Аркадий Белинков Судьба и книги Александра Солженицына (На основе стенограмм лекций и записок к семинарам в Йельском университете и Университете штата Индиана. 1969 год)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Аркадий Белинков

Судьба и книги Александра Солженицына

(На основе стенограмм лекций и записок к семинарам в Йельском университете и Университете штата Индиана. 1969 год)

Почему был напечатан «Один день Ивана Денисовича»?

Александр Исаевич Солженицын — явление совершенно необычайное в советской литературе по ряду обстоятельств.

Необычайное заключается в том, что он замечательный писатель. Это для советской литературы 60-х годов нашего века — явление парадоксальное и неожиданное.

Это сочетание исключительности и парадоксальности, может быть, не входящее в намерение самого Солженицына, было особенно ощутимо, потому что он явился в эпоху поражающую, повергающую в изумление своей замечательной, ничем не сравнимой духовной бездарностью.

Поэтому всякое незаурядное явление, а замечательное и вовсе, воспринималось как неожиданность и парадокс. И такой неожиданностью, парадоксом был для русского духовного бытия Солженицын.

Исключительность и неожиданность Солженицына заключалась в том, что он выполнил назначение поэта: он рассказал людям о самом главном, что они должны были узнать.

Солженицын важен, нужен и дорог великой русской литературе. Не литературе фединых и кочетовых, а той двухсотлетней литературе, которая умирала и возрождалась, которая создала «Медного Всадника» и «Бесов», «Войну и мир», лирику Пастернака, Мандельштама, Ахматовой. Солженицын так важен, так дорог русской литературе потому, что пришел, когда эта литература была уже мертва. Эта великая литература умерла вместе с предсмертной строчкой Ахматовой. Ушли последние великие писатели русской литературы: Замятин, Мандельштам, Бабель, Булгаков, Зощенко, Платонов, Заболоцкий, Пастернак. Они были убиты, затоптаны, замучены, уничтожены, заперты, затравлены. Русская литература была исчерпана. Гладков и Панферов могильными плитами лежали на искусстве страны. Появление «Одного дня Ивана Денисовича» было величайшим событием социальной жизни России. Это произведение приобрело историческое значение не только потому, что Солженицын первым рассказал о непомерном злодеянии, которое совершала десятилетиями советская социалистическая диктатура, хотя и этого было бы достаточно, чтобы совершить подвиг, но потому что в эту высохшую и отравленную литературную пустыню пришел великий писатель нового поколения, когда казалось, что это поколение уже ничего не могло дать. Надо понять простую вещь. Все, что было создано в 20-х годах, создавали писатели другого поколения, другой эпохи, другой концепции. Они были связаны с великой русской литературой начала века, непосредственной преемницей русской классики. Это были писатели непрерванной литературной традиции. Они еще были свободными людьми и к советской власти отношения не имели. Те, которые по возрасту вошли с ней в непосредственное соприкосновение, оправдывались, как Пастернак. Другие, сначала ничего не подозревая, а потом, предаваясь иллюзиям, неуверенно твердили, что террор, без которого революция существовать не может, но для которого, конечно, есть моральное оправдание в революционное время, непременно кончится, и тогда же придут, должны прийти, свобода, справедливость, разум, гуманизм, материальное изобилие и духовное раскрепощение. Так думал, так говорил, что думает, так утешал себя Бабель.

Исключительность и неожиданность Солженицына заключалась в том, что он выполнил назначение поэта: он рассказал людям о самом главном, что они должны были узнать.

Значение Солженицына измеряется той же мерой, какой всегда мерилось явление духовной жизни людей: тем, что он написал о самых главных вещах, игравших самую главную роль в жизни людей. Я хочу пояснить, что значение художника, конечно, не меряется величиной описываемого им здания. Может быть величайшее произведение о тучке («Тучки небесные…») или о жуках («День гаснул…») и ничтожное об индустриализации («Дорогой станочек мой…»).

Но материал, на котором работает художник, его выбор — есть акт художественного созидания, и по тому, каков он — значителен или ничтожен, — мы судим художника так же, как и за все другие его художественные проявления (метафора, сюжет, язык).

Значение Солженицына не только в том, что он рассказал о самом важном, что пережили его современники, это делали и другие писатели, а в том, что он правильно понял происходящее.

Ни одно правительство в истории мира не уничтожило 18 миллионов своих подданных. Были разные преступные правительства и они совершали ужасные преступления. Но если мы с вами согласны в том, что убийство, — а со времен Книги Бытия это сомнений не вызывало, — самое страшное преступление, то самая преступная государственная, социальная и идеологическая система — советская, потому что она убила самое большое количество людей за всю мировую историю. О том, что это было убийство невинных людей, сообщила она сама. Если к этому прибавить, что ни одна страна в мире не дала такое количество изгнанников, а изгнание даже по советскому законодательству считается самым тяжелым после смертной казни наказанием (статья 30 старого Уголовного кодекса — ныне отменена), то мы получим достаточно полную и достаточно выразительную картину, которая, по моим наблюдениям, производит большое впечатление на всех, вплоть до племен, населяющих дельту реки Амазонка, кроме, конечно, людей, которые скромно именуют себя «либеральной западной интеллигенцией».

В советской литературе тюремную тему выдумал не Солженицын. Она была и до него. Солженицын догадался только, что и на эту тему надо писать хорошо.

