Глава 4. Чернокозово
Глава 4. Чернокозово
Я находился в Грозном уже две недели. В середине января 2000-го российские войска еще стояли на подступах к городу, избегая контактных боев. Я не видел особой необходимости оставаться в Грозном. Пока ситуация не менялась, но было ясно, что город обречен.
Мой проводник Хамид, как обычно, подкупил водкой и сигаретами солдат на блокпосту в уже занятом федералами поселке Старая Сунжа, и мы миновали солдат без проблем — нас не осматривали и ни малейшего интереса к нам не проявили. Проходя по улице, мы натолкнулись на военных, которые сцеживали из своего бронетранспортера горючее и продавали местным жителям. Меня поразило, как изменилась атмосфера в поселке: многие чеченцы на улице теперь предпочитали говорить по-русски. Это была демонстрация лояльности.
Мы вернулись в домик нашего приятеля поэта Салмана. Хамид пошел узнавать, как пройти через второй пост, а я стал колоть дрова. Через некоторое время Хамид вернулся и сказал, что договорился с полковником гантамировской милиции. Я собрал вещи, и мы пошли ко второму посту. Я думал, что и дальше все будет в порядке: где пешком, где на попутке мы доберемся до Аргуна.
Но когда мы проходили территорию блокпоста, один из омоновцев вдруг сказал:
— Посмотри-ка внимательно, чтобы не было видеокассет.
Нас завели в дежурку. Это был каменный сарайчик вроде киоска или закрытой автобусной остановки. Внутри на корточках сидел жестоко избитый чеченец и что-то мычал разбитыми губами.
Омоновец приказал мне выложить все из карманов на стол. У меня в карманах были видеокассеты, и я стал лихорадочно думать, как бы отвлечь внимание. Начал постепенно выкладывать все, что у меня было в сумке: крем для обуви, мыло, книжки? Но он велел мне снять куртку и тут же наткнулся на кассеты.
Он позвал кого-то из охраны, и в этот момент я заметил, что Хамид, у которого под одеждой была спрятана моя видеокамера и телефон, резко разворачивается и уходит. Чтобы отвлечь внимание, я тут же сказал, что я журналист.
— Какой ты журналист!
Я вытащил документы, показал. В этот момент в дежурку вошел пьяный чеченский омоновец и начал орать:
— Ты снимаешь кровь боевиков, а мою кровь не снимаешь!? и ударил меня по лицу.
Заставили раздеться. На плече у меня был след от сумки.
— Ах, ты нес автомат!
След, правда, стал исчезать на их глазах. Но в моих вещах они обнаружили перчатку с двумя обрезанными пальцами. Я их обрезал, чтобы пользоваться на морозе видеокамерой, но такие же были и у боевиков: они обрезают пальцы на перчатках, чтобы нажимать на курок автомата.
Меня вывели из дежурки. Мои документы уже были в руках офицера, стоявшего у бронетранспортера. Завязали глаза, скрутили руки моим же ремнем и закинули на БТР — грудью на броню. Уже стояли морозы, а я был в драной куртке. Продумывая мой внешний вид, мы подыскали такую одежду, чтобы я был похож на беженца: маленькая чеченская шапочка, тонкий свитер, калоши, подвязанные бечевой.
Обращались со мной, как с боевиком, уже приговоренным к смерти.
— Вот если бы ты вышел и сказал, что ты журналист, это одно дело, — сказал омоновец.? А ты выполз, как крыса, ну, как крыса, и получишь.
Ехали мы около часа. Наконец БТР остановился, меня сдернули с брони и куда-то повели.
С глаз сняли повязку. Я обнаружил, что нахожусь в армейской палатке, в центре которой стоит буржуйка, а рядом три составленных вместе стола. Я оказался на российской военной базе в Ханкале.
Вскоре вошел майор в очках. На нем как-то нелепо сидела офицерская шинель, он весь был какой-то неладный, с бабьей физиономией.
— Ты по паспорту таджик, воевал небось, сука! — подошел и тоже ударил меня по лицу.
Потом зашел еще один человек в форме и ударил меня вообще без всяких предисловий, просто от полноты жизни.
Через некоторое время в палатке появились два офицера посерьезнее, развязали мне руки и попросили показать на карте Грозного, где я был и где находятся расположения боевиков. Я объяснил, что не могу ориентироваться по карте, потому что город полностью разрушен, и назвал наобум несколько общеизвестных районов Грозного. Думаю, что если бы даже у меня выпытывали с пристрастием, где я был, то я не сумел бы указать расположение этих домов: ориентироваться в однотипных развалинах действительно было невозможно.
