ВМЕСТО ЭПИЛОГА Российские единомышленники об Аркадии Белинкове
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Российские единомышленники об Аркадии Белинкове
Первый читатель рукописи «Распря с веком» Иван Толстой в дружеском письме ко мне нашел много добрых слов, но добавил, что ему не хватает обзора взаимоотношений Белинкова с московской оппозиционной интеллигенцией.
Он прав. Такого обзора нет.
Каким образом в моей рукописи оказались упомянуты только некоторые из наших близких друзей и единомышленников, которые как раз и представляли собой оппозиционную интеллигенцию? Мы читали те же книги и тот же «самиздат», слушали те же передачи западного радио, ходили в те же театры, волновались по поводу тех же событий в нашей стране и за рубежом, мы спорили, мы смеялись, мы обсуждали наши «крамольные» рукописи и праздновали наши дни рождения… Я задумалась… И мысленно вернулась к названию книги и, тем самым, к ее замыслу. С людьми, не приемлющими советскую действительность, распри у Белинкова не было. Все вместе они были одним огромным оппозиционным телом, хотя каждый из них поступал соответственно своему характеру, своему таланту, принадлежности к своему поколению и степени своего неприятия Софьи Власьевны (расхожий в то время эвфемизм — подразумевалась советская власть). Все они были равны перед лицом государственного произвола.
Распри не было, хотя разница была.
Диссидентское брожение возникло после доклада Хрущева на XX съезде КПСС в феврале 1956 года. Люди оглянулись окрест себя, и душа их страданиями человеческими уязвлена стала. И выбрали они свои способы борьбы за права человека. Белинков же не прозревал после разоблачения культа личности. И до того он не был ослеплен солнцем сталинской конституции. Обожженный лагерным опытом, он оказался в Москве 50–60-х годов, когда многие его современники свое противостояние только начинали. И он не «лился каплей с массами», даже оппозиционно настроенными. Эту разницу однажды хорошо подметила Татьяна Максимовна Литвинова: «Мы были благополучными хрущевцами, а он нас звал к совести».
Свое оппозиционное поле Белинков нашел в вольном печатном слове, право на которое он и пытался осуществить в немыслимых условиях советской цензуры. Печатное слово он считал массовым и потому более действенным средством противостояния тоталитарной системе по сравнению с письмами, «самиздатом», демонстрациями, писанием «в стол» и подпольной деятельностью в рамках 60-х годов. Тут он изворачивался в эзоповом языке. Тут он и создал формулу, вошедшую в нынешний литературный обиход, — «сдача и гибель советского интеллигента». Тут он был готов пойти, и шел на отчаянный риск. Сделав выбор, он подчинял ему все и всех. И он не щадил себя и не позволял себе отвлекаться ничем, предвидя, что «Оттепель» не будет продолжаться долго. И, когда увидел свои возможности исчерпанными, совершил побег в неизвестность. Подвижник? Романтик? Городской сумасшедший? Мы жили обыкновенной напряженной жизнью своего времени и своей страны, со всеми ее опасностями и человеческими радостями. Просто Аркадий, может быть, острее других относился к несовершенству нашего социального бытия и был немного требовательнее к себе, чем полагается по принятым человеческим нормам.
Отличие от современников было, но и тесная связь была. Те, кто помоложе, обращались к нему как к старшему товарищу, в некотором роде как к учителю. Писатели старшего поколения, те, кто не забыл идеалы своей юности, отчаянно споря с ним, принимали его как равного. Хотя он и считал, что борьбой за права человека и конвергенцией с Западом — краеугольные камни диссидентства — советскую систему исправить нельзя (тут он не был согласен с Сахаровым), он был уверен, что борьбу с тираническим режимом вести все равно нужно, иначе тот затопчет все живое. «Самый мужественный пессимист на свете», — назвал его однажды наш друг Леонид Финкельштейн.
О взаимоотношениях Белинкова с теми, кто не принимал окружающую действительность сталинского и послесталинского времени, лучше всего рассказали они сами.
Это случилось пять лет спустя после того, как с флагштока московского Белого дома был спущен красный флаг и торжественно поднят бело-сине-красный, чему мне довелось быть взволнованным свидетелем. Страна переживала первые трудности, связанные с политической, экономической и идеологической перестройкой. В бесцензурную литературу входило новое поколение, поверившее в то, что оно будет жить в свободной стране. Начинался решительный пересмотр прошлого.
Разговор произошел двадцать первого в ночь, в понедельник. В Москве, в Малом зале Центрального Дома литераторов на Большой Никитской, 53 (бывшей Герцена). 21 октября 1996 года шла презентация только что опубликованного «Черновика чувств». На повестке собрания значилось: «Вечер памяти А. Белинкова (1921–1970)».
Малый зал быстро заполнялся. Пришли: Г. Белая, Алик Гинзбург, В. Глоцер, А. Горелик, С. Григорянц, Даниил Данин, Л. Зорин, Э. Кардин, Л. Левицкий, С. Лесневский, Л. Либединская, И. Лиснянская, М. Литвинов, Ф. Литвинова-Ясиновская, Е. Мурина, П. Набоков, Л. Осповат, Б. Сарнов, А. Севастьянов, Т. Сельвинская, Ф. Сыркина-Тышлер, Ирина Уварова, М. Чудакова, Марианна Шабат, Б Штейн, знакомые и незнакомые… Всех назвать невозможно. Здесь и москвичи, и даже недавние эмигранты из Франции и Америки. Это — шестидесятники. Кое-кому пришлось устроиться, стоя в дверях. Ко мне подходит озабоченный Ю. Китаевич: «Мест не хватает. Почему не в Большом зале?» В аудитории шум. Люди, редко встречающиеся в новой, теперь по-иному тревожной столице, окликают друг друга. Рассаживаются.
