстегали со всеми прочими публично, такого еще не делали ни с кем, он первый, значит, у него есть враги, кто они?
Он начинал перебирать в памяти всех политиков, к которым приходилось по разным делам обращаться, и ничего, кроме доброжелательности к себе, вспомнить не мог.
Одна только огромная зловещая фигура возникала перед ним — Главрепертком как общественный институт, как понятие, только он один мог считаться его врагом.
— Я всегда буду бороться с цензурой, — говорил Таиров. — Как художник, чье творчество может быть только свободно, я всегда буду бороться с цензурой, брать ответственность на себя и требовать доверия к себе.
Разве он неправильно говорил тогда на диспуте, в Доме печати, и разве не аплодировал ему весь зал?
Что же произошло? В чем его теперь подозревают? В чем его теперь — с этого позорного дня запрета — станут подозревать?
Он снова бросился в опереточный пух, в «Сирокко», нельзя сказать, что ему было до веселья, но все-таки он веселился как мог, обозвав это направление Камерного — неореализмом, что сие означало? Но компанию собрал вокруг себя очень талантливую, особенно Половинкин, прирожденный для театра композитор, позже забытый, но тогда входивший в моду.
Он написал музыку, то исчезающую, то возникающую в канве либретто, как искорка, без особых арий и дуэтов, она возникала абсолютно неожиданно, как импровизация, и приятно щекотала нервы.
Пьеса была неприхотливо, но крепко и хорошо написана. Как-то так не хотелось думать, что написана она Заком и Данцигером по рассказу Андрея Соболя, талантливого человека, перерезавшего себе вены у памятника Пушкину в Москве. Что явилось тому причиной, узнать не удалось и проблемой для создания оперетты не стало.
Сирокко, песчаный ветер, мешает отдыхать постояльцам одного из итальянских курортов, и только усилиями одного русского артиста, именующего себя Казакофф, всех их, по просьбе хозяина, удается удержать, и не просто удержать, а даже хорошенько оскорбить в конце, как паразитов и капиталистов в монологе о частной собственности.
Такое идеологическое разрешение оперетты стало полной неожиданностью и вызвало восторг все у того же Глав-реперткома, а главное — у публики.
Пространство братьев Стенбергов легко превращалось в огромную яхту, на которой самозваный коммунист Казакофф выводил их в океан, взяв курс на Багровый остров. То есть это Таиров взял курс на «Багровый остров» Булгакова, как Пушкин, в жажде немедленной сатисфакции.
«Сирокко» имел успех, о Левидове подзабыли, во всяком случае перестали укорять. Но это забыли они — не Таиров.
* * *
Есть у Пушкина в дневнике анекдот один о Потемкине: как светлейший долго от скуки осаждал в собственном лагере жену своего офицера, а когда та ему наконец отдалась, велел в сладостный момент палить всем имеющимся в наличии пушкам.
Все знали причину салюта победы, кроме одного человека, мужа этой самой дамы. Когда же ему наконец объяснили, в честь чего палят, он только расхохотался: «Из-за моей жены? Тоже мне кири-куку!»
Это кири-куку так позабавило Пушкина, что он анекдот записал, и Булгакова позабавило тоже, потому что Булгаков беззаботному герою своей пьесы, проходимцу-туземцу, дал похожее имя — Кири-Куки. Тому тоже было на всех начхать.
Таиров заказал Булгакову пьесу, прочитав его фельетон «Багровый остров» и придя в восторг от этого «извержения с вулканом». Он не стал скрывать от Булгакова своей жажды реванша, а так как к тому времени в очередной раз успели закрыть «Турбиных» в МХАТе и «Зойкину квартиру» в Вахтанговском, Булгаков, тоже очень гордый человек, согласился. У него только не было театра, где мог бы состояться поединок, и он воспользовался предложением Камерного. И теперь, сидя в зале, за несколько рядов от режиссерского столика, он чувствовал себя неуютно, будто выехал наконец за границу и там ему не понравилось. Таиров объяснял хорошо, показывал еще лучше, но надо теплее, этот Дымогацкий — Жюль Верн, — конечно, большой прохвост, но пьесу запретили у него, не у Таирова.