Часа четыре я просидел в палатке. Потом пришел мужичок из армейской разведки. Назвался Иваном.
— Сейчас пойдем на допрос к полковнику.
Мы вышли из палатки, и я обнаружил, что мы находимся на поле, сплошь на сотни метров заставленном бронетехникой, зенитными установками, военными грузовиками… Все это стояло, врытое по самое горло в чудовищную грязь. Когда идешь по такому полю, на обувь сразу налипают килограммы грязи.
Мы прошли к штабному грузовику, в кузове которого сидел пожилой офицер, похожий на столичного профессора: седовласый, в очках. Он представился Сергеем Андреевичем и сказал, что возглавляет армейскую разведку.
Он стал задавать те же нелепые вопросы, а потом спросил, зачем я вообще приехал в Чечню. Я объяснил, не вдаваясь в подробности, что считаю войну преступлением, на ней гибнет множество невиновных людей, и мое дело — рассказывать правду. Мы разговаривали минут пятнадцать. Меня вывели, и я решил, что меня отведут переночевать в какую-нибудь солдатскую палатку, а потом отправят в Моздок.
Но Иван подвел меня к стоявшему тут же в поле автозаку — машине для перевозки заключенных с железными перегородками, нечто вроде камер. Меня положили на землю, я полчаса пролежал лицом вниз. Потом подняли, заставили раздеться догола, прощупали мои вещи, разрешили одеться и провели в автозак. Провести ночь мне предстояло в железной камере, на холоде, в полной темноте.
Я начал ощупывать стены и потолок и обнаружил, что выше моего роста все покрыто ледяной коркой. Я решил, что не сумею дожить до утра — замерзну.
Меня окликнули из соседней камеры автозака. Выяснилось, что там сидят трое чеченцев. Они сказали, что их сильно избивали.
Я улегся на узкую железную скамейку и натянул всю одежду на ноги и голову, пытаясь соорудить нечто вроде мешка. И всю ночь растирался, приседал, отжимался — разгонял кровь. Очень мучило, что негде было справить нужду. На ботинках окоченели огромные куски снега и грязи, я их аккуратно отломил, помочился в них и отложил в сторону.
Наутро опять повели на допрос в штабную машину. Сергей Андреевич исчез, вместо него были какие-то молоденькие офицеры. Они потребовали, чтобы я написал, почему у меня с собой икона.
— Чего-то тебе наш полковник не доверяет, — задумчиво сказал Иван.
Целый день я провел на улице, возле штабной палатки. Меня посадили на какой-то ящик, охранять поставили солдатика с автоматом. Рядом находилась штабная баня — приезжали мыться какие-то генералы. Неподалеку стояли «Грады», которые время от времени стреляли по Грозному. Какой-то снаряд внезапно полетел вертикально и начал падать обратно. Народ разбежался, а снаряд взорвался неподалеку, что всех очень развеселило.
Вечером меня снова отправили в автозак, где уже было гораздо больше людей. Оказывается, пока я сидел на улице, грузовичок успел прокатиться в соседнее село, там взяли одиннадцать чеченцев и распихали по камерам. В той камере, где я находился, было семь человек, и восемь в соседней. Уже было гораздо теплее, но спать было сложно: места на скамейке хватало только четверым, и ночью мы менялись.
Утром нас вывели в туалет и всех пятнадцать заключенных согнали в один отсек автозака. Было чудовищно тесно, не пошевелиться, но потом мне сказали, что нам еще повезло: в этот отсек забивали и по сорок человек. Машина тронулась.
Я был уверен, что нас везут в Моздок. Но по каким-то только им понятным приметам чеченцы определили, что автозак едет в следственный изолятор Чернокозово.
Автозак останавливается. Слышен звук открывающейся внешней двери, затем — нашей секции. Нам приказывают выходить по одному. Выбираемся из машины, спрыгиваем на землю. Команда:
— Руки за голову! Смотреть вниз!
Тюремщики боятся, что заключенные увидят их лица. Мы должны смотреть себе под ноги, озираться запрещено. Лиц, собственно, не видно и так: большинство охранников — в масках. Гуськом проходим по узкому коридору из колючей проволоки. Нас подгоняют дубинками. Я выхожу последним. Меня не бьют: человек из автозака крикнул конвоирам, что я журналист.
Помещение, в которое нас загнали, рассмотреть не могу. Стоит поднять глаза — тут же следует удар дубинкой. По команде все раздеваются догола, начинается обыск.