В президиуме признанный литературовед и критик Б. Сарнов — ведущий вечера, известный драматург Л. Зорин и я — вдова виновника торжества.
В записи выступлений, приводимых ниже, я постаралась передать живую атмосферу вечера, допустив длинноты, повторы, противоречия и отвлечения.
Бенедикт Сарнов: Ну, я думаю, мы начнем.
Знаете, если бы в году эдак 60-м или в 61-м, когда мы с Аркадием Викторовичем гуляли по Красноармейской улице, кто-либо мне сказал, что его семидесятипятилетие мы будем отмечать вот так, как это происходит сегодня в этом зале, и что все не все, но многие московские газеты об этом сообщат, я бы счел такой прогноз, мягко говоря, не очень вероятным. Но если бы нам сказали [о том же] некоторое время спустя, когда Аркадий и Наташа были уже там, когда он именовался отщепенцем, злостным антисоветчиком, агентом ЦРУ и бог знает еще какими кличками, и, — как мы узнали в «Независимой газете» из документа, подписанного Андроповым, он [считался] чуть ли не автором книги Светланы Сталиной, — если бы тогда нам сказали, что будет вот такой вечер, посвященный его семидесятипятилетию, то мы подумали бы, что это бредит сумасшедший.
То, что происходит сейчас, мы могли бы считать самым доподлинным чудом. Но это еще не главное чудо. Главное чудо — эта вот книжечка. (Показывает «Черновик чувств».)
Главное чудо состоит в том, что роман Аркадия Викторовича Белинкова, который считался пропавшим более чем пятьдесят лет тому назад, канувшим где-то там, в недрах этого «министерства любви», что он вдруг воскреснет, восстанет из пепла, что сегодня его будут продавать за самую полноценную нашу валюту, а некоторые даже получат его в подарок, — вот это и есть самое поразительное чудо.
Я далек от того, чтобы быть апологетом этого романа и говорить, что это замечательный или выдающийся вклад в сокровищницу русской литературы, особенно если учесть, что его автор сам его сжег, как мы узнали из предисловия Наташи Белинковой в журнале «Звезда». Сжег и сделал это совершенно сознательно, не в порыве страсти, а отнесясь к нему, как Гоголь отнесся к своей поэме «Ганс Кюхельгартен». Я не собираюсь по этому поводу полемизировать с автором. Я просто хочу сказать, что при всем при том это произведение поразительное. Оно поразило меня тем, что очень рано в этом романе проявился совершенно неповторимый и явно незаурядный характер этого человека.
Эта вещь поразительна по своей смелости, причем не гражданской смелости, которой Аркадию Викторовичу было не занимать, как мы все прекрасно знаем. Я бы сказал, поражает он смелостью эстетической. Своей [характерностью]… Он настаивает на том, что он такой вот, каков он есть.
Ведь только вспомнить, когда все это происходило! Шла война, торжествовал самый что ни на есть железобетонный социалистический реализм. Получил первую чугунную затрещину Зощенко за свою повесть «Перед восходом солнца», и печатание ее было прекращено. (Писателя громили именно за то, что он посмел во время войны, во время схватки с фашизмом заниматься «самокопанием», писать о себе, о своих чувствах и переживаниях. И Зощенко оправдывался, пытался доказать, что его вещь в основе своей антифашистская…) Вот в это время молодой человек, которому был двадцать один год, говорил: «Вот, я такой… Берите меня таким, какой я есть… Да, я не хочу сказать, что мы с вами одной крови, вы и я. Я — другой человек и хочу быть именно тем, что я есть. И я на этом настаиваю». Настаивал он на этом всей стилистикой своего сочинения, каждой клеточкой своей словесной ткани.
Дальше, естественно, все развивалось, как оно и должно было развиваться, и ничего удивительного нет в том, что он получил свои восемь лет и попал в лагерь. Удивительно то, как он себя там вел. Удивительно, что не раскаивался, не вилял, не входил в глухую несознанку, как это принято было. (Ничего постыдного я в этом не вижу — я думаю, многие со мной согласятся, что вовсе не надо быть откровенным со следователем.) Мало того, там, в лагере, он использует каждую возможную минуту — продолжает писать свои по-прежнему, мягко говоря, не вписывающиеся в систему советской идеологии сочинения. И кто-то настучал, и там ему намотали второе дело, после чего он попал в Казахстан, в Караганду с новым лагерным сроком.
Поскольку не все, вероятно, читали его допросы, опубликованные в «Новом русском слове»[321], я приведу несколько отрывков из его ответов следователю и некоторые цитаты из его сочинений, дающие представление об этом характере, об этом человеке.
Ответ следователю, записанный суконным языком протокола: «Высказывал мысль к тому, чтобы повести решительную борьбу за уничтожение коммунизма, как формации, лишившей человеческих свобод… Я призывал к физическому уничтожению коммунистов как идеологов и носителей идей коммунизма… Основным действующим лицом я изображал себя, где выражал свои мысли словами: „Я ненавижу промысел марксизма-ленинизма“… Я считал, что идеология марксизма-ленинизма такая же реакционная, как и нацизм Гитлера».
А вот цитата из сочинения: «В 1932 году Гитлер убил дряхлого Гинденбурга и получил тупой нацизм, а в 1947 году какой-то Готвальд убил выжившего из ума Бенеша, которому больше ничего не оставалось, как умереть, и получил зверский марксизм-ленинизм. Кто из них хуже: нацизм или марксизм-ленинизм? Оба одинаковы». Это уже подлинные слова Аркадия Белинкова.
