Разрушение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Разрушение

О жизни в советской России много писалось. «Три года», «Два года», «Четыре года»… Впрочем, нет, такого заглавия, как «Четыре года в советской России», я еще не встречал. Все, кто писали, выехали раньше, а те, что выехали в одно время со мной, не успели еще напечатать в то время, как я пишу эти строки.

Но мне кажется, что количество прожитых и пережитых там годов, очень важное для пережившего и пишущего, для читающего не может иметь большого значения: кто знает один год, тот знает и два и больше; и даже кто знает неделю, тот знает годы. Кто же теперь не знает — холод, голод, салазки, дрова, печурку, хождение по комиссариатским канцеляриям, разыскивание комнаты № 73, людей в папахах, говорящих о том, что вопрос надо рассматривать в такой?то «плоскости», заполнение «анкет» о вашем отношении к советской власти, о том, когда кончили образование…

Кстати, на первый вопрос я неизменно писал: «никакое», а на второй: «век живу, век учусь». Кто не знает, что никогда нельзя было спокойно спать, никогда не было уверенности, что в два часа ночи или в четыре утра не будет звонка. О, этот звонок, длинный, долго не прекращающийся — пока не отопрут! И эти люди в папахах со штыками; и обшаривание ящиков, шкафов, сундуков; это грубое глумление, все на тоне: «Как бы не так. Знаем мы…»

Кто же не знает этих ужасных дней, когда с каждою зарей новые известия о выселениях, ограблениях, арестах, расстрелах. Входят к вам и падают в изнеможении на стул: жена, или дочь, или ребенок, или старуха — и непрекращающийся плач, потому что даже и обратиться не к кому: на всякий вопрос издевательство. Или ничего не говорят: «Неизвестно», «Приходите после», «Успеете еще узнать?то». Или проходит элегантный в защитном цвете и «брюках галифе» чекист, проходит мимо молодой женщины в слезах и, расшаркиваясь, говорит: «Вот вы теперь интересная вдовица».

Нужно ли рассказывать, что и в гости ходить было страшно, что вы всегда рисковали попасть в засаду, быть уведенным неизвестно куда. Одна женщина пошла к знакомым, а дома, чтобы не сбежал куда?нибудь, заперла ребенка на ключ; когда ее арестовали в «западне», умоляла отпустить домой, чтобы только ребенка высвободить, сдать на руки, — не отпустили.

Я раз попал — опять звезда какая?то спасла. Ошибся подъездом; звоню в квартиру, отворяют мне: папахи, штыки, вся прихожая вверх дном, сундуки раскрыты, вещи валяются, и среди всего этого в слезах хозяйка и двое детей. Я, конечно, сейчас увидел, что ошибся, но осенило меня спросить: «Здесь живет Ольга Михайловна такая?то?» Хозяйка сквозь слезы говорит: «В соседнем подъезде».

Иду к двери, вдруг: «Товарищ! Товарищ! Подождите». Хорошо «товарищество». И как исказили это прекрасное слово? Что может быть прекраснее — «товарищ по школе», «товарищ по несчастию», а тут вдруг на бульваре незнакомый к незнакомому подходит: «Товарищ, позвольте прикурить».

…Итак, подозвал меня, и тогда начинается «товарищеское» обращение: руками в карманы, ладонями вдоль ног… А я только что вышел из канцелярии наркомпроса, где получил тысячи три, если не больше, уже не помню, за свою рукопись «Законы речи». Но я свои заработанные деньги — опять звезда — положил под жилет, не в карман: не заметил «товарищ». Не хочу утверждать наверняка, что он меня обшаривал с целью обобрать, но наверно можно сказать, что, попадись она под руку, такая сумма у меня на руках бы не осталась.

Все это, повторяю, известно уже всем. Но одно дело узнать эти ужасы, читать их из книги, а другое — пережить, да не только пережить, а каждый день переживать безостановочно, без отдыха переживать. Вот эта повторяемость, эта непритупляющаяся острота однообразия, изо дня в день, без всякого возможного исхода, без луча, без просвета, — это та сторона советской жизни, которая непередаваема и впечатление которой недоступно тому, кто сам не пережил. Вот почему говорю, что в книгах «два года» или «три года» — это одно и то же, это только разница типографских знаков, но не разница впечатлений. Самое сильное в печатном рассказе отсутствует: длительность и безысходность.