Фильтрационный пункт Чернокозово в самом лояльном Москве Наурском районе Чечни в советские времена был обычной зоной. В годы правления Масхадова сюда сажали по приговорам шариатского суда. В январе 2000 года российская группировка поспешила перестроить зону под следственный изолятор. Размеры тюрьмы довольно скромные, бараки для большого числа заключенных отчего-то не функционировали, и в 18 камерах основного здания содержалось около ста пятидесяти человек. Как мне потом рассказали, правила обращения с заключенными в Чернокозове в точности совпадают с условиями содержания приговоренных к смертной казни.
В складках одежды я попытался спрятать ножницы и деньги, но мой тайник был мгновенно обнаружен. У меня отобрали часы, очки, книжку, медные крестики, которые я нашел в развалинах грозненской православной церкви, выломали из ботинок супинаторы. Выдали картонку с описью конфискованного.
Крики, мат, побои… Жаловаться и протестовать бессмысленно. Врач из МЧС осматривает задержанных, на его глазах избивают людей, но он не обращает на это ни малейшего внимания.
Нам разрешают одеться, заталкивают в камеру. Приказывают встать к стене спиной к двери, руки над головой, ладони должны быть обращены к глазку. В таком положении мы проводим часа три. Трудно определить, который час — вероятно, пять вечера. Все очень сильно падают духом, когда меня помещают в общую камеру: раз уж корреспондента могут загнать в этот ад, то остальным вообще не на что надеяться.
Потом нас переводят в пустую камеру, снова заставляют встать к стене с поднятыми руками. Садиться запрещено. Мы в бетонном мешке. Площадь камеры — метров 25, в единственном окне нет стекла, решетка забита ватой из матраца. По стенам — двухэтажные железные нары: 15 коек.
Меня поразило, что чеченцы мгновенно смирились с тем, что происходит. Если кто-то пытался присесть, измученный многочасовым стоянием у стены, его сразу же заставляли встать сами заключенные.
Моих сокамерников начинают вызывать на допрос. Стоит человеку выйти — его тут же начинают колотить дубинками. Всю короткую дорогу от камеры до кабинета дознавателя, метров пятнадцать, арестанта избивает охрана. Людей бьют непрестанно. Крики жертв хорошо слышны в нашей камере, и мои товарищи по несчастью напряженно вслушиваются.
Меня вызвали одним из последних — часов через пять. За дверью сразу же принялись избивать дубинками. Каждый охранник старался попасть побольнее.
Допросом то, что происходило в кабинете, где сидел дознаватель — парень лет двадцати пяти, — можно было назвать с большой натяжкой. Поначалу он спросил, где находится мой дом и что расположено рядом. По всей вероятности, он знал этот район Москвы и пытался выяснить, тот ли я, за кого себя выдаю. Потом вяло поинтересовался, с кем из полевых командиров я встречался в Грозном. Я сказал ему, что все эти сведения можно найти в моих репортажах. Дознаватель не вел протокола, только редко черкал что-то на грязном обрывке бумаги. На столе лежали мои документы. Его очень интересовало, почему у меня в паспорте стоит американская виза. Весь допрос продолжался минут десять. Я попытался стрельнуть сигарету — бесполезно… Меня отправили обратно.
В камере мы еще какое-то время стояли.
К двери подошел пьяный охранник и спросил: «Курить хотите?» Кто-то ответил утвердительно, и он запустил через окошко в двери слезоточивый газ. Полчаса все откашливались. Я попытался следовать инструкциям, которые помнил по книгам о ГУЛаге: быстро помочился на кусок тряпки и стал дышать через нее. Это помогло: кажется, я меньше страдал, чем другие. Слезоточивый газ нам запускали в камеру три раза.
Когда всех моих сокамерников избили и допросили, нам забросили семь матрасов: спать мы должны были по двое, без одеял и подушек. В полночь подошел охранник:
— Даю пятнадцать секунд на то, чтобы улечься. Тот, кто не успеет, будет стоять всю ночь.
За считанные секунды все упали там, где нашли себе место.
В камере было очень холодно, не больше ноля градусов. К счастью, с одним из сокамерников мне удалось поменяться одеждой. Еще в Ханкале у него отобрали кожаную куртку и бросили взамен рваную солдатскую шинель, которая была ему мала. Я отдал ему свою куртку — шинель гораздо лучше спасала от холода.