А вот их перевод на язык протокола: «Я лично считаю и убежден, что между марксизмом-ленинизмом и нацизмом никакой разницы нет».
Замечательно еще вот что: «Написанные мной рукописи не адресовались читателю, а были лишь потребностью выражать свои чувства на бумаге».
И последнее — это тоже его выражает: «За время отбытия срока наказания и пребывания в тюрьме по этому делу мои взгляды и воззрения не изменились». Тоже, знаете, не каждый так бы себя повел в этой ситуации. [Достаточно] представить себе этого худенького, хрупкого, бесконечно слабого здоровьем человека!
Меня просил сказать несколько слов Марлен Кораллов. Я только что навестил его в больнице, и он просил сказать, что он вместе с семидесятипятилетием Аркадия отмечает сорокапятилетний юбилей своего знакомства с ним. Марлен был товарищем Аркадия по заключению, и он мне рассказал такой маленький эпизод. В их лагерь пришло новое пополнение, эшелон уголовников. Было какое-то толковище, все предвещало крупную драку, скорее всего поножовщину. Но как-то это рассосалось, и Марлен возвращался в барак. Навстречу ему шел Аркадий, который, как всегда, умудрялся даже там соблюдать свой облик интеллигента. И Марлен его спрашивает: «Вы куда…» — они были на Вы и по имени-отчеству: один Аркадий Викторович, а другого там звали Михаил Михайлович. «Вы куда, Аркадий Викторович?» — «Как — куда? Драться». Надо было представить себе, что было бы с ним, если бы, к несчастью, драка состоялась и он там появился. Двух минут он там бы не просуществовал, не уцелел. Вот такой это характер, такой это человек!
Для вступительного слова я наговорил более чем достаточно и поэтому с огромным удовольствием предоставляю слово Наталье Белинковой, которая скажет все, что захочет сказать.
Наталия Белинкова-Яблокова: Я счастлива, что этот вечер наступил. Не одна я, мы все об этом мечтали. Здесь присутствуют разные поколения: люди, которые учились с Аркадием в школе, и такие, которые учились с ним в Литинституте, и такие, кто пережил похожую с ним судьбу, когда он был в лагере, а также и здешнее молодое поколение. И здесь есть одна женщина, которая была героиней первого романа, Марианна Рысс, теперь Марианна Шабат. Она сидит в первом ряду и свой букет отложила куда-то в сторону, очевидно, из скромности. Так что у вас будет возможность с ней побеседовать, а если она захочет выступить, она выступит.
Одно маленькое объяснение по ходу дела. Откуда взялись эти протоколы? Протоколы допросов были найдены и опубликованы в «Русской мысли» Григорием Файманом.
(Я также вспомнила о тех, кто сыграл большую роль в жизни Белинкова, и тех, кто, выражаясь красиво, вошел крупным шрифтом в его литературную биографию.
Я назвала Льва Шубина, с именем которого был связан прорыв через цензуру второго издания «Юрия Тынянова». Я упомянула Корнея Чуковского, Натана Эйдельмана и Африкана Бальбурова — эти три имени затянулись в один узел, способствуя публикации в легендарном «Байкале» отрывков из книги об Олеше. Я не могла не назвать Мишу Левина, сохранившего большую часть архива Белинкова, без чего нельзя было бы восстановить его работы, и, конечно, я рассказала о динамике взаимоотношений Аркадия с его учителем Виктором Шкловским. Таким образом, в моем выступлении я вкратце повторила то, о чем рассказано в этой книге.)
Виктор Кардин: В минувший четверг в популярной газете «Сегодня» — не путайте с «Завтра» — была опубликована статья «От какого наследства…». Далее следовало многоточие, что должно было говорить о некоем сарказме названия и намекало на догадливого читателя. Речь шла о том, от какого наследства надо отказаться. Надо отказаться от традиций Твардовского, старого «Нового мира», шестидесятников. Люди, против которых [сейчас] выступают газеты, безотносительно к тому, что они делали хорошего или в чем они ошибались, были людьми, которые не только имели свою судьбу, но и выбирали ее. Люди же, которые сейчас выступают с подобными статьями, выступают по долгу службы.
Аркадий Белинков был человеком, который сам, с самого начала, раньше кого бы то ни было строил свою судьбу. Я приведу только два примера и постараюсь это доказать.
Поздней осенью 64-го года Аркадий позвал меня и сказал, что я должен явиться к нему в определенное время и, как всегда, без опозданий. Он жил тогда неподалеку от «Аэропорта», я знал этот дом… И я пришел. Там были еще два человека, которые сейчас здесь в зале: Миша Литвинов и Флора. Аркадий взял за руку Мишу, взял меня и повел нас в ванную. (Обращаясь к Мише). Помнишь? Пустил воду. И Миша, пока наполнялась ванна, с листа переводил нам статью, по-моему, из «Экономиста», с портретом Шурика Шелепина и обстоятельствами переворота, осуществленного на недавнем пленуме ЦК. Статья была довольно любопытная и даже с какими-то неожиданными детективными поворотами. И когда Миша закончил перевод, Аркадий сказал: «А вот что будет дальше…» И очень четко, определенно, с очень жесткими формулировками, которые он иногда умел [отчеканить], изложил все, что действительно случилось дальше. Наконец мы завернули кран (Аркадий был уверен, что его соседи — стукачи), и он всегда был очень осторожен, вероятно имея для этого основания. Я подозреваю, что именно тогда Аркадий начал думать об отъезде. Я не знаю этого, потому что тогда ни со мной, ни с кем-либо другим, даже с Левой Шубиным — мы потом с ним это обсуждали, — он на этот счет не говорил. И поступал совершенно правильно. Он принимал решение, и он его доводил до конца. И делал так, как считал нужным. А то, что у него для этого была воля и еще кое-какие качества, не очень распространенные среди литераторов, я расскажу на другом примере.