Это требует объяснений. Дело в том, что спектакль был историей репетиций одной пьесы в одном театре, где были спародированы все штампы так называемой пролетарской драматургии заодно с постановочными штампами на сценах московских театров. Всё это должно было послужить к вящему разоблачению идеологов от цензуры, позволяющих играть всякую муть, лишь бы было революционно. Вот создание этой самой мути Булгаков, по наущению Таирова, и написал, а Таиров теперь реставрировал.
«Против бездарной цензуры», — решили они между собой, а лозунг выставили: «Высмеивание штампов, возникших в результате культурной революции».
«Надо теплее, — просил он мысленно у Александра Яковлевича, — уж очень они все экстравагантны, а это наши туземцы, понятные, родные, у одного из них носок порван. Слишком много стилизации под театр. А нужен сам театр. Неужели у вас все так выспренно говорят? Неужели вы не умеете проще?»
«Надо как у художественников, — думал он. — Они бы сделали лучше. И этот Кири-Куки все время физиономией хлопочет, слишком много мастерства на одну фразу. Он вообще-то обыкновенный наглец, из тех, кто прет без очереди».
…Таиров хорошо придумывает трюки, буффонит, очень-очень неплохо. Эта штука с весами, когда Геннадий говорит: «Сейчас мы взвесим положение»…
…Таких бы штук побольше. Но почему всё от театра, когда надо от души?
…Значит, душа у этого театра такая. Слова в простоте не скажут. Аркадин хорош, но остальные невыносимы.
…Таиров уверен, что будет смешно. Что — смешно? Что может быть смешно, когда кривляются?
…Проще, проще, куда я попал?
…Мы пережили одно и то же, но как-то разно.
…Почему, если памфлет, надо кривляться?
…Но какое послушание! Они его боготворят больше, чем Художественный Станиславского, о, эти чертовы эстеты, им всем не хватает жизни!
…И шутят они как-то неправдоподобно, особенно Гленарван.
…Вот женщины совсем неплохи! Почему, если Камерный, обязательно Коонен? И какие красотки! Особенно эта рыженькая, и почему-то они всё делают правильно, кто их учил?
…Здесь нельзя притворяться, надо идти от себя, вспомнить, как ты сам это делаешь.
…Правильно, что «Под вечер осенью ненастной»! Ай да Таиров, это по-нашему!
…Остров-то остров, а препирательство, как в коммуналке. И босые в коридоре стоят.
…Нет, не передать, не передать! Сколько можно заниматься вулканом, он и так хорошо дышит, и море хорошее, чем он меня хочет удивить? Мы пропадем, если у артистов не хватит юмора. Они рассчитывают на мастерство, да, мастерства у них навалом. Особенно у Новлянского…
…Надо попроще. Но не могу же я Таирова учить, умеет как умеет. Аванс выплатил вовремя, и вообще всё опрятно, и Коонен так хорошо мне улыбнулась. Нет, приятный театр, очень приятный, но в Художественном лучше. Как-то они с другой стороны подходят, а получается театрально. Фокус! Но это когда они о себе, а здесь тоже о себе, но по-другому, не надо им мешать. Вот как хорошо он штуку с попугаем придумал! Значит, может так, чтобы зал поверил, а не просто смешно!
…Хорошо, когда самовар метёлкинский остается на острове.
…Слишком много пародии, быта побольше бы.
…Но ему хочется, уже неплохо. Отомстить хочется. Они ему тоже надоели. Ну и достанется же нам по первое число. А впрочем, чего другого мы от них ждем? Что они сами на себя пасквиль пропустят? Пьесу пропустили, потому что воображения нет. А вот когда увидят спектакль…
«Они совсем не владеют атмосферой, — подумал он об актерах, — играют в полом пространстве между порталами. Но даже у них в театре совсем все иначе, чем у вахтанговцев, например. Там тоже кривляются, но как-то обаятельней, что ли».
…А это у него откуда? Моими руками счеты с Мейерхольдом сводит. Наверное, из какого-нибудь «Рычи, Китай». Черт с ними, сами разберутся.
А балет хорош! Замечательно он их выдрессировал. Почему так ни в одном театре не танцуют? Особенно та, с правого края. Забавная!