Спать было почти невозможно: всю ночь за стеной кого-то истязали, и время от времени стены тюрьмы оглашались воплями. Первые три дня заключенных избивали круглосуточно — перерывов не было вообще. Доставалось и людям из нашей камеры, но главным образом били «старожилов». У нас такому изощренному избиению подвергался только один человек — Асланбек Шаипов из села Катыр-Юрт. С ним я познакомился еще в автозаке на Ханкале. Его подозревали в том, что он боевик. Каждые два-три часа его выводили из камеры и били. У него была совершенно синяя спина, выбиты зубы, он не мог стоять, не мог говорить.
Почти все мои сокамерники были чеченцами, от 22 до 45 лет, только один русский парень — Смолянинов, лет тридцати семи. Он много лет прожил в Грозном, потом переехал в село и жил на положении раба на птицеферме. У нас в камере не работала параша, и он взялся ее вычистить. Единственным опытным зэком и самым старшим в камере был Ваха, уголовник со стажем лет пятидесяти.
Была в тюрьме и женская камера. Однажды я слышал, как избивают женщину. Били ее долго, часа три подряд, она не переставая кричала на одной ровной ноте. В женской камере была и девочка лет двенадцати, сидевшая там с матерью.
Думаю, ни одного боевика в нашей камере не было: обычные крестьянские парни, растерянные и напуганные. Один от страха признался на допросе, что он боевик. Его избили, и, вернувшись в камеру, он долго плакал, потому что ему было стыдно за проявленную слабость. Его друг, с которым его взяли вместе, не признал себя боевиком, несмотря на избиения. Те, кого определили в категорию боевиков — три-четыре человека из нашей камеры, — сразу перевели в другую.
Обстоятельства арестов были примерно одинаковые: группа военных, приезжавшая в деревню на бэтээрах, хватала молодых мужчин — всех подряд. У одного парня забрали брата, он пошел выяснять, что с ним, — забрали его, а брата почему-то отпустили. Никакой системы и логики во всем этом не было.
Со мной в камере сидел огромный детина — кажется, единственный, у кого было высшее образование. Он попал в Чернокозово сразу после того, как вышел из другого фильтрапункта в Толстой-Юрте, там его продержали трое суток в соответствии с нормами УПК, выпустили и снова забрали. Еще один субтильный мужичок под сорок по имени Хожа, не имевший не малейшего отношения к политике, последние три года собирал деньги на машину, подрабатывая на стройках. Перед самой войной купил старую потрепанную «Ниву», долго ее чинил и стал работать таксистом. Другой парень в день ареста собрался идти в фитнес-клуб, который открылся в их селе, по дороге его забрали. Когда его били, он все время смеялся. Он объяснил, что обучался карате (в Чечне очень популярны восточные единоборства), и инструктор, избивая учеников, заставлял их смеяться.
Духовный, физический и нравственный слом в тюрьме происходит мгновенно. Помню, когда кто-то ночью попросил меня передать хлеб и я зашуршал пакетом, все сразу зашикали. Я объяснил им, что, несмотря на безумные правила, мы не должны превращаться в животных. Еще один конфликт возник, когда я наделал шума, пытаясь подпрыгнуть, чтобы схватить сигареты, спрятанные в зарешеченной нише над дверью, под круглосуточно горевшей желтой лампой. Кажется, я оказался самым подготовленным из всех к тюремным обстоятельствам: понимал, что не стоит подчиняться навязанным нам нечеловеческим законам, ждать пощады и думать, что можно в чем-то убедить, разжалобить тюремщиков или добиться каких-то льгот, безукоризненно выполняя их нелепые правила.
Подъем в шесть утра. Нас опять выстраивают у стены. Кто-то догадался, что можно сидеть в углу, который невозможно увидеть через глазок, и мы занимаем благословенное место по очереди.
Меня снова вызывают на очередной бессмысленный допрос к молодому дознавателю.
— Кого из полевых командиров ты можешь назвать?
Я отвечаю:
— Их довольно много: Шамиль Басаев, Аслан Масхадов…
Он это все аккуратно заносит на грязный клочок бумаги.
Я уже понял, что оказался в ситуации, когда бесполезно чего-то требовать. Ясно было, что раз меня привезли в Чернокозово — у меня уже нет никаких прав, нужно просто выживать. И, скорее всего, я проведу здесь длительное время — вероятно, несколько месяцев. Если командование в Моздоке дало разрешение на мое этапирование в Чернокозово — на мне поставлен крест. Хотя, надо сказать, мне было легче от сознания, что я попал именно сюда. Все-таки в тюрьме была какая-то система: просто прийти и застрелить человека в камере невозможно.