Мы ехали с ним в переполненном троллейбусе по Русаковской. Я не помню, по какому это было поводу. Аркадий, который стоял позади меня, подвергся заурядному транспортному хамству со стороны какого-то молодого парня. То ли тот проехался по поводу его очков, то ли по поводу «бобрового» воротника или носа, я не знаю, я не слышал. В обычном представлении, Аркадий — «кабинетный» человек, педант, эстет, немного манерный. Все это было. Но вот что было еще: Аркадий сказал этому парню: «А теперь мы выйдем!» И кивнул мне. И мы вышли на зимнюю Русаковскую, и Аркадий, взяв под руку парня, который был плотнее его вдвое и крепче его вчетверо, начал читать ему мораль. Особенность заключалась в том, что он говорил на великолепной лагерной фене, изредка перемежая ее вполне уместной ненормативной лексикой. Реакция была поразительной. Этот парень, который мог разбить в кровь лицо, сбить очки, повторял одно: «Прости, батя, прости, пахан!» Вот каким был этот человек, написавший книги, о которых сейчас говорят, которые, наконец, получили возможность пробиться к читателю! Это книги, которые, может быть, не будут иметь широкого успеха и останутся книгами для немногих, — да он и не рассчитывал на это, — но которые говорят о том, как же складывается судьба людей и как эта судьба отражается в том, что они делают.
Лидия Либединская: Осенью 42-го года я поступила в Литературный институт, перед этим окончив историко-архивный. Но у меня начали печататься статьи и стихи, и я решила, что нужно образоваться в российской изящной словесности. И вот буквально в первый же день, когда я пришла в Литинститут, я увидела там юношу, который сразу же привлекал внимание. Мне даже показался он знакомым. Я потом поняла почему. Я выросла в Ворошиловском переулке. Это рядом с Пушкинской площадью, а тогда Москва была другая, и все, кто жил в этом Тверском околотке, конечно, невольно рано или поздно встречались, особенно около памятника Пушкину на Тверском бульваре.
Аркадий очень выделялся среди всех студентов. Как тогда одевались люди? Или шинель, или телогрейки, или куртки какие-то, которые еще сохранились с довоенных времен. Это 42-й год, представляете себе? Был у нас, приходил на семинары и Сарик Гудзенко, вернувшийся с фронта, израненный весь, в шинели. А на Аркадии было пальто в талию, шляпа, белоснежные рубашки, галстуки, которые он менял. От него пахло всегда одеколоном. Это все производило большое впечатление, я должна сказать. При таком коротком знакомстве — мы познакомились на семинаре Ильи Львовича Сельвинского — у нас установились добрые отношения, которые длились не очень долго, потому что через несколько месяцев я покинула Литинститут. У меня стали рождаться дети, один за другим. А вот эти несколько месяцев мы встречались, особенно когда я сбегала с лекций Тимофеева, — я их не любила, скучные были лекции. Я не могу назвать это дружбой, мы сидели на бульваре или даже заходили к Аркадию — он жил тогда рядом, — и он читал стихи. Он тогда писал стихи. Он писал стихи очень интересные. Они производили очень большое впечатление. Но дело было даже не в этом. Разговоры были очень интересные. Аркадий, конечно, был образованней всех нас.
В декабре 42-го года, может быть в самом начале января 43-го, он предложил целой группе студентов свой новый роман. Мы собирались на Пушкинской площади, на квартире Николая Евдокимова. Время было холодное, голодное. Сидели в пальто. Кто-то приносил несколько вареных картошек, кто-то несколько кусочков хлеба, кто-то сахару. За хозяином оставался только кипяток.
И вот Аркадий — это длилось несколько вечеров — читал там свой роман, «Черновик чувств». И я должна сказать, что если сейчас он производит большое впечатление, то тогда на нас он произвел просто оглушительное впечатление. Никто из нас, конечно, так писать не мог, да и не умел, да и просто это было невозможно. Ничего антисоветского мы в нем не почувствовали, потому что у всех копилось раздражение против нашего социалистического реализма. Ну, может быть [в романе Белинкова], раздражало… не то что раздражало, а вызывало удивление то, что автор настаивал: он — довоенный человек. Все-таки это была война, и приходили студенты с войны, и мы не могли не относиться к ним с уважением. Но вместе с тем я все-таки помню, что был Гудзенко, который с большим волнением слушал этот роман. Его ничего там не коробило и не оскорбляло. И я должна сказать, что какие-то сравнения, какие-то фразы настолько мне запомнились, что вот с тех лет прошли года, — вы понимаете, пятьдесят четыре года! — а я и сейчас, перечитывая этот роман, их нахожу. Сейчас можно говорить, что это детский роман. А лучше сравнить его с ранними рисунками художника. Вспомните детские рисунки Серова, в которых вы видите гениального художника. Нет, это не детский роман. Это очень серьезная, глубокая, философская вещь. Там можно найти какие-то влияния, подражательства, но он читается сейчас с необычайным интересом, и я просто счастлива, что он вышел в свет. Он передает атмосферу тех лет, холодные, голодные литинститутские годы.
Понимаете, вот в этом разворошенном мире был человек, который оставался самим собой. Это был человек с чувством чести, как потом показали и протоколы допросов. Что у нас сейчас очень редко. Бывает, и путают у нас «честь» и «совесть». А люди с совестью и без совести, они подчас поступают одинаково, только которые с совестью — мучаются, а которые без совести — не мучаются.