И чем больше Таиров репетировал и сквозь слова начинал проявляться спектакль, тем больше ужас происходящего начинал становиться ясен им обоим.
«Закроют, — подумал Таиров. — Надо мягче. Обязательно закроют. Ну и черт с ними, надоели!»
— Ногу, острей держи ногу! — крикнул он одному из туземцев. — У вас худые коленки, обнаружьте, что они худые.
«А Булгакову не нравится, — подумал он. — Сидит, кривится. Конечно, у них в Художественном по-другому. Вот, улыбнулся. Почему он улыбается там, где не смешно? Пусть улыбается, где хочет, с ним хорошо о Киеве говорить, а памфлет он и есть памфлет, не слишком ли мы размахнулись, часа на три? Такой спектакль должен идти не больше двух. И вычеркнуть нельзя. Жалко автора. Ставим о тех, кто вычеркивал, и сами вычеркиваем, как-то не вяжется. Ничего, всё впереди. Это просто удивительно, что они разрешили пьесу, воображения у них не хватает».
Второй акт закончился. Они посмотрели друг на друга и улыбнулись. Вообще-то им нравилось, вообще-то было похоже. На театр похоже, и на всё сразу. Не стоило предъявлять друг другу претензий. Они в одном положении, им нужно отомстить, и они отомстят, они скажут правду.
Другое дело — кому она нужна, эта правда. Им самим и нужна, театру.
Еще совсем немного, и на сцене нечем будет дышать. Зажали со всех сторон, и еще удивляются, что Михаил Чехов уехал, Грановский с театром возвращаться не хочет. Нужно смелее, откровеннее, и будь что будет.
— Это не капустник! — крикнул Таиров. — Сколько можно вам говорить?! Это все что угодно, только не капустник.
— Это такая жизнь, — не выдержал Булгаков. — Товарищи, дорогие, не играйте из какой-то чужой, она ваша, жизнь Камерного театра. Вы простите меня, Александр Яковлевич…
— Ничего, ничего.
«А сам обиделся, — подумал Булгаков. — И куда я встреваю? Он здесь король, а я пришелец. Вот как этот Дымогацкий со своей пьесой. Меня гнать надо, а я с замечаниями».
— Александр Яковлевич, — тихо попросил он, подойдя сзади к столику и обнаруживая перед собой плешь Таирова между сбившимися в сторону прядями волос. — Может, я Дымогацкому еще несколько фраз подпишу? О том, что ему за квартиру платить нечем.
— Зачем? — удивился Таиров, спешно заправляя пряди. — А впрочем, — внезапно понял он и загрустил, — подпишите, подпишите.
«Не пропустят, — подумал Булгаков. — поймут, что про себя, и не пропустят. А Таиров — малый хороший. С ним бы о Киеве поговорить. Интересно, что он о Фундуклеевской помнит? Тех трех музыкантов помнит? Из консерватории. Чудесные музыканты! Я всегда им копеечки таскал из дому. А базар помнит? А сало полтавское с корочкой? Какое сало, у него, кажется, печень больная, все время поглаживает, ему диетическое надо готовить. И не пьет, по-моему, совсем, — подумал он и пожалел Таирова, вспомнив о Коонен. — Как же, приготовит она ему… диетическое».
Но какие бы ни были взаимные претензии, боролись они вместе. На «Багровый остров» набросились сразу, при первом же просмотре, и рвали, рвали.
Здесь даже огрызаться не успеваешь, как же те всполошились, узнав себя!
Они-то думали, что Савва Лукич — Луначарский, хотели руками Камерного Луначарского отстегать, а тут оказалось, что Савва — это они дурачки, сами.
Спектакль для следующего просмотра разрешили, только когда революционную музыку дали, ну точно, как в пьесе.
«Эх, побольше бы юмора, — подумал Булгаков. — Тогда не заметили бы многого, пропустили».
«Трюков мало, — подумал Таиров. — Как-то он меня очень смущал, этот Михаил Афанасьевич, не надо было его на репетиции пускать! А как не пускать? Автор, да еще талантливый».
Где-то в глубине таировской души таилась надежда, что это не разговоры о симпатии Сталина к Булгакову, авось пропустит, на «Турбиных» сколько раз ходил, может, и к нам заглянет?