В этот день нас впервые накормили (к тому времени мы не ели уже больше двух суток). Через окошко в двери раздали алюминиевые миски и ложки — тоже, как и матрацев, семь штук: одна порция на двоих. Я не сразу понял, что нам принесли. Один из сокамерников объяснил, что это сваренный на костре зерновой мусор, комбикорм для скота.
Кашеварами и разносчиками еды были двое русских заключенных, которых перевели из ставропольской тюрьмы. Иногда они пили всю ночь с охраной и на следующий день вообще ничего не готовили.
В тюрьме у меня сложилась типичная лагерная привычка, от которой я потом долго не мог избавиться: все крошки после еды я собирал, стряхивал в рот, следил, чтобы ничего не уронить.
Каждые два-три часа охранник подходил к камере, бил дубинкой по двери, и кто-то из находившихся внутри должен был назвать свое имя и доложить:
— Гражданин начальник, в камере номер тринадцать столько-то человек, на допросе столько-то.
Мне стихийно досталась роль «разводящего» — я сам вызвался отвечать на этот стук в дверь: многие из чеченцев плохо говорили по-русски, и охранников раздражало, когда они чего-то не понимали.
На второй день стали приносить посылки: родственники многих заключенных потянулись в Чернокозово. Самое тяжелое в тюрьме — отсутствие сигарет. В посылках передавали «Приму». Каждую пачку охрана резала пополам, проверяя, нет ли какой не положенной начинки.
Постоянно отключался свет — видимо, были перебои на местной подстанции. Другой проблемой была вода. Ее разносили один раз в день, а иной раз, когда замерзали колодцы, не приносили вовсе. На камеру полагалось два пятилитровых пластмассовых бачка. В первый день вода разошлась за несколько минут. Тех, кого приводили после допросов, мучила страшная жажда, а пить было нечего. Поэтому на второй день я забрал к себе бачки и воду, которую передали в посылках. Я предложил такой порядок: тот, кто захочет пить, должен потерпеть до тех пор, пока не захотят все остальные. Таким образом вода расходилась как-то более равномерно.
Почему-то на третий день заключенных стали меньше избивать днем, в основном все избиения и издевательства происходили ночью. В тюрьме работали смены охранников из Ставрополя, Тулы, Ростова и Брянска. Каждые двенадцать часов они менялись. Смены отличались друг от друга, и за две недели я научился их распознавать. Большая часть охранников не расставалась с масками, хотя две смены появлялись с открытыми лицами.
Одна смена отличалась садистской изощренностью. Они выдергивали заключенного из камеры и заставляли его ползать по дежурке, подползать на коленях к старшему офицеру и повторять текст, который диктовали охранники:
— Товарищ полковник, разрешите вас поблагодарить за то, что вас родила ваша мать, за то, что вы такой красивый, за то, что я российский гражданин… — текст варьировался.
Многих не просто избивали, но явно намеренно калечили. Это была самая жестокая смена. Охранники просто вытаскивали несколько человек и до утра их били. Все, что происходило в дежурке, было хорошо слышно, особенно по ночам. Там стояли магнитофон и телевизор, постоянно играла музыка.
Две смены вообще не появлялись трезвыми. Один вечно пьяный охранник очень любил подходить к камерам и беседовать с заключенными. Настроение у него менялось: иногда его тянуло на душевные разговоры, он вставал у глазка и говорил:
— Что же вы здесь делаете, ребята! Могли бы дома вставлять жене.
Подобные разговоры чеченцы, не привыкшие публично обсуждать интимную жизнь, воспринимали очень болезненно. Но охранник при этом требовал, чтобы ему отвечали, и если камера молчала в ответ на его вопросы, это приводило его в бешенство. Так что всегда находились люди, которые поневоле поддакивали.
Иногда на него находил другой стих: он заставлял всех выстраиваться и начинал пересчитывать. Спьяну считать он не мог, просто смотрел в глазок и требовал, чтобы все прошли мимо двери. Это как раз он запускал в камеру слезоточивый газ.
Другой охранник, совершенно бандитского вида, просто ходил и орал на всех матом. Если охране что-то не нравилось в ответах или кто-то зазевался с отбоем или не так встал в строй, всю камеру поднимали и заставляли часами стоять с поднятыми руками. Если охранник замечал, что кто-то присел или разговаривает, то нарушителя выдергивали из камеры и избивали.
В моем существовании что-то стало меняться дня через три-четыре, когда российское телевидение заговорило о том, что я пропал. Как-то раз после отбоя кто-то из охранников подошел к двери и сказал:
— Бабицкий, дай расписку.