Он не вписывался в эту жизнь, в жизнь, которая была. Он был не только не военный и не недовоенный, он вообще был над этим. И делал это сознательно, и этого, конечно, потерпеть не могли.
Ну а потом мы не виделись. Я знала, что он вернулся из ссылки[322], прошло уже несколько лет. Это была осень 58-го или 59-го года. Я сидела дома, мы собирались на следующий день уезжать в Ялту. Вдруг раздался звонок в дверь. Я увидела на пороге Аркадия. Мы не уславливались, он не звонил. Я очень обрадовалась, хотя и немного удивилась, пригласила его, он зашел, а мы ждали гостей. Какое-то время посидели, потом стали собираться люди. Пришли Каверины, и Аркадий как-то растерянно на меня посмотрел. Я почувствовала что-то не то, и он так тихо сказал: «Простите, пожалуйста, — мы были всегда на Вы, — но я просто попал не в ту квартиру». Он, действительно, шел к Ивановым на четвертом этаже, а мы жили на втором. Значит, зашел, мы повидались. Попрощались очень нежно.
А потом я его видела на Блоковской конференции в Тарту, где он сделал совершенно блестящий доклад «Интеллигенция и власть». Теперь, читая книгу об Олеше, я поняла, что это одна из глав этой книги. Он был уже так болен, что выступал при открытом окне, с трудом дышал. Но говорил он замечательно. Надо сказать, что он и читал — вот, когда он читал свой роман, — мастерски. Это усиливало впечатление.
В общем, я хочу поблагодарить судьбу за то, что сбываются булгаковские слова, что «рукописи не горят», что эта рукопись к нам пришла, и спасибо Наташе, которая сделала все для того, чтобы она увидела свет.
Леонид Зорин: Судьба Аркадия Викторовича сложилась в 40-х годах, но имя его стало звучно в 60-х. И с тех пор шестидесятничество считает его одним из самых ярких представителей этой поры, которую, как вы знаете, сейчас очень романтизируют. XX век вообще склонен к мифотворчеству, особенно на нашей отечественной почве. Это естественно. Это еще одна легенда. На меня 60-е годы не производят такого уж привлекательного впечатления, такой уж безумно либеральной эпохи. Начались они с разгрома в Манеже, потом, в самом начале этого десятилетия — Новочеркасский расстрел, процессы Даниэля, Синявского, Галанскова… Потом совершенно страшный, яростный разгром диссидентства, безумная, бесстыдная антисемитская кампания в связи с Шестидневной войной на Востоке и, наконец, достойное завершение этого десятилетия — распятие Праги. Но можно сказать, что у шестидесятников было одно преимущество. В этот период общественное мнение начало возникать, слово начало что-то весить. Монолит стадности дал свою трещину. Это было.
Я вспоминаю, как в 66-м году я уехал из Москвы писать пьесу — «Варшавскую мелодию». Ну, естественно, перспективы ее рисовались мне вполне безнадежными. И в таких мрачноватых тонах я и написал об этом Аркадию. Я получил от него очень примечательный ответ. Он написал мне следующее: «Автор погибает не от пули, не от яда, не от удара стилета. Автор погибает от отсутствия воздуха. Сейчас образовывается второй воздух. Этот аэродинамический феномен дает нам надежду». Таким образом, он утешал меня тем, что если пьеса не будет иметь зрителей, то она во всяком случае будет иметь читателей. Но сам Аркадий, я думаю, не собирался своей книгой тешить только небольшой круг московских фрондеров. Ему требовалась громадная аудитория, для него это было принципиально важно, ибо у него было этакое мессианское отношение к своей деятельности. Он, безусловно, разделил бы мнение, что «Свадьба Фигаро» определила Французскую революцию, и сам он себя ощущал этаким Бомарше, который обрекает Бастилию на гибель. Я должен сказать, что тогда темпераментных людей было много. Пусть не такого, радищевского темперамента, которым обладал Аркадий, но людей темпераментных было много. Они заявляли свой темперамент. Декларативность поэтому становилась едва ли не главным достоинством творчества. Называлась она тогда гражданственностью. И стихотворцы, которые оккупировали в то время залы и площади, часто выступали как публицисты. Тогда это явление получило известное объяснение: «поэт в России больше, чем поэт» (хотя в то время, может быть, можно было сказать — и с тем же успехом, — что поэт в России меньше, чем поэт). В то время это было правомерно. Но у меня, кстати, естественно, возникала мысль, что, может быть, цензура иногда играет благодетельную роль и подсознательно, против своего желания побуждает к большему художеству. Что там? Намек, недосказ… Дается больший маневр, больший люфт для читателя, для читательской аудитории.
Аркадий Викторович относился к моему обращению к истории очень положительно. С пониманием, во всяком случае, — так скажу. Одевал ли я своих героев в мундир или фрак девятнадцатого века или в античные одежды, как в «Римской комедии», он тепло к этому относился. А спектаклю «Декабристы» — он был его научным консультантом — отдал много сил. Я должен сказать, что удивительно было наблюдать, как артисты «Современника» — люди молодые, веселые — в молитвенной тишине слушали Аркадия. У них горели глаза, когда он два часа говорил об этом поразительном куске российской истории. Но сам Аркадий Викторович был человеком прямого текста, и его талант помогал ему быть человеком прямого текста. Он умел свой сумасшедший темперамент подчинить своему таланту. Талант вел этот темперамент в нужном направлении. Талант руководил вулканом, который бурлил в его душе. Талант придавал этому извержению совершенную форму. В этом смысле он был ориентиром наших дней, который поднимал инвективу на уровень искусства. Но, — многосторонний человек, — он поднимал и научное исследование на уровень искусства.