«Я для него обязательно приглашение передам, — подумал Таиров. — И будь что будет! А то его свита такое наговорит, вовек не отмоешься! Надо с Анатолием Васильевичем посоветоваться, кого в этот раз пригласить. Нужна последовательность, не обязательно всех сразу, не сталкивать лбами, не дай господь, еще выработают единую платформу. И жены между собой не дружат»…
Но с каждым новым обсуждением становилось ясно, что спектакль не жилец, ох, не жилец, и долго на сцене Камерного не протянет.
— Вы, Миша, деньги все сполна можете получить, — шепнул Таиров между речами. — Я подписал. Касса у нас в четыре закрывается.
— Очень кстати, Александр Яковлевич, фрак новый купить, не в чем в американское посольство идти, у вас на меня фрака в театре не найдется? А то у вас, небось, все какие-то с прибамбасами, причудами…
— Найдется и без причуд, — засмеялся Таиров. — До чего же вы нас, формалистов, Михаил Афанасьевич, ненавидите!
— И совсем даже не ненавижу, — сказал Булгаков. — Вот вы сколько всего смешного придумали.
Они могли шутить и любоваться друг другом, у них было сколько угодно времени, пока спектакль ругали. Они не могли только одного — защитить «Багровый остров».
— И не просите, Александр Яковлевич, — сказал Луначарский. — Уже хорошо, что поставили, удовлетворение получили, по морде дали, пусть они теперь вертятся, им здорово достанется, что они репетировать разрешили, это даже не «Заговор равных»…
— Но и вам влетит, Анатолий Васильевич.
Луначарский как-то криво улыбнулся.
— Между нами, — сказал он Таирову, — мне уже как-то это безразлично, лечиться надо, сердце пошаливает.
Сердце оказалось самым настоящим пророком. Несмотря на успех у зрителя, спектакль после шести первых представлений закрыли.
Вот тогда-то или почти тогда и спросил Билль-Белоцерковский у Сталина в письме от имени пролетарских драматургов: «Доколе?»
Доколе Булгакову можно будет писать и пьесы его будут играть на сценах сразу трех московских театров? Зачем потворствовать чужим, ведь Булгаков — чужой?
И Сталин по некотором размышлении ответил: «Пишите лучше, дорогие товарищи, вот тогда ставить будут и вас, а так, на безрыбье и Булгаков — рыба. Вот „Дни Турбиных“ — пьеса о белых, а работает на нас. По-разному бывает, дорогой товарищ. А вот что Камерный театр — чужой театр, не наш, буржуазный театр, тут вы, товарищ, определенно не ошибаетесь».
* * *
А тут еще умер Якулов и стало по-настоящему грустно, хотелось винить самого себя. Смерть спектаклей была объяснима, друзья же умирали как-то сами по себе. И хотя Якулов, постоянно исчезая куда-то, давно не работал в Камерном, пришло время братьев Стенбергов, Таиров переживал его смерть очень тяжело, отбросив на время даже неприятности своего театра.
Вообще оставалось еще очень понять и понять, что страшнее — угроза существованию Камерного театра или смерть твоих друзей?
Правда, они только начали уходить, но все равно их смерть относилась прежде всего к тебе.
Он был очень совестлив и стал вспоминать, чего не сделал для Якулова. Последние месяцы даже не очень и вспоминал, что тот лежит в больнице, в Сухуми, и шлет оттуда ему, Таирову, жалобные письма.
Легко было оправдать свое поведение делами театра, и Якулов прекрасно бы его понял, но он, Таиров, сам-то что, при чем тут театр?
Служебный эгоизм — один из самых страшных видов эгоизма, самая сильная зацепка за жизнь. Демонстрировать каждому, что ты незаменим, нужен здесь на земле, а кому ты там нужен?
Вот Якулов оказался нужен, он уже там, один из первых, и, несмотря на теперешний атеизм Таирова, ясно видно, как он раскладывает перед Богом свои рисунки. А что предъявит он, Таиров, бумаги на разрешение или запрет спектаклей?
Ничего не остается от театра, и вот что удивительно, об этом думается, когда все здоровы, даже некую браваду этим демонстрируешь, а когда умирают друзья, кроме них действительно ничего не жалко.