Я дал расписку, в которой были перечислены конфискованные у меня вещи. Возражать, конечно, было бессмысленно. Выяснилось, что пропали мои очки: кому-то показалось, что они в золотой оправе. Кроме того, один из охранников украл мои часы, продал их и страшно из-за этого нервничал. Потом я узнал, что он не просто уничтожил расписку, но вычеркнул из тюремного журнала весь список изъятых у меня вещей.
Среди ночи на третий день меня разбудили:
— Бабицкий, с вещами на выход!
Оказалось, что почему-то решено перевести меня в одиночную камеру. Я потом измерил ее спичечным коробком: в длину 1 м 85 см, в ширину 1 м 20 см. Бетонный прямоугольник, маленькая скамейка — сантиметров двадцать, вделанная в стену, очень высокий потолок — метра четыре.
Эта камера, как ни странно, считалась привилегированной: для русских. До меня в ней держали каких-то проштрафившихся солдат.
Через несколько часов ко мне забросили белобрысого русского пацана — Игоря Ращупкина из станицы Калиновской. Прежде, когда в Наурском районе выращивали виноград, Игорь работал на винно-коньячном заводе. Война уничтожила весь урожай винограда, и последние два-три года Игорь выделывал ондатровые шапки. Его арестовал омоновский патруль, когда он, не взяв с собой паспорт, вышел проверить капканы на ондатру. Игоря схватили, посадили в местный отдел милиции, там он и еще двое чеченцев простояли пять часов на коленях, потом всех перевезли в Чернокозово. По дороге его, русского, не трогали, а чеченцев зверски избили.
Поначалу я решил, что Игорь — «подсадная утка», но потом довольно быстро убедился, что это не так. В камере с Игорем я провел две недели.
В 1998 году Игорь уже сидел несколько дней в этой тюрьме по приговору шариатского суда: у него украли мотоцикл, он пошел жаловаться, в результате сам же оказался виноват и просидел несколько дней, пока мать не собрала по соседям деньги и не заплатила штраф.
Игорь терпеть не мог чеченцев. В советские времена в северных районах Чечни, где русские всегда преобладали, они неплохо ладили с чеченцами, но в последние годы стало совсем_невыносимо. Игорь говорил, что его часто избивали на улице без всякого повода. В основном русская молодежь уехала в Россию, Игорь был одним из немногих оставшихся. Его поразило, что чеченцы боятся тюремных условий:
— Вот как они, оказывается, могут себя вести!
Обрадовало его и то, что в женской камере сидела чеченка, которая с первых дней дудаевской власти стала одной из самых энергичных сторонниц независимости и притесняла русских в Калиновской. В предвоенные годы она не давала уезжавшим русским продавать дома, вынуждая их просто бросать жилье. После того как село заняла российская армия, эта женщина умудрилась устроиться в промосковскую администрацию, и когда ставропольские казаки прислали в качестве гуманитарной помощи коров для русских крестьян, она передала всех этих коров чеченцам.
— Сомнительно, что после такой войны, — размышлял Игорь, — русские и чеченцы смогут нормально жить вместе. Даже сейчас, через три месяца после того, как русские войска заняли северные районы, чеченцы все равно не боялись: враждебность было не искоренить.
Поначалу Игорь убежда меня, что Путин и российская армия — серьезная, хорошая защита для русских в Чечне. Но просидев несколько дней и совершенно одурев от непонимания, за что его держат, он пришел в отчаяние и даже Путина разлюбил. Игорь не мог понять, почему люди, которых он считал своими защитниками, так с ним обращаются.
Я хорошо знаю эту ситуацию по первой войне, когда русские в Грозном встречали федеральную армию как освободительницу. Понятно, что у русских были серьезные проблемы: их унижали, убивали, никто их не защищал. Но радости повального мародерства, когда они бросились грабить соседей-чеченцев, сильно отозвались после войны.
Самой большой проблемой для нас были спички. Я нашел кусочек лезвия, спрятанный кем-то в дырке в бетонной стене, этим лезвием мы научились делить одну спичку на три части.
Было очень тяжело обходиться без очков, которые у меня отобрали в первый день вместе со всеми вещами. Я почти ничего не видел.
В камере не было параши. Нас выводили на оправку один раз в сутки, а иногда забывали вообще. Зато не было проблем с водой, как в других камерах, где заключенные страдали от жажды: каждый день или через день нам заполняли пятилитровый бачок.
Кормили нас все тем же комбикормом — раз в сутки, а то и раз в двое суток.