Вот как писали на эту тему те, которые не догадались. Я прочитаю Вам отрывок из повести А. Тарасова-Родионова «Шоколад». В этой повести рассказывается о председателе ЧК, которого в одном городе обвиняют в совершении преступления. Обвинение оказывается ложным, председатель ЧК чист, как новорожденная девочка. Однако жителям города уже стало известно о том, что председатель — преступник. Положение в городе было напряженным, и оправдание его могло вызвать неприятные для советской власти последствия. Председатель ЧК сидит в тюрьме, но он уже знает, что оправдан, и радуется предстоящему освобождению. Открывается тяжелая тюремная дверь, председатель бодро вскакивает. Навстречу ему идет член суда, только что оправдавший его. Бывший подсудимый и судья ведут оживленный разговор, который оканчивается так: «Ну, а теперь о разных мелочах…» — говорит судья и сообщает о том, что председатель ЧК для того, чтобы не дать повода для всяких толков, приговаривается к расстрелу. «Ну, а теперь о разных мелочах. Мы постановили не медлить и привести приговор в исполнение сегодня же вечером. Не так ли?» Председатель ЧК, невинный человек (так утверждает автор), в восторге от такого мудрого решения. Перед расстрелом он рассуждает так: «„В этом упрямом, вечном движении вперед и только для будущего, и только для счастья несчастных — весь коммунизм, и ради этого стоит жить и погибнуть!“ Зудин (председатель ЧК) гордо и весело распрямился, сверкнул дерзко искрами глаз, быстро сев прямо на стол, стал от нетерпения барабанить по нему пальцами».

Солженицын догадался, что надо писать хорошо, поэтому он не писал о дегенератах, которых выдавал за нормальных людей, а если писал о дегенератах, то не выдавал их за нормальных. И поэтому его чекисты радуются не своей смерти на благо родины, а радуются, когда им на благо родины удается убить кого-нибудь другого.

Солженицын для советской литературы 60-х годов этого века явление парадоксальное и неожиданное и поэтому в высшей степени для советской власти неприемлемое и ненужное явление, с которым успешно борются и, я думаю, в значительной степени уже победили. Я имею в виду чисто простую, формальную сторону дела: взять и уничтожить человека… В советской России это делается очень просто. Из рассказов Солженицына это хорошо известно, как это в советской России делается.

Но Солженицын кончил свое письмо четвертому Съезду писателей фразой, с которой не может справиться даже страна, имеющая десятимиллионную армию, громадный Военно-воздушный флот и танковые дивизии…

Не всегда она может справиться с бренным, жалким человеческим телом, с этим тростником, с этой человеческой теплой, тридцатисемиградусной плотью, которая пишет книги, создает идеи.

Солженицын закончил свое письмо четвертому Съезду писателей такой фразой: «Что касается меня, то за свою писательскую судьбу я не беспокоюсь. Свой писательский долг я выполню, и из могилы лучше, чем при жизни».

Солженицын замечателен не только тем, что он написал свои книги, но и тем, что всех нас ошеломил возможностью существования; доказал, что можно существовать.

Литература, работающая в русском языке, дала две литературы: литературу советского периода и советскую литературу.

Я в этом убедился, когда попросил студентов в Йельском университете составить списки прочитанных ими советских книг. Там были писатели, никакого отношения к советской литературе не имеющие. Там была Ахматова, там был Пастернак, там был Булгаков, там был Платонов, и иногда появлялись имена, которые им самим казались случайными и которых студенты стеснялись: скажем, Новиков-Прибой, Федор Панферов, Лебедев-Кумач и так далее… Люди не понимали, что вот это-то и есть советская литература. Академическая история советской литературы в этом отношении более поучительна. Если вы посмотрите на монографические главы, которыми удостоены лучшие с точки зрения Центрального Комитета партии советские писатели, то вы увидите, что Пастернак там появился только в последнем издании.

То, что в лице Солженицына пришел писатель нового поколения, было не только важно для русской литературы, но и симптоматично. Это заставило задуматься над тем, что еще не все истреблено. Если невозможно все истребить теми методами, к которым прибегали (а прибегали к совершенно тотальным, танковым методам), то нужно думать, что при всей жестокости нынешних обстоятельств в современной России теперь так скоро все уничтожить не удастся. Правда, так называемая литературная «Оттепель» в России действительно кончилась… Но Александр Исаевич Солженицын никакого отношения к этой «Оттепели», которая была августейше дарована XX съездом партии, никакого отношения не имел… Никогда литературные оттепели не выходили за пределы списка более или менее охотно разрешаемых книг.

Александр Исаевич Солженицын — это неразрешенный писатель России. Это писатель из тех, которых когда-то убивали на дуэли, или сажали в тюрьму, или убивали из-за угла, или не давали писать. Это писатель из тех, чей творческий путь кончали пулей, камнем или стеной.

Поэтому мне кажется нерациональным сводить к чисто литературоведческому аспекту то, что я хотел бы сказать о Солженицыне.

История литературы не может быть изучаема только как остров. История литературы — это огромный архипелаг, как континент, который омывается морями других литератур. Произведение литературы связано с какими-то конкретными, реальными литературными обстоятельствами.

Пушкин погиб не только потому, что у него была красивая и легкомысленная жена, но еще и потому, что Пушкин не смог пережить свой третий литературный спад (их было три — мы их не замечаем, но они были). Одним из поводов к его дуэли, которая так похожа на самоубийство, было и то, что он оказался литературно для себя несостоятельным — не смог выполнить ту задачу, которую он себе поставил. Если бы не было Дантеса, то был бы кто-нибудь другой.

Мы знаем, что самоубийство Маяковского было связано с важнейшими историко-литературными причинами, которые погубили его, — он одним из первых понял, что пришел термидор и что революционный идеал погублен, — и тогда понадобилась Лиля Брик, понадобилась простуда, чтобы человек дважды выстрелил в свое сердце.