Он считал, что он должен совершить самое важное — сокрушить режим. На меньшее он не был согласен. Я думаю, что это определило его будущую судьбу. Не дождавшись выхода третьего издания «Тынянова», доработанного, дополненного, — как сейчас помню эту дачу летом, где он вместе со своим добрым отцом Виктором Лазаревичем делает вставки и вклейки в уже готовую верстку, — не дождавшись выхода тиража, который был пущен под нож, не дождавшись выхода номера «Байкала», он совершил свой побег. Он совершил его во имя своей главной книги, во имя своей песни песней. Он увез ее с собой, потому что он знал: его «Сдача и гибель советского интеллигента», его «Олеша» важен для человечества. Он хотел преобразовать человечество. Простодушно? Возможно. Мы тогда еще не знали, что нельзя выйти из лабиринта. Что лабиринт и есть наш дом. Но без простодушия поступков не совершается. И он пошел на переворот своей судьбы, понимая, что он может его и не перенести. Он знал масштабы своего недуга и понимал, что ему, наверное, трудно будет осилить такую страшную встряску. Он был готов к гибели, но не к сдаче. Сдача была не для него. Он пожертвовал собой во имя этой книги. В этом хрупком теле билось сердце борца. Но не только. Главное, что в нем клокотало, — гениальность. Борцы устают. Идеи гаснут, теряют свою притягательность, идеалы изнашиваются, происходит смена вех. Гении не сдаются. И он не сдался, он проделал свой крестный путь до конца.
Мариэтта Чудакова: Я не так-то долго знала Аркадия: полтора года после Блоковской конференции, этой знаменитой тартуской. И не стала бы выступать здесь, где столько людей, которые знали его так долго и так близко. Но во время первого выступления мне показалось, что есть вещи, которые нужно сказать — поскольку мы встретились именно ради Аркадия. Мы сейчас часто вспоминаем и сегодня уже говорили об этом единодушно и с печалью, то время, когда общественность была, — несомненно, когда солидарность была, — несомненно, когда мы чувствовали плечо и локоть многих людей в нашем литературном цехе, в нашей литературной общественности. Сейчас все сегментировано, и, собственно, попытки структурирования общественности, которые делают разные люди, не очень удаются.
Но в той общественности были свои печальные особенности. В ней тоже была своя нивелировка. Она настроена была, эта среда, на то, чтобы всех стричь под одну гребенку. Она настроена была на то, чтобы пить бокал за бокалом «за успех нашего безнадежного дела». Заверяю, что далеко не все пили за этот тост. Были люди, которые ни разу не выпили за этот «успех» и ставили бокал во время этого тоста. Я думаю, что, если Аркадий и пил за компанию, внутренне он был настроен совсем на другое. И поэтому, когда на Красноармейской в тех же «писательских» домах все хором говорили, что никогда ничего не будет, и все мы всё понимали, когда были настроены на это взаимопонимание (довольно тяжелая, должна сказать, вещь), Аркадий умел не понимать всеми понимаемого и принимаемого.
Когда все знали, что условия заранее определены и всем понятно, как надо писать, чтобы напечатать, он знал очень важную вещь. То, что я хочу сейчас сказать, — это совсем не метафора, не попытка выразиться красиво. Это самое важное, на мой взгляд, в его работе и жизни — он поставил целью проверить условия на своей шкуре, поставив эксперимент на себе. Он понимал, что принять заранее условия — что можно напечатать, чего нельзя — невозможно.
Это — первое. О втором, — о том, что он вкладывал в задачу — написать такую книгу, — очень верно сказал Леонид Генрихович [Зорин]. Аркадий думал не о междусобойчиках, не о том, чтобы быть автором прогремевшей верстки, — хотя тогда это было в ходу: демонстрировать рукописи, верстки не прошедшие, гордиться даже их наличием. Нет, он был не из тех. Он хотел, чтобы его узнали читатели всей страны, чтобы они услышали его слово. В этом смысле он был человеком всей этой нашей огромной страны, которая для многих замыкается в пределах Садового кольца. Он не был — хотя, может быть, многим казался — ни снобом, ни человеком элитарным. Нет, он был литератором до мозга костей, и он хотел быть услышан миллионами. И старался этого достичь. И он был первый, кто, не сливаясь в этом со своей средой, — в 60-м году это был прорыв огромный — первый поставил эксперимент на себе, он написал книгу[323], где не было, во всяком случае, ни одного слова, ни одной фразы, которой он мог бы стыдиться.
Он стремился писать не так, как писали очень многие вокруг, подавляющее большинство, да, собственно, самые порядочные люди, которые говорили друг другу, показывая свой очередной напечатанный опус, — я это время хорошо знаю, так как я вступала в литературу в шестьдесят первом — шестьдесят втором году, так что тут отвечаю за каждое свое слово: «Да не обращай внимания, ты на этот вот мой абзац не смотри — ты смотри на то, что у меня в следующем». Как будто читатель должен был каким-то наитием понимать: «Сейчас я пропущу эту ложь, а дальше — правда». Аркадий создавал новые взаимоотношения автора со словом и, следовательно, с читателем, — где важно и весомо каждое авторское слово, и за каждое автор готов ответить.