И тем не менее надежда не умирала, она возрастала с увеличивавшимся сознанием невозможности конца. Таково уже существо надежды: чем меньше ей основания, тем она сильнее. И мы надеялись. Уже в границу, читал я в одном стихотворении:

Бывают ночи без просвета,

Но без надежды никогда.

Мы надеялись, и только наличие надежды давало силу жить среди той смерти, которая нас обнимала. Когда говорю «смерть», не разумею человеческие жизни; не о зверствах тюрем, заложнических лагерей, расстрелов говорю, но я хочу отметить ту смерть, которая лежала в корне всякой деятельности и таким образом подтачивала самый принцип жизни не в отдельном человеке только, но во всех начинаниях людей, во всех их предприятиях.

«Деятельность советского правительства проходит под знаком творчества». Так мне сказал один юный поэт, сам служивший в наркомпросе, как раз в том подотделе «реформы школы», который заказал мне книгу по искусству чтения.

Это было осенью 1918 года, когда я только приехал в Москву. Мы обедали в одном заведении, называвшемся «Алатр», на Тверской, во дворе бывшего дома Фальцфейна. Этот ресторан был специально для артистов; дорого, каждую неделю дороже, но возможно было, ходили; откуда только деньги брались, но только ходили. Это была театральная биржа. Тут были актеры, искавшие ангажементов, и режиссеры, искавшие актеров; люди на рельсах и люди, выбитые с пути. Тут же и я нашел много из предложенных мне лекций по декламации и мимике. Но это актерское прибежище скоро было закрыто, несмотря на все ходатайства и заступничества.

По этому поводу вспоминаю, что когда благодетельница наша Екатерина Ивановна, державшая столовую по Пречистенскому бульвару во дворе дома № 25, должна была хлопотать о возобновлении ей права на держание того, что было приказано именовать «коммунистическая столовая», то на ее прошении рукой Луначарского было начертано: «В столовой этой, как мне известно, столуется много актеров, а потому существование ее необходимо для правильного функционирования многих актеров»…

Итак, молодой поэт уверял меня, что «деятельность советского правительства проходит под знаком творчества». В то время всякая деятельность проходила под каким — нибудь «знаком», все равно как всякий вопрос рассматривался в какой?нибудь «плоскости». Мой юный поэт искренно верил в искренность начинаний того подотдела нарком- проса, куда ходил каждый день на службу; там, действительно, были люди очень милые, когда?то получившие образование, горевшие замыслами, новизной…

Но, как пример того, что все это стоило, расскажу историю моей рукописи. Мне было объявлено, что она будет печататься в Москве, что корректурные листы будут присылаться мне и что первые листы я получу через два месяца. Через четыре месяца я обратился в подотдел — спросить, почему я не получаю корректуры? Мне отвечают, что рукопись послана в Петербург для печатания…

Через полгода новый запрос — и тот же ответ. Через год пишу Луначарскому письмо, в котором прошу сделать распоряжение о возвращении мне рукописи, нужной мне для внесения некоторых поправок и вставок. Получаю от канцелярии ответ, словесный, что, где моя рукопись, неизвестно. Можно ли справиться в подотделе? Этот подотдел уже не существует. Может быть, можно спросить у кого?нибудь из служивших в то время? Никого из них нет. Может быть, известен адрес? Адрес ничей не известен, да и люди те уже не в Москве. И в самом деле: одного из принявших мою рукопись я встретил через два года на Пречистенском бульваре, выходя как?то из столовой Екатерины Ивановны, — он приехал на несколько дней из Харькова; другого я видел в Париже, когда был там после моего бегства. Оба с интересом справлялись о моей книге: они не были виноваты, — никто никогда не был виноват…[3].

Я рассказываю то, с чем лично пришел в соприкосновение, но я не единственный. Сколько серьезных трудов погибло таким образом, и люди настолько были доверчивы, что даже не оставляли черновиков… Сколько рисунков, графических таблиц! И везде, во всем то же самое — поглощающее море смерти, а именовалось: «под знаком творчества». Громкие слова на устах. Во имя культуры у меня отнимается моя библиотека, книги, объявленные народной собственностью, продаются на базарной площади уездного города; а московский Институт музыкальной драмы (бывшая Филармония) одну из имеющихся у меня книг, «Моя музыкальная летопись» Римского — Корсакова, покупает за пятьдесят две тысячи рублей. Так во имя культуры одна рука уничтожает, другая переплачивает.