Литература и литературоведение, как все живое, существуют не в кабинете литературоведа, а в очень определенной и всегда чрезвычайно важной для писателя или художника, которые творят свое произведение, атмосфере.

Здесь допускают известную ошибку, занимаясь только кабинетным историко-литературным процессом, занимаясь вопросами, связанными только с абстракциями, в которых само по себе художественное произведение как бы не существует.

Я уверен, было бы интереснее и важнее, если бы я предложил вам не глубокий литературоведческий анализ, а один день, раковый корпус и в круге первом советской литературы.

К этому методологическому заключению я пришел, размышляя о том, что бы произошло, если бы в соседней аудитории студенты слушали курс греческой драмы золотого века афинской демократии и в аудиторию вошел бы человек, который пил чай с Софоклом (496–408 гг. до н. э.). Даже если бы он не был специалистом по греческой драме золотого века, нам было бы интересно, как же все это происходило на самом деле. Не правда ли? Тем более что греки той эпохи чаю не пили.

Я четверть века (с тринадцатилетним перерывом) пил чай советской литературы, горький, мутный, невкусный советский чай.

Я думаю, что вам, людям, занимающимся советской литературой именно потому, что она советская, то есть закрытая, запертая, спрятанная, и вы ничего о ней не можете прочитать, важно узнать, о чем говорят за советским чайным столом.

О чем говорят за чайным столом советской литературы? О самых важных вещах: как ее уничтожить, не напечатав все лучшее, что написано, и как ее спасти, пробравшись сквозь сомкнутый строй редакторов, рецензентов, цензоров, партийных надзирателей за искусством и майоров государственной безопасности.

Как говорят в России? Шепотом и оглядываясь. Те, кто хочет русскую литературу спасти.

Что касается литературоведческого анализа трудов Солженицына, то они в большом количестве были написаны и без меня. Я расскажу вам о том, как появились эти книги и как они были важны в тех домах, в которых мы жили, пили чай, обменивались мнениями.

Началось все это с того, что никому неведомый человек на протяжении нескольких лет после того, как был освобожден, — а освобожден он в феврале 53-го года, за месяц до смерти Сталина, и был отправлен в ссылку, — лихорадочно писал. То, что он писал тогда, считалось им самим не очень существенным для литературы. То, что он писал, он показывал своему в высшей степени ученому коллеге, с которым вместе работал в шарашке, описанной в «Круге первом», к тому времени серьезному профессиональному литературоведу, специалисту по германистике. (Я был с Солженицыным в одном лагере, но уже после его шарашки. Мы были в одном и том же лагере, том самом, который описан в одном из дней Ивана Денисовича.

Мы познакомились с Солженицыным позже, когда я уже вернулся в Москву. И этому не стоит удивляться, потому что, хотя это и было в маленьком лагере, но этот маленький лагерь был расположен на территории, равной примерно Франции. Там от Балхаша до Акмолинска примерно столько же километров, сколько от Гавра до Марселя. Если не ошибаюсь, то тысяча восемьсот километров. Повторяю, это был паршивенький, обыкновенный, заурядный советский лагерь. Это вам не Колыма.

И даже в этом маленьком лагере мы с Солженицыным не встретились. А вот другой коллега — писатель, исключенный из Союза писателей, Лев Копелев — с ним встретился. Александр Исаевич показывал ему свои рукописи, и Копелев их очень хвалил.)

Затем события сложились таким образом, что с 56-го по 62-й год появилась некоторая возможность сделать что-то даже в литературе. «Даже в литературе», поскольку литература является первейшим помощником партии, то, стало быть, за ней особый пригляд. И в связи с этим сделать что-либо в ней гораздо труднее, чем в какой-нибудь другой, менее наблюдаемой области.

И вот в это время начинаются события, которые привели к появлению Солженицына в русской литературе.

Один из самых замечательных периодов истории советской литературы начинался в журнале «Новый мир». (Вся моя жизнь до ареста прошла рядом с домом, где была расположена редакция «Нового мира», на Пушкинской площади, и я с детства знаю эти зеленые заплесневелые стены и остатки орнамента 10-х годов, эпохи модерна в русской архитектуре.) Летом 1962 года мы с женой жили в Доме творчества писателей в Переделкине. Говорят, что на Западе этот подмосковный поселок известен чуть ли не как Ясная Поляна. Именно там и создаются все художественные ценности советской литературы. В это же время в Переделкине жил А. М. Марьямов, который работал в редколлегии «Нового мира». Он каждый день ездил на работу, днем сообщал краткие сводки по телефону, а вечером привозил развернутое коммюнике. (Я употребил этот военный термин не случайно, это было время чрезвычайно напряженное для «Нового мира».)

Однажды утром в конце июля 1962 года за чайным столом в Переделкине очень заспанный Марьямов подсел к нам и спросил привычно хриплым голосом:

— Как вы думаете, что я сегодня ночью делал?

— Мы предположили два естественных обстоятельства: либо спал, либо лежал пьяным… может быть, у себя дома, а может быть, в доме самого Твардовского. Это в России, в русской литературе бывает.

— Нет, — оглядываясь, сказал Александр Моисеевич Марьямов. — Я занимался формированием литературного процесса.

Тут мы с малознакомым западной интеллигенции скепсисом предположили, что он занимался этим делом в ресторане Союза писателей. Но оказалось, что мы ошиблись. Он действительно впервые принимал участие в формировании литературного процесса.