Страшнее всего был холод. В одиночной камере было значительно холоднее, чем в общей: минус один-два градуса. Все, что мне удалось вынести из Грозного, — несколько пар носков. Приходилось заправлять штаны в носки и затыкать все щели в одежде, чтобы не продувало. У Игоря был только один носок с резинкой, и я придумал способ, как связать другой тесемкой. Перед сном я заправлял ноги в один рукав шинели, а Игорь — в другой, такое у нас было одеяло. Два узких матраца полностью занимали камеру, угол одного мы заворачивали на стенку: из-под железной двери страшно дуло.
Мы хронически не высыпались. Ночью не давали спать крики избиваемых, и я прислушивался, стараясь понять, что охранники делают со своими жертвами. Днем спать запрещали, и я научился впадать в короткую дрему на пять-семь минут. Время от времени, когда охрана отлучалась, я садился на скамейку, закрывался шинелью и мгновенно засыпал. Нескольких минут сна мне хватало — я просыпался бодрый.
Допросы проводились утром. Появился новый следователь, довольно доброжелательный. Я попросил его связаться с моей женой, но он, похоже, так ничего и не сделал.
День в основном был заполнен тем, что раздавали передачи — на это уходило часа три-четыре. Охранник подходил к камере, называл фамилию, и заключенный забирал то, что ему принесли. Приехала в Чернокозово и мать Игоря, полуслепая старуха, привезла еду. Задержанный мог написать на листочке, что он просит передать ему в следующий раз. Об условиях содержания, разумеется, писать запрещалось.
Вечером — снова допросы.
Я нашел себе занятие: начал наводить порядок. Раза два в день мыл полы, постоянно подметал куском ваты из матраца. Пол камеры был покрыт толстым слоем грязи, но когда через две недели меня выпускали, уже показалось дерево. Я стирал майку и трусы: один из охранников дал мне кусок мыла, и я умудрялся стирать в ста граммах воды.
Режим в «русской» камере был довольно вольготный. Мы свободно могли курить. Выстиранные носки я вывешивал на сетку возле лампочки.
Я часто молился и решил поститься — не ел ничего мясного из посылок, которые передавала Игорю мать. Много занимался гимнастикой, ходил пешком: представлял маршруты в своем районе Москвы, рассказывал Игорю, что там находится, куда можно зайти, и промерял шагами путь от магазина, потом — до метро…
Самой большой нашей мечтой было сварить чаю. Посылки передавали в целлофановых пакетах. Мы свернули из листов разорванного учебника, лежавшего в туалете, несколько трубочек, вставили их друг в друга, а потом завернули в несколько слоев целлофана и спаяли их по краям. Такой фитиль может гореть очень долго, а чайником служит обрезок пластиковой бутылки. Как ни странно, в нем можно вскипятить воду — он не прогорает, только деформируется. У нас была заварка, которую передала мать Игоря. Мы страшно продымили всю камеру, но так ничего у нас и не вышло. Но то, что удалось выпить теплой воды, уже оказалось счастьем.
Когда у Игоря возникало желание по-дружески пообщаться с охраной, я говорил, что этого не стоит делать. Это звери, которые могут проникнуться дружескими чувствами, но быстро передумать — как тот охранник, который вел с заключенными беседы, а потом запускал в камеру слезоточивый газ. Чем теснее у тебя отношения с охранником, тем больше вероятность, что они будут проявлять к тебе интерес не только когда пребывают в хорошем расположении духа, но и когда у них возникает желание кого-то унизить. В таких обстоятельствах нужно держаться очень настороженно, _______________________ его желание с тобой побеседовать. Разумнее всего отгородиться и не обнаруживать человеческих слабостей. (Последнее, впрочем, было довольно сложно. Несколько раз, когда нас долго не водили в туалет, приходилось барабанить в дверь и умолять: «Гражданин начальник, пустите на оправку!») Одно животное, в камере, просит проявить к нему снисхождение, а другое размышляет за дверью, как отреагировать: выполнить просьбу или избить просящего за то, что он осмелился это сделать.
Через несколько дней к нам бросили еще одного зэка — старика, бывшего заложника ваххабитского полевого командира Арби Бараева.