В связи с судьбой моей павловской библиотеки повторю здесь то, что мне рассказал упоминавшийся уже мною австрийский военнопленный, скрипач Покорный. Он приезжал в Москву, разыскал меня и между прочим рассказал следующий эпизод, которого был свидетелем. На базарной площади в Борисоглебске один человек продавал книги моей библиотеки. В числе их было шесть французских томов — биографии композиторов, которые я когда- то привез из Парижа, Подходит крестьянин, берет том «Бетховена», вырывает страницу, скручивает папиросу, закуривает и после этого ознакомления с доброкачественностью бумаги покупает все шесть томов за тысячу шестьсот рублей…

В одном красноармейском клубе, где я читал лекции, подходит ко мне заведующий библиотекой коммунист. «Что у вас, — спрашивает, — за книга в руках? Я не могу видеть книгу, чтобы не посмотреть». «В таком случае, — говорю я, — вы легко поймете, что я должен испытывать, когда подхожу к полке книг». И рассказал ему случай с «Бетховеном», пошедшим на цигарки, и то, что сделали с моими книгами…

Институт музыкальной драмы, о котором упомянул, был одним из тех заведений, которые мне пришлось особенно наблюдать, — я в нем преподавал в течение двух с половиной лет. Это был яркий пример той мертворожденное™, которая была печатью всех советских учреждений.

На открытии Луначарский, конечно, сказал речь, как всегда, длинную, как всегда, пересыпанную цитатами, бесчисленным количеством иностранных слов. Это был исторический обзор оперы с указанием ее несоответствия требованиям «пролетарской культуры». Говорилось о том, что опера прежде была торжественна, что в ней изображались герои, что теперь героев не должно быть, что надо положить конец «помпезному шествию», сделать ее понятной народу и т. д. Ни одного указания воспитательного характера, ни одного ясного обобщения задач призываемого к жизни заведения. Но таков уж прием этих людей: они всегда говорили об идеях, никогда о фактах или действиях.

Луначарский на всех открытиях, заседаниях, митингах говорил: «Мы создадим нового актера!» Из кого и при помощи кого? Ни одного учебника декламации или мимики нет — а мы создадим? Вся Россия заиграла — и ни одного учебника. Нет деревни, то есть говорю о первых двух годах после революции: не было деревни, где бы не было сарая, превращенного в театр; парикмахер за вечер получал десять тысяч. Все играют и воображают себя гениями. Выписывают режиссера, он дает указания, ему говорят: «Нет, пожалуйста, мне замечаний не делайте, я талант, я играю по чувству».

Нет учреждения, нет железнодорожного управления, где бы после канцелярских часов служащие не собирались в «студию», — и начинается урок пластики или танцев, или репетиция «Марата», или «Вихря», или какого?нибудь «Пожара». Прежде, до революции, — так мне говорили в так называемом ТЕО, то есть в Театральном отделе, — во всей России было восемьдесят два театра; теперь в одной Москве одних красноармейских полтораста. Да, если искусство состоит в количестве, можно сказать, что драматическое искусство в советской России процветает…

Под этим количеством представлений какая же подготовка? Под этим «расцветом» какое удобрение? Несчастной молодежи только говорят громкие слова: «Мы создадим, мы воздвигнем» и пр., но чаще всего: «Мы опрокинем, уничтожим, растопчем»… Скажем несколько слов и о самой молодежи. Скажу в общем; понятно, есть исключения. После широковещательной речи наркомпроса на открытии Института музыкальной драмы ученики остались в недоумении относительно того, что же такое за заведение, в которое они поступили, и что, собственно, музыкальная драма… Происходили волнения. В одном заседании педагогического совета представитель учащихся заявляет, что ученики просят сделать им разъяснение: они волнуются, не знают, чего от них ожидают, какие задачи заведения и чем оно отличается от других…

Совет решает, что для удовлетворения вполне понятного желания будет прочтено несколько разъяснительных лекций разными профессорами заведения перед всем составом учащихся. Первую лекцию поручают мне. Должен сказать, что редко я с такой любовью отнесся к предстоящему выступлению, как к этому; я готовился всякий раз, как оставался один: на улице, когда шел с лекции на лекцию, дома, когда ложился, или утром, когда вставал; меня подбадривали пытливость молодежи и доверие коллегии товарищей по преподаванию. Лекцию назначили на десять дней вперед, чтобы оповестить, или, как там говорят, «информировать».