«Впервые», потому что обычно этот процесс проходит с точки зрения советского редактора, то есть человека, который превращает хорошую рукопись в плохую книгу. Потому что все советские книги — это испорченные рукописи. Или уж это должна быть такая плохая рукопись, которую даже редактор, владеющий обыкновенной литературной речью, может превратить в нечто, что можно будет читать.

На каком уровне, какими людьми решается литературный процесс, видно из одного старого анекдота: «У министра здравоохранения были именины. И другие министры собрались обсудить — что же ему подарить на именины. И министр железнодорожного транспорта сказал: — Подарим ему книгу! — Нет, — сказал военный министр. — Книга у него уже есть». Это старый анекдот, и это хорошо, что старый, — он говорит не только о нашей литературной и политической эпохе, но и о предшествующих. Надеюсь, что апелляция к анекдоту рассеяла ваше недоверие. Я понимаю, что анекдот — всего-навсего анекдот. Но в то же время анекдот всегда подразумевает некоторую приближенность к истине и если и удаляется от нее, то только на дистанцию гротеска.

Не хочу отвлекаться, поскольку дальше Софокла (496 год до нашей эры) я еще не сдвинулся, но на пути мне вспомнился Пастернак.

Когда тридцать первого сентября 1958 года Белградское радио сообщило о присуждении Нобелевской премии Пастернаку, то тотчас же Хрущев вызвал к себе Суркова — тогда первого секретаря Правления СП СССР — и спросил его: «Что это такое?» Сурков очень подробно, очень обстоятельно, очень толково доложил Хрущеву о том, что Пастернак всегда был врагом советской власти, русской земли, русской литературы, Дмитрия Донского, Куликовской битвы, друг татарского нашествия… Со всей обстоятельностью он процитировал много строчек, которые считались советскими, антисоветскими, околосоветскими и так далее. Это был исчерпывающий доклад, поскольку Сурков — человек образованный, умный, хитрый, бездарный, ничтожный.

Но он забыл в этом докладе рассказать об одном: о том, что Пастернак был всемирно известный писатель. Это было чрезвычайно существенно. Если бы он сказал об этом, то никогда Хрущев, а следом за ним «Литературная газета», а в «Литературной газете» покойный Заславский и главный редактор непокойный Косолапов, — ныне директор Гослитиздата, — никогда бы не рискнул помещать письма товарища Токаря: «Вы вот Пастернак… Это такая овощь, вы знаете, а книга у него уже есть. Пастернак — такая овощь».

На этом же уровне были написаны все остальные статьи, на этом же уровне было выступление министра председателя Комитета государственной безопасности товарища Семичастного, которого я не буду цитировать.

И тогда Хрущев вызвал к себе Суркова и, топая ногами и визжа фальцетом, требовал от него объяснения — не по поводу литературы, которая его мало занимала, а по поводу того, что Сурков не сообщил ему об этом чрезвычайном обстоятельстве. Дело Пастернака могло вызвать и вызвало международный скандал.

Дело Солженицына тоже может вызвать международный скандал. Я еще недавно писал о том, что единственная гарантия свободы Солженицына — это его всемирная слава. Поэтому, когда меня спрашивают: «А можно ли писать о Солженицыне?» — я отвечаю: «Ради бога. Если Вы будете писать и печатать — могут быть неприятности. Чем больше вы о нем будете писать, чем больше вы о нем будете говорить, присуждать ему премии, — может быть, это его убережет».

Я возвращаюсь в Переделкино.

Оказывается, Марьямов действительно занимался формированием историко-литературного процесса.

Ночью ему позвонил Твардовский… (Что не очень удивило Марьямова.)

— Как ты думаешь, что я делаю, Саша?

Марьямов предполагает два естественных обстоятельства.

— Знаю, либо спишь, либо пьянствуешь.

— Вот и неправда. Я читаю.

Это странно. Обычно писатели пишут, а не читают. Когда пишешь, то читать некогда.

— Читаешь?

— Я не просто читаю. Я встал с постели, надел черный костюм, галстук. Сижу за письменным столом. Читаю.

Наверно, это выдумка, тут же сочиненная Твардовским. Может быть, он читал, сидя в халате, может быть, лежал в постели. Но реплика о черном костюме кажется мне значительной. Черный костюм в России надевается в особо торжественных случаях и на похоронах. Черный костюм — это метафора похорон.

Рукопись, которую читал Твардовский, была обречена на гибель.

Рукопись же он получил так.

События развивались с бойкостью, не свойственной солидной медлительности толстого советского журнала.

В связи с этим я стремительно ввожу новое действующее лицо.

Новое действующее лицо зовут Ася, фамилия лица Берзер. Все вместе — лицо, имя и фамилия вызывают ужас и отвращение у всех смрадных, бездарных деятелей министерства советской социалистической литературной промышленности, потому что Ася Берзер принадлежит к числу самых ядовитых, непримиримых, самых блестящих и талантливых критиков и литературоведов несдавшейся, расстреливаемой, ссылаемой, уничтожаемой под улыбки наших западных коллег России. Ася Берзер заведует отделом прозы в «Новом мире». И в нем печатается лучшее, что сделано в советской литературе. «Новый мир» журнал по преимуществу прозаический. Это очень просто — сам Твардовский поэт и хорошие стихи печатать не захочет. То же делает Лакшин в отделе критики.