Жорж Якулов был один из тех, кто создавал Камерный, может быть, самый важный, такой же, как Экстер. Он вносил в жизнь легкость и необязательность, чего так не хватало Таирову, о чем он обязал себя забывать, занимаясь, как ему казалось, более важным делом.
А что важнее жизни?
Только Алиса. Она тоже страдала из-за Якулова и убеждала, убеждала Александра Яковлевича, что ему необходимо перестать страдать, Жорж прекрасно бы его понял, надо как можно скорее организовать перевозку тела в Москву, провести панихиду и вернуться к делам. Ее очень тревожит его инертность. Если это связано с Жоржем, она понимает, ей и самой грустно, а если это что-то другое, то пусть он позволит ей в такие скорбные минуты сказать правду: нельзя поддаваться отчаянию, думать только о себе, провалы необходимы художнику настолько же, насколько и победы.
Сколько было ошибок у Станиславского, пусть он не обижается за сравнение, Немирович открыто говорит, что почти всё, поставленное во МХАТе Константином Сергеевичем, — одна сплошная ошибка.
Ей не хочется говорить о других, невозвращенцах, способных, сидя за границей, требовать прислать им собственные театры. Она имела в виду Мейерхольда — тот действительно застрял за границей, и все торговался, торговался с советской властью. Но это был торг со своими, при чем тут он, Таиров?
— Надо думать о Камерном, — сказала Коонен. — Ты без него пропадешь.
Она безусловно была права, но, даже слушая ее, он думал только об Якулове и еще о том, что даже карнавал умирает, вот кажется, кому-кому, а карнавалу прежде всего обещано бессмертие. А он умирает. Хорошо, что спектакли удалось сохранить. «Жирофле-Жирофля», «Брамбиллу», «Розиту».
Надо создать комиссию, опечатать мастерскую, все изучить и обязательно сделать музей, вряд ли ему откажут открыть музей Якулова в его мастерской. Он готов даже при театре.
Есть что выставить, столько станковой живописи, театральных эскизов, костюмов, наконец, памятник двадцати шести бакинским комиссарам, макет которого демонстрировался год назад в Москве.
Конечно, откроют, надо только объяснить его ценность, вот это, пожалуй, самое трудное. Чем уж так обязано ему социалистическое строительство, что он привнес в действительность, разве что минуты радости.
Но как их предъявить?
— Я все понимаю, — сказал Таиров, — я знаю, как всё это сделать побыстрей.
Дела Якулова были в большом расстройстве. Год назад он успел оформить у Дягилева в Париже «Стальной скок», был весел, они встретились в Париже, вчетвером, вместе с Прокофьевым гуляли по Монмартру, и он демонстрировал в тире, как ловко умеет стрелять, еще бы — георгиевский кавалер, а уже потом он встретил его в Тифлисе, совершенно беспомощного, больного, какого-то непривычно нудного, говорящего только о своих бедах.
— На тебя, Саша, одна надежда, — повторял он, — только на тебя.
А что мог сделать Таиров, когда на бедную голову Жоржа свалилось всё сразу? Наталью Юльевну по-прежнему не пускали к нему из ссылки, где она находилась за связь с какими-то темными махинаторами, мастерская была запущена, заказов мало.
Он метался по Кавказу среди своих, что-то зарабатывал и очень сильно пил.
А потом, уже из сухумской больницы, просил Таирова, чтобы тот похлопотал и о Наталье Юльевне, и о пенсии, ему необходимо отдохнуть этот год, нет сил.
И Таиров обещал и даже начал хлопотать, но собственные неприятности несколько отвлекли от Якулова. И теперь он казнил не только других, но и себя.
«Во имя Якулова и памяти о нем — внимание к живым», — писал он в некрологе.
Потом, конечно, все было — и речь Луначарского на панихиде, и похороны на Новодевичьем, и неразбериха через несколько лет, когда он сам не мог вспомнить, где, на каком участке могила, а в дирекции кладбища вообще утверждали, что такой могилы и не было, актов регистрации нет, пока не обнаружили, что штамп стоял на обратной стороне листа.
Последняя шутка Жоржа Великолепного, как называли Якулова друзья.