Он был борцом, и, конечно, этого излюбленного тогдашнего слова «никогда»: «Этого у нас никогда не будет» — он, по-моему, терпеть не мог, хотя я сейчас не могла бы вспомнить беседу на эту именно тему. Дело в том, что он мыслил в другой системе отсчета. И я знаю, что в этой системе для него не существовало слова «никогда»: он внутренне был настроен на иное. Он знал так или иначе, внутренним своим чувством ощущал, предвосхищал, что именно в этой стране, в этом ЦДЛ несчастном мы будем отмечать его семидесятипятилетие. За это вечная ему память и низкий поклон.
Бенедикт Сарнов: Не в порядке полемики, но хочу предложить историческую справку.
Тост «За успех нашего безнадежного дела» придумали не конформисты. Сколько мне помнится, этот тост придумал Коржавин, который конформистом не был. И этот тост употребляем был очень многими людьми, которые вели себя порядочно.
Это диссидентский тост, тост иронический. Не надо его понимать буквально. Сегодняшний юбиляр был человеком необычайной яркости даже на фоне тех необычайно ярких людей, с которыми меня сводила судьба, а меня сводила судьба с очень многими яркими людьми. Он был не одинок.
Даниил Данин: Прежде всего Аркадий Белинков был очень красив. Я помню это свое первое впечатление от него, когда мы познакомились где-то в начале 60-х годов.
Но мне хотелось сказать о некоторых вещах, которые, может быть, прозвучат здесь не совсем так, как мне бы хотелось, — или как вам бы хотелось. Дело в том, что у меня есть воспоминание одно об Аркадии в Переделкине, когда он лежит на раскладушке под березами. Ему плохо. Он лежит с двуперстием Морозовой, и идет страшный спор о его рукописи по поводу Олеши. Он мне дал прочитать несколько глав. Я яростно напал на него за то, что он напал на Олешу. Он кричал: «Я листовочник!» Это была у него формула — характеристика собственного стиля: «Я листовочник!» То есть стиль должен быть таким отточенным, то есть таким железным, чтобы он разил. Он говорил: «Я листовочник. Я уничтожу Олешу, я уничтожу еще Каверина и Виктора Шкловского!» Я говорю: «Аркадий, побойся Бога! Побойся Бога! Олеша — трагическая фигура. Ты рассуждаешь, как Нарцисс, который горд своей непорочностью. Олеша — трагическая фигура, и это надо понимать». — «Я это отлично понимаю, но ты — конформист, — кричал он мне, — и я буду продолжать и этот спор, и эту борьбу!» — «Я буду уничтожать нашу интеллигенцию-потаскуху», — говорил он. Я говорю: «И себя тоже?» — «И себя тоже!» Я говорю: «Хорошо. Значит, кого еще?» — «Всех в этом саду». Тоже и Наташа, которая была такая озабоченноглазая тогда? Которая страдала за него, потому что он попросту находился в тяжелом физическом состоянии? Она… я помню, как она отвела меня в сторону и сказала: «Ну не надо так спорить с Аркадием, не надо так. Надо тише». Я тоже был в ярости некой, у меня для этого некоторые основания были: биографические и прочие. Я говорил: «Ну как же, он только что хотел уничтожить Олешу, Каверина, себя, Вас и вообще всех вокруг! — И сказал: — Он немилосерден ко всем, почему надо быть к нему милосердным?» — «Надо». На этом я успокоился. Действительно.
Еще мне хотелось сказать, что вот эта формула «Я листовочник!» — это, по-моему, достаточно унизительно для литературы, потому что Аркадий должен бы гордиться той могучей формой, мастером которой он мог бы быть. Эта важность слова, отточенность его, была для него, конечно, того же характера, как правильно здесь сказала Наташа, которая заставляла Шкловского видеть в нем себя раннего. И это верно. Это верно, и у меня на эту тему был впоследствии не один, а несколько разговоров со Шкловским.
Мы начинаем в своем праведном ригоризме относиться без всякого великодушия к людям, которые прошли трагические судьбы. Это не годится, Вы знаете, когда сегодня очень часто звучит слово «боец», «боец», «боец», относящееся к Аркадию Белинкову, мне хочется это слово зачеркнуть. Надо быть уставшим от этого ощущения себя как бойца. И мне кажется, что сила Аркадия заключалась не в том, что он был боец, а в том, что он был совершенно беспощадный анализатор. Он на самом деле так высочайше ценил в литературе литературу! То есть ту силу, которая содержится в слове произнесенном и написанном. Я вспоминаю одну фразу у него: «Я оставляю эту метафору, потому что она слишком легко поддается продолжению». Вы понимаете, какая строгость по отношению к этому ощущению литературы и стиля!
Когда его принимали в Союз писателей, я попросил, чтобы мне дали его рецензировать — я был членом приемной комиссии. Я написал в своем отзыве о его «Тынянове», что он конгениален Тынянову. Позже это было напечатано в «Московском литераторе», но слово «конгениален» было вычеркнуто, естественно. Потом вышло второе издание. Хочу кончить тем, что прочитаю, что он написал, — я выписал с титульной странички.
«Милым и дорогим… — дальше идет моя жена, и я — с заверением, что в рукописи это сочинение обладало многими преимуществами в сравнении с тем, которое прошло через руки:
1. Заведующей редакции критики и литературы Конюховой.
2. Заместителя главного редактора В. М. Карповой.
3. Заместителя главного редактора Б. И. Соловьева.
4. Заведующего производственным отделом Г. В. Лукина.
5. Уборщицы Н. К. Прутиковой.
6. А-13113.
К сему, Ваш Аркадий Белинков. 9 марта 66 г.»
А-13113 — это номер Главлита. Это я к тому, что Наташа сказала, что Лева Шубин сумел избежать Главлита, он не сумел. И Аркадий считал, что во втором издании Главлит тоже сделал свои нехорошие дела.