Ася Берзер с помощью Л. Копелева получила «самотечную» рукопись, просмотрела ее и была сражена. Это была настолько поразительная рукопись, что для человека, который 30 лет профессионально занимается литературой, это было то же что вдруг взять в руки классическое произведение. Это надо представить себе картинно. Вообразите человека, который никогда не читал Толстого и вдруг увидел «Войну и мир». Она читала произведение, не останавливаясь (как все мы, когда читали его в рукописи), и испугалась. Она поняла, что сейчас решается судьба новой русской литературы и что она решает эту судьбу. И от того, насколько она умна и тонка, деликатна и осторожна, зависит, что же с нами со всеми будет, — потому что это все должно создать прецедент.

«Самотечная рукопись» — это рукопись, которую издательство или журнал не заказывали. Это — бедствие, это — несчастье всех литературных журналов и организаций Союза писателей, где даются литературные консультации.

Это обычно толстые многотомные собрания сочинений в стихах и прозе, и к «самотеку» относятся с привычным неуважением, скукой.

Начинающий автор такой рукописи, не дожидаясь просьбы редакции, берет большой конверт, вкладывает в него свое творчество и пишет адрес «Нового мира», а внизу свой адрес: «Рязань, улица Ленина, дом № 6, Солженицын А. И.»

Ну что такое для московского литературного комбината, где все крутится, перепечатывается и уничтожается, рязанский Солженицын А. И.?

Ася Берзер получила «самотечную» рукопись и отнесла ее к пяти часам вечера злому Твардовскому, потому что до пяти часов вечера Твардовский 20 раз вызывался в ЦК, ему 30 раз звонил оргсекретарь Воронков, 40 раз звонили из «Правды», приходило 100 графоманов, приезжало 200 начальников, 300 чиновников. Раздраженный Твардовский собирает у себя заведующих редакцией, членов редколлегии, и они ему рассказывают, что же произошло за день, и кладут рукописи, которые, с их точки зрения, могут быть или напечатаны, или представляют некоторый интерес, то есть такие, в ответ на получение которых можно написать «Ваше произведение замечательное, однако мы напечатать его не можем, когда будет еще замечательнее, пришлите, пожалуйста». Обычный разговор редактора и автора.

Анна Самойловна Берзер тихо положила на стол рукопись. Твардовский недовольно сунул ее в портфель, потом сунул в портфель еще одну рукопись и еще, выругался, потому что портфель стал очень толстым, и поехал домой. Выпил. Раскрыл портфель. Выпил. Лег спать. Положил на тумбочку рукопись. Листнул. Вскочил. Надел черный костюм и позвонил Марьямову.

Перед Твардовским лежало такое замечательное произведение, что даже и не историк литературы не мог не понимать, что это — новая эпоха. В истории русской литературы это был так называемый период «Оттепели». И Твардовский и Марьямов понимали, что, хотя в это время и были замечательные вещи, но они утрачивали право на значительность в сравнении с тем, что сейчас лежало перед Твардовским.

Перед советским писателем стоит метафора, сложенная из очень прочного камня в форме стены. Эта метафора реализуется в весьма вещественных камнях — тяжести, глухоте и толщине застенка. И писатель стоит перед ней. Но стены обладают одной особенностью, которую архитектор может предвидеть, но которую не может предотвратить: даже циклопические стены в какой-то момент дают трещину. И вот в эту трещину можно просунуть руку. В старой дореволюционной России коммивояжер знал один секрет: нужно постучать в дверь и в тот момент, когда откроют — просунуть ногу, чтобы дверь не закрылась совсем, чтобы ее не захлопнули. В эту маленькую щелочку нужно успеть что-то сказать — и тогда, может быть, что-то получится.

Советская прогрессивная литература стоит перед циклопической стеной и ждет, когда там образуется щелочка. И вот те, у которых есть рукопись, надеются, и иногда это бывает не совсем необычным, что рукопись превратится в книгу.

Солженицын стоял перед циклопической стеной с рукописью, которая в очень определенном аспекте открывала вещи, которые власть больше всего прячет. И все знали, что такую рукопись напечатать невозможно.

Но Твардовский снял черный костюм, надел обычный дневной, заверстал в очередной сентябрьский номер «Нового мира» повесть «Один день Ивана Денисовича» и, как будто ничего не происходит, вложив бомбу в номер, как бонбоньерку, отправил номер в Главлит. Но Главлит (советская цензура) — это не дамский будуар. Там эту бомбу увидели и решили немедленно обезвредить. Но такой силы взрывчатые вещества обезвреживает уже не Главлит, а ЦК. Рукопись отнесли в Центральный Комитет партии и Отдел управления пропаганды и агитации Советского Союза тогда еще живому Поликарпову. Товарищ Поликарпов черного костюма надевать не стал, а даже сбросил свой дневной и стал топать ногами. Рукопись была зарезана.

Живя в то лето в Переделкине, мы с трепетом ожидали сводок и коммюнике из Москвы. После того как Поликарпов вернул рукопись с категорическим запрещением пытаться печатать ее дальше, Твардовский (в 62-м году это было естественно; впоследствии, к сожалению, он вел себя иначе) отнес эту рукопись помощнику Хрущева по литературе Лебедеву. У Хрущева были разные помощники — по чугуну, по гвоздям и, конечно, по литературе. Иногда их меняли. Это никакого значения не имело. Я не шучу. Есть такое советское выражение: «Его бросили на чугун». Руководящий человек должен быть в номенклатуре, то есть в списке очень высоких сановников, и его бросают то на молоко, то на кукурузу, то на чугун. Он должен справляться с различными прорехами и прорывами на фланге вверенного ему производства. А подобный человек, обладающий необычайными дарованиями в разных областях, естественно, может справиться как с чугуном, так и с литературой. А если он не справляется с литературой, то не справится и с чугуном. Я думаю, что замечательные успехи советского литературоведения, равно как и других видов искусства в стране, явным образом связаны с тем, что преобладают такого рода специалисты, которые не знают, что у фамилии Пастернак есть омоним.