Роман Ашуров, еврей из Нальчика, народный целитель. Ему было 64 года, но выглядел он гораздо старше. В 1998 году он приехал лечить кого-то в Ингушетию, чеченская группа захватила его и продала Бараеву. Он сидел в нескольких селах в Чечне. Больше всего времени провел в селении Тенги-Чу, в подвале. Говорит, что обращались с ним неплохо: кормили, он научился вязать и связал огромное количество носков, шапок, курток, свитеров…
Издевался над ним только Бараев. Однажды поджег ему бороду зажигалкой, а в другой раз разделся и показал ему член. По рассказам Романа, Бараев держал несколько красивых осетинских мальчиков, которые постоянно ему прислуживали. Ашуров считал, что Бараев — психически больной человек, абсолютно уверенный в своей непогрешимости. В самом начале второй войны он говорил Роману, что скоро пойдет на Моздок, что этот город отдан ему — по всей вероятности, лидерами ваххабитской шуры, отрабатывавшими направления завоевания Северного Кавказа.
Бараев пил водку, напивался до белой горячки. Ашурова он держал потому, что был уверен, что за заложника могут дать выкуп дочка и зять, уехавшие в Израиль. Они были небогатыми людьми и безрезультатно пытались объяснить это Бараеву. Он грозил, что скоро убьет Романа или начнет его пытать. Как-то раз он приехал, сказал, что разговаривал с дочкой, та отказалась платить, и сейчас он выколет Роману глаза. Бараев, по утверждению Романа, собирался это сделать совершенно серьезно. Но на защиту заложника встали люди, у которых Бараев его держал.
Бизнес заложниками приобрел у чеченцев характер моды, как в свое время с подделкой авизо. Целые села сооружали мини-тюрьмы в подвалах, чтобы принимать заложников. С началом второй войны, когда вооруженные отряды ушли в горы, большинство заложников они взяли с собой.
Роман рассказывал, что в бараевском отряде было много украинцев, принявших ислам. Денег Бараев никому не платил, хотя был человеком очень богатым. Отряд разделился на несколько групп. Сначала Романа перевели в село Шатой, где его держали в больнице вместе с молодыми ваххабитами — пятнадцати-восемнадцати лет, которые над ним страшно издевались. Потом какое-то время Роман жил в лесу, где расположился отряд.
— Российские авианалеты были очень странными, — рассказывал он. — Мы в лесу, горят костры, а самолеты бомбят в двух-трех километрах, выбивая целые гектары леса.
Как-то отряд сделал вылазку, напал на российское подразделение и захватил нескольких солдат. Через несколько дней боевики договорились с федералами и обменяли пленных на лошадь, муку и еще какой-то провиант.
Один из бараевских командиров взял Ашурова в свой отряд. Роман сумел вылечить боевику тяжелый геморрой, и тот в благодарность его отпустил.
Романа отвели на равнину и сказали, что если он пойдет вдоль речки, через четыре километра наткнется на российский блокпост. Он свалился в реку, весь мокрый подошел к солдатам, сказал им, что он заложник. Солдаты отдали его милиционерам, те повезли в Урус-Мартан, а там почему-то решили посадить в тюрьму, в Чернокозово.
Роман провел с нами две ночи. Спать втроем в крошечной камере было совершенно невозможно.
В соседней камере умирал старый чеченец, однорукий ветеран афганской войны, которого взяли вместе с Игорем. Его очень сильно били. На одном из допросов Игорю сказали, что этого человека выпустят из Чернокозова, чтобы он умер на воле и никакой ответственности за его смерть администрация тюрьмы не несла.
В другой камере сидели два парня лет шестнадцати. Один из них, студент российского университета, приехал в Чечню к родственникам. Омоновцы арестовали его вместе с приятелем. Родственники не знали, где они находятся, и передач ребята не получали. Они очень страдали от голода, и мы с Игорем часто просили полупьяного разносчика передать им хлеб и другие продукты, которые у нас оставались.
Самое ужасное в этих условиях — неопределенность. Пока я находился в Чернокозове, никого из привезенных со мной из тюрьмы не выпустили. Определенные Уголовным кодексом сроки предварительного задержания здесь не думали соблюдать. Я не знал, что со мной будет дальше. Вероятнее всего, считал я, два-три месяца еще придется провести в тюрьме. Я часто вспоминал заявление Росинформцентра — мне казалось, что оно станет отправной точкой обвинения. Скорее всего, считал я, меня переведут в тюрьму в одной из северокавказских республик. Обычно из Чернокозова заключенных перевозили в «белую лебедь» — тюрьму в Пятигорске.
Однажды к камере подошел охранник и спросил, можно ли ему взять православный крестик из тех, что у меня конфисковали. Меня поразило, что он спросил разрешения. Потом этот человек приносил мне продукты, и, может быть, именно он написал письмо о том, что я нахожусь в Чернокозове, которое потом попало в газету «Independent».