Ну, вот, ровно 30 лет, черт возьми, прошло, а мы еще живы!
Давайте дальше существовать тоже.
Галина Белая: Я постараюсь не входить в полемику, которая тут возникает, и, наверное, не может тут не возникнуть, и [начну] с конца, с Наташиной мысли о том, что шестидесятые годы очень разнохарактерные.
И «Оттепель», скажу вам, закончилась для Аркадия Белинкова не в Манеже[324]. «Оттепель» — и я это помню по разговорам с ним — закончилась для него, когда наши войска вошли в Венгрию в 56-м году. Это был конец. И никаких розовых иллюзий, что все продолжается, у него не было. И это первое, о чем я бы хотела сказать.
Аркадий появился на фоне людей, вернувшихся из лагеря, когда мы ждали от них информации о том мире, который был для нас закрыт, потому что родители скрывали, в институте не говорили, и мы мало, к сожалению, к стыду нашему, знали. Первым человеком, которого мы услышали в Институте мировой литературы, был Иван Михайлович Гронский. И мы совершенно не могли понять ни его партийного пафоса, ни его марксизма, ни его замороженности в том времени, когда его посадили. Все это нам ничего не давало, никакой информации о том времени не было.
И первым человеком, который заговорил о том, что произошло, и который радикально повлиял на тех, кто мог меняться и слушать, был, конечно, Аркадий Белинков. Причем дело было даже не в том, что он говорил, а в том, что он говорил всегда вещи очень резкие и договаривал все до конца, и он не случайно отстаивал, что он был довоенный человек. Это был человек такой ментальности, которая совершенно с нашим литературным окружением не совпадала, не пересекалась, и в этом смысле я с оценкой романа «Черновик чувств» (обращается к Сарнову) не согласна. Я считаю, что это не опыт юношеский, а это книга, которую будут читать, потому что на наших глазах — произведение сороковых годов, где проблемы соцреализма даны как личное дистанциальное переживание, как опыт человека, который не может с этим жить. Это не политический текст. И неприятие действительности, неприятие эпохи идет по линии стилевых и эстетических разногласий. И книга читается, на мой взгляд, замечательно. Аркадий утверждал другой тип человека, человека чести, человека достоинства, и утверждал не декларациями, а реальным поведением и поступками, свидетелями которых мы были. Я хорошо помню историю с процессом Синявского и Даниэля, письмо профессуры МГУ, и я хорошо помню, как Аркадий страдал, что он никогда не подаст руки Бонди. Для него это было непереносимо, невозможно. И это не политический жест, а сущностно-дистанциально-сердечный жест. И в этом был урок, которому нельзя тогда было не дивиться и которому нельзя было у него не учиться.
Я помню второй урок, который для нашего поколения был чрезвычайно важен. Он писал смелее, чем кто бы то ни было, и это публиковалось. И когда мы спрашивали, как ему это удается, он говорил: «Ну, Галя, надо просто быть умнее уровня цензоров, писать на другом уровне». И это проходило. Потому что эти люди не могли даже понять, что это такое, о чем он говорил и писал.
Сейчас гадают: кого будут читать, кого не будут читать? Тут ко мне подошел на исполкоме Фонда Сороса Даниил Александрович Гранин и спрашивает: «Как Вы?» Я говорю: «Хорошо». Он говорит: «Вы не думаете, конечно, что кончается русская интеллигенция?» Я говорю: «Нет». Он говорит: «Вы не думаете, конечно, что кончается русская литература?» Я говорю: «Да у нас на факультете конкурс девять с половиной человек на одно место. У нас студенты подготовлены как никогда. Надо учиться [чтобы] с ними говорить, потому что они все знают. Они все читали. Они новые люди». Он: «А мне кажется, что наша литература кончилась». Я пришла в университет и разговариваю со своими студентами, со своими молодыми преподавателями, и они мне говорят: «Да, его литература кончилась. Это время прошло». И я ставлю параллельный эксперимент. Когда в прошлом году я кончила читать новому четвертому курсу «Историю литературы», я у них спросила [кого они знают?] Мандельштама — знают. Пастернака, Цветаеву — читали. Ахматова вполне освоена. Я спросила: «Кто для вас — из тех, кого я давала читать, — был по-настоящему новым и интересным?» Они сказали: «Аркадий Белинков». И я считаю, это историческое признание. Это новые люди, другие.
И последнее. Я бы не хотела, чтобы мы сегодня ограничились фразой «Рукописи не горят». Эту красивую ложь мы знаем. Рукописи горят, погибают, если их не спасают люди. И я хочу сказать спасибо Алику Гинзбургу, который здесь присутствует, и особенно Григорию Самойловичу Файману, который приложил много усилий для того, чтобы рукопись «Черновика чувств» вытащить из архивов КГБ, опубликовать сначала в «Русской мысли», потом в «Независимой газете» и помочь Наталье Александровне получить эти тексты. Я считаю, что это для нас всех урок, как надо жить и действовать. Не просто любить и вспоминать, но делать что-то для того, чтобы это наследство можно было собрать. И надо собрать все письма, которые у всех нас есть, надо собрать тексты и надо добиться, чтобы вышел «Юрий Олеша», и надо перепечатать «Тынянова», и надо издать собрание сочинений Белинкова, потому что читать его будут. И новый читатель его и принимает, и понимает, и чувствует сердцем.
Бенедикт Сарнов: Я думаю, что сейчас, после того, что сказала Галя Белая, и с тем, что рукописи не должны гореть, уместно предоставить слово человеку, издавшему вот эту книжечку, Александру Севастьянову.