Специалист Лебедев был именно таким человеком, и от него зависели судьбы русской литературы.

Это был 62-й год, год двадцать второго съезда. Но пока съезда еще не было, и о том, что будет на этом съезде, решительно никто не знал. Потому что знали другое: это будет время настоящей внутрипартийной баталии. А кто победит, было совершенно не ясно. Правда, предполагалось, что после исключения Молотова, Кагановича и Маленкова из партии могут выскочить как раз те, на кого на Западе возлагают наиболее оптимистические надежды, — молодое поколение. Надо сказать, что самый молодой в Политбюро ЦК — это товарищ Шелепин.

Вот это самое молодое поколение в лице товарища Шелепина, олицетворяющего самые злые, самые омерзительные, самые гнусные силы этого режима, готовилось стать победителем. Готовилось долго и только недавно преуспело в этой области.

Товарищ Шелепин занимался в то время тем, что стало очень определенным физиологическим комплексом в советской истории культуры, — завинчиванием гаек. Начинали наседать неосталинисты, начинали овладевать страной. Теперь они овладеют миром помаленьку. Хрущеву нужно было что-то необычное, чтобы ударить. Надо думать, что Хрущев, как всякий диктатор, стремился к абсолютной безраздельной власти, а для этого нужно было сделать что-то такое, чтобы эта власть далась ему в руки. Самым испытанным, проверенным способом оказался сталинский: заставь людей трепетать и делай все, что хочешь. Но Сталин уже пересажал всех, кого можно было пересажать, и довел до высокой степени разрушение хозяйства и экономики страны. Хрущев уже не мог продолжать делать то, что делал Сталин. Кроме того, и силы не те, и человек не тот. И тогда Хрущев по закону, который хорошо знают психологи, сделал нечто противоположное: он решил быть добрым.

Доклад Хрущева на XXII съезде представлял собой зрелище удивительное. Обычно такие вещи печатаются на гладкой веленевой бумаге в типографии ЦК, в лучшей типографии в стране в нескольких десятках экземпляров и представляют собой в высшей степени аккуратное полиграфическое произведение. Доклад Хрущева представлял собой что-то похожее на неудачно склеенную лапшу (полоски бумаги). Есть такой полиграфический термин. Эта разнополосистая лапша была связана с тем, что на протяжении всех двух предшествующих суток пытались найти компромисс между молодым поколением и пожилым поколением (которое как раз выражало более либеральные тенденции). Компромисс сказался в том, что вместо Китая была названа Албания.

В этих обстоятельствах решались отнюдь не только дипломатические и общеполитические проблемы, но и вытекающие из них идеологические и, в первую очередь, литературные. Хрущеву нужен был союзник. Хрущев, который знал не все буквы русского алфавита, советовался с людьми, которые знали тоже немного больше, но уж аз, буки, веди знали. Вот тов. Лебедев буквы знал все. Кроме того, он обладал и другой замечательной анатомической особенностью: у него был необычайный нос. Нос этот мог вертеться с необычайной быстротой, откуда дует ветер. И вот Лебедев своим замечательным носом повертел и услыхал, что еще не все безнадежно. Кроме того, он посоветовался с Ниной Петровной Хрущевой. Она была баба умная, целый день сажала помидорную рассаду и решала судьбы советской литературы. Лебедев поговорил с ней и про помидоры, а то и про грибки, выпили, и он ей сказал, что есть такая книжечка, которая очень может пригодиться при случае Никите Сергеевичу.

Нина Петровна всплакнула над печальными страницами рукописи. Ей стало очень жалко людей, которых так обижают, так обижали, а она и не знала, что обижали. И когда ее супруг был секретарем Московского комитета партии в 37–38-м годах, тоже не знала.

В те годы без подписи секретарей (как партии, так и Союза писателей) не арестовывали.

Поэтому, устыдившись прошлого, когда люди стали возвращаться из лагерей, застрелился известный писатель Фадеев, бывший тогда секретарем СП СССР. Другие же не обладали такими тонкими чувствами и не застрелились.

Кстати, я думаю, что если бы все обладали такими чувствами, то наступила бы катастрофа. Одна половина России, сажавшая другую половину России, должна была бы немедленно разрядить себе в сердце патрон. Но, к счастью, люди в России обладают очень хорошо закаленной нервной системой. Их часто бросают на чугун.

Нина Петровна в перерыве между помидорами и вышиванием читала рукопись и страдала. «Никита, — сказала она, — вот какие были безобразия, а мы и не знали».

«Какие? — спросил Хрущев. — Да, да, действительно были злоупотребления. Я всегда говорил. Был культ личности».

Я говорю о Хрущеве в прошедшем времени, потому что из восьми председателей Совета министров великой державы шесть умерли как тати. Это совершенно уникальный случай, как уникальна вся система, как уникально все, что там происходит.

«Никита, — сказала Нина Петровна, — Никита, печатай ты эту рукопись. Это поможет тебе в борьбе с культом личности».

И тогда Хрущев приказал отпечатать в типографии ЦК на великолепном велюре 16 экземпляров повести «Один день Ивана Денисовича». Эти 16 экземпляров были розданы 16 секретарям партии на следующий день. Они читают очень медленно и, не дочитав, пришли на заседание. «Ну как?» — спросил Хрущев. А кто же из секретарей скажет «как», пока не сказал сам Хрущев! «Вот и хорошо, — сказал Хрущев, — молчание — знак согласия. Будем печатать!»

Почему не был напечатан «Раковый корпус»

В России судьбы литературы находятся в руках власти и политических обстоятельств. Поэтому в 1945 году Солженицын был арестован, в 1956 году освобожден, в 1962–1963 годах смог издать свои первые вещи, в 1963–1965 годах пытаться издать «Раковый корпус», потерять надежду на издание в 1967 году, а в 1968-м оказаться под угрозой ареста.

Я покажу вам, как меняющееся время и политические ориентации отразились на судьбе Солженицына.

Наказали ли Солженицына за издания на Западе?

Наказали. Наказали тем, что не издают его на Востоке.

В то время когда я еще был в Москве, его два романа — «Раковый корпус» и в «Круге первом» — еще не были изданы, и Солженицын не был наказан. Но люди, занимающиеся наказаниями — в Центральном Комитете и в Союзе писателей, — прекрасно понимали, что повесть «Раковый корпус» и роман в «Круге первом» будут изданы и готовились к этому. Что они, собственно, хотели от Солженицына? Ведь уже не в его власти было вернуть рукописи, размноженные в бесчисленных экземплярах теми людьми, которые понимают его значение в литературе. Размноженные в бесчисленных экземплярах рукописи разными путями попали за границу. Эти рукописи Солженицын, естественно, не смог бы, даже если бы захотел, изъять из обращения. Что же касается запрещения печатать, то я не уверен в том, что западные издатели его обязательно послушались бы. И власти и руководство СП СССР, чтобы сделать хоть какую-нибудь гадость Солженицыну, потребовали, чтобы он хотя бы отказался от звания «лидера оппозиции», звания, присвоенного ему на заседании секретариата Союза писателей 22 сентября 1967 года Алексеем Сурковым. Очевидно не очень ясно представляя себе, чего они, собственно, должны добиться от Солженицына, они стали добиваться покаянного письма и в апреле некую его имитацию получили. Это письмо было опубликовано в «Литературной газете». На секретариате разгорелся старый спор о том, кто сделает первый шаг — Солженицын с не очень ясными требованиями об опровержении клеветы или они с очень ясными требованиями Солженицыну: дезавуировать письмо съезду, покаяться, стать таким, как они, — очень плохим советским писателем.

Теперь стало совершенно ясно, что они Солженицына блистательным образом обманули. Надо сказать, что для этого следует обладать действительно большим дарованием. Солженицын, несомненно, один из замечательных умов современной России, один из самых трезвых, твердых, настойчивых и проницательных людей, которых мне приходилось встречать. Его обмануть не так просто. Безусловно, на это было потрачено много человекодней и занимались этим лучшие умы Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, Союза писателей, Комитета государственной безопасности и многие научно-исследовательские институты Академии наук СССР. Обманули же его так: он написал письмо, в котором протестовал против изданий его произведений на Западе, имея в виду качество переводов, а также искажения, сделанные переводчиками, и невозможность внести какие-либо исправления, поскольку ему недоступен его собственный текст, неминуемо подвергшийся искажениям во время бесчисленных перепечаток. Как я предполагаю, вспоминая то, что знал раньше, до отъезда из Москвы, это было платой за печатание «Ракового корпуса» или за издание однотомника с уже опубликованными вещами. Солженицын письмо написал, «Литературная газета» его напечатала, и именно тогда, когда сочла для себя это подходящим, взяв его в клещи огромной редакционной статьи. В клещах этой статьи письмо выглядит странно и не представляется победой писателя. Что же касается «Ракового корпуса», то здесь разразились жесточайшие баталии, в которых советская власть применила обычные для нее в высшей степени омерзительные приемы.

История, собственно, началась давно и вышла за пределы писательских споров. На совещании руководителей коммунистических и рабочих партий в Будапеште руководители социалистических стран, а также лидеры европейских коммунистических партий умоляли советских деятелей издать наконец в СССР произведения Солженицына, потому что если они будут изданы на Западе, то западные компартии окажутся очередной раз в глупейшем положении и станут очередной раз объектом насмешек и издевательств буржуазной печати. Они были настолько настойчивы и обстоятельства настолько трудны, что советские деятели вынуждены были пойти навстречу пожеланиям трудящихся. Было решено, что «Раковый корпус» в основной своей части (приблизительно две трети текста, около двадцати трех авторских листов), измененный насколько удастся добиться, начнет печататься в «Новом мире» в 1967 году. И он действительно начал печататься.

Но в это время — ноябрь 1967 года — советским деятелям удалось маленько прищемить своих восточно- и западноевропейских холуев, и публикация была перенесена на февраль 1968 года. В это время должно было произойти очередное партийное совещание, и предполагалось, что на нем можно будет помахать перед носами европейских неслухов свеженькими листами солженицынской корректуры. Однако политические обстоятельства внутри страны и в особенности на Западе изменились, на западноевропейских неслухов можно было в этот удачный момент наплевать и во втором номере «Нового мира» «Раковый корпус» не печатать.

В реальных обстоятельствах все это выглядело так.

В начале января 1968 года членам редколлегии «Нового мира» была разослана верстка второго номера. В числе других получил ее и Константин Александрович Федин. Константин Александрович читал внимательно и корректуру не подписал. На вопрос Твардовского, почему не подписал, прославленный лицемер Федин произнес замшевым баритоном длиннейший монолог о добродетелях отечественной литературы, о собственном вкладе и о том, что «Раковый корпус» добродетелью не является. Скорее даже наоборот: упомянутое произведение является ценным вкладом в арсенал западной антикоммунистической пропаганды в силу своей идейной порочности и художественной незрелости. Он протестует как советский человек, как писатель, как член редакционной коллегии, как секретарь Союза писателей СССР, как председатель общества советско-германской дружбы, как член общества по распространению политических и научных знаний, как депутат Верховного Совета СССР, как профессор Литературного института, как благородный человек и замечательный писатель, секретарь, председатель, депутат и член. Остальное было обыкновенной советской ложью, потому что всякий болван понимал, что такой человек, как Федин, — лакей очередного заведующего Отделом культуры ЦК, ничего не решает, а лишь повторяет то, что ему объясняют в этом самом Отделе культуры. Твардовский прекрасно знал цену фединским добродетелям и не меньше того про добродетели ЦК КПСС. Твардовский пошел к Демичеву. Демичев (любезный человек) развел руками и готовно сказал, что партия всегда была, как учил Ленин, против мелочной опеки, и поэтому спор между главным редактором и членом редколлегии лучше разрешить в самом журнале. С помощью месткома.

Солженицына не издают не только потому, что это вредно советской власти, хотя это действительно так, потому что советской власти вредно все, что талантливо и в чем есть истина. Но дело не только в этом. Дело в том, что им самим сейчас не до советской власти. Не до того им. У этой власти нет концепции, нет перспективы. Она дошла в своем историческом развитии до совершенной исчерпанности, и ее интересует только, сохранит ли она сегодня, в этот час свое господство, свои привилегии, свое богатство, свою власть. Солженицына не печатают не из-за концепций, а потому что если будут печатать его, то кто же станет читать Кочетова и Федина, Софронова и Шкловского?

<…>

«Раковый корпус» не был напечатан по двум причинам: потому что после 1966 года советская власть стала возвращаться к своему обычному, то есть удушающему все живое, существованию, и потому, что произведения Солженицына, напечатанные на родине до 63-го года, носили гораздо более умеренный характер, чем два его романа, напечатанные за границей. Решительное, безоговорочное осуждение власти было во всех произведениях Солженицына, напечатанных в Советском Союзе, но ни Иван Денисович, ни Матрена, ни Тверитинов, ни Лидия Георгиевна, ни другие герои не выступали активно против советской власти. Осуждение ее было в сюжете, в материале произведений, в их окраске, но только в «Раковом корпусе» и в «В круге первом» появился прямой политический протест.

В истории попыток напечатать «Раковый корпус» и «В круге первом» в Советском Союзе оба эти обстоятельства и сыграли решающую роль.

Дело не только в изменившемся времени, в решительном восстановлении культа, о чем уже не спорят сейчас даже откровенные дураки, называющие себя, конечно, не как-нибудь, а демократами и либералами, а в том, что «Раковый корпус» — это подлинное, замечательное произведение, из которого советской власти нечего извлечь. Из «Ивана Денисовича» можно, а из «Ракового корпуса» нельзя. Нельзя, потому что в нем нет того, что осуждалось на XX и XXII съездах, т. е. того, что связано с откровенными преступлениями сталинизма. Поэтому роман «В круге первом» (по существу, более страшное с точки зрения советской власти произведение, чем «Раковый корпус») имел больше надежд на издание: в нем — тюрьма, Сталин и другие откровенные советско-фашистские вещи, все-таки осужденные самой властью. А «Раковый корпус» — «настоящее художественное произведение, вскрывающее раковую опухоль нашего общества».

Раковая опухоль обычно неизлечима. И лучшие люди России уверены, что общество и государство современной России неизлечимо, что оно может только заражать вокруг себя, и оно заражает. Я знаю лишь три типа людей, которые думают иначе: темные, невежественные люди, советские государственные и общественные деятели и некоторые западные интеллигенты, — по отвратительному невежеству или по омерзительным корыстным соображениям, чаще всего не имеющим никакого отношения к этой несчастной стране.

Несмотря на то что в СССР «Раковый корпус» не напечатан как наиболее опасное произведение, он поразил бы людей меньше, чем «Иван Денисович». Это в первую очередь связано с тем, что «Иван Денисович» был первой книгой о самом страшном зле советской власти — о лагерях, с тем, что это была самая талантливая проза за тридцать лет.

На Западе все произошло наоборот: «Иван Денисович» показался менее важным, чем романы. Это вообще характерно для восприятия литературы одной страны в другой стране. Вот самые популярные в России американские писатели: Эдгар По, Майн Рид, Лонгфелло, Бичер-Стоу, Джек Лондон, Эптон Синклер, Теодор Драйзер, Говард Фаст. Правда, в России любят Хемингуэя. Мелвилла и Гертруду Стайн знают лишь специалисты по американской литературе.

Я видел, кого читают на Западе в качестве советских писателей: Пастернака, Мандельштама, Ахматову, Булгакова, Солженицына. Но, кажется, любят все-таки советских — Евтушенко, Вознесенского и особенно Казакова.

Все люди оценивают книги и другие вещи и явления по «избирательному сродству». На Западе тюремная тема «избирательного сродства» не вызвала. В Солженицыне было прочитано нечто другое, чем в СССР. В СССР решающей, конечно, была тюремная тема. На Западе — это экзотика. А экзотику никто серьезно не принимает.

Ответственный пост героини советского рассказа

Я бы хотел спросить вас об одной очень простой, очень естественной вещи, очень далекой от академического литературоведения: «Какой рассказ — „Матренин двор“ или „Для пользы дела“ — понравился вам больше?» Услышав ответ, я, как и любой человек, задам самый естественный вопрос: «Почему этот рассказ вам понравился больше того?» Отвечать можно как угодно: в бытовых, литературоведческих, социологических, метафизических или трансцендентальных категориях.