Ну вот сделали соответствующую «информацию». В назначенный час я был на своем месте. Знаете, сколько из пятисот учащихся пришло? Пятнадцать. Я прождал двадцать минут, подошло еще восемь человек — я ушел. О других лекциях уже не подымалось разговора. Если таково было отношение к этой в исключительные условия поставленной лекции, то можно себе представить, что была так называемая «посещаемость» в обычные уроки. Одну свою слушательницу спрашиваю:

— Да вы что же, бывали у меня на уроках?

— Я сегодня в первый раз.

Это был мой двенадцатый урок… На митингах своих ученики рассуждали о задачах театра, о призвании актера, о том, какой должен быть театр: реальный, условный, символический, выносили оценки преподавателям, но наследующем после митинга уроке — один человек…

Ученица понятия не имеет ни о чем, ни об одной отрасли сценического мастерства, то есть просто даже читать не умеет, голос деревянный, ни вверх, ни вниз, ударений не понимает, — ловит меня на лестнице: «Вот я должна на будущей неделе в “Антигоне” выступать, так хотела вас попросить некоторых указаний»…

Вот пример того, что это за публика. На экзаменах требуется ответить письменно на опросный лист, или, как там говорят, «анкету». Одна пишет: Пол? — Барышня. Возраст? — Шестнадцать. Профессия? — Артистка. Я одну спрашиваю: «Вы учились танцевать?» Медленно: «Нет»… Поспешно: «Но выступала». Я бы понял обратное: училась, но не выступала. Самомнению этих существ нет конца; некоторые из них идут в класс под именем «премьерша»; другие говорят: «Вот такая?то наша премьерша». Иногда это говорится с усмешкой, как бы в кавычках, но с первого года поступления некоторым удается прослыть премьершами.

Выделение это, конечно, ничем не оправдывается. Все это нездоровый, ненормальный, искалеченный элемент. Все мазаные, подведенные, глаза нарочито с поволокой. Несчастные существа, которые понятия не имеют о том, что такое огонь искусства; никогда в них ни искры истинного увлечения. Они думают, что быть актрисой — это прежде всего устроить себе свою, на других непохожую внешность, а работа не в том состоит, чтобы, научившись, разрабатывать то новое, чему научилась, а в том, чтобы свои собственные измышления выявлять и свою природу в своих же ошибках и недостатках укреплять. Из той, я даже не могу сказать «молодежи», потому что в них прежде всего нет молодости, той массы народа, которая прошла за три года перед моими глазами во всевозможных «студиях», я только в одной среде нашел проявление настоящей свежести — это в рабочей среде. Здесь я видел яркие, любознательностью горящие глаза; каждое слово принималось с доверием и с жаждой.

Я очень много читал в так называемом Пролеткульте. Там были исключительно рабочие, на нерабочих был процент. Я всегда буду вспоминать с признательностью эту молодежь и их отношение к моей работе и ко мне лично.

Не скажу, чтобы были таланты. За три года только одного видел, про которого могу сказать, что это действительно материал, что будет жалость упустить и не обработать такое золото. Но он жил где?то на окраине, там ходил в какую?то студию и только раз пришел на мой урок послушать. Он читал бытовые вещи Некрасова и Никитина так, что без слез нельзя было слушать. Белокурый, небольшого роста, с проникающим и, что так редко среди людей, идущих, скажу — лезущих, прущих на сцену, — с удивительно гибким голосом. Его фамилия была Кобазев.

Но если бы и взял его кто?нибудь в руки — кто же у нас умеет научить? Люди прежнего театра, я убедился в этом, никакого понятия о технических приемах не имеют и потому, конечно, говорят, что они не нужны. Они только следуют указаниям своей личной природы; хорошо, когда природа не вводит в заблуждение, а если при неверном подходе или необработанности своих средств вводит в заблуждение? Но в том их и ошибка, что они не допускают, чтобы природа могла не подсказать; таким образом, они прямо узаконяют невежество, провозглашают невмешательство разума и выучки в то, что считают делом «души», а не сознательного мастерства.

Таковы учителя. А каковы взгляды новых руководителей, это буду иметь случай сказать ниже и скажу, потому что это один из красноречивейших примеров того духа разрушения и смерти, который руководит теми людьми в том самом, что они называют «строительством». Итак, талантов в Пролеткульте не было, но была свежесть и горячность восприятия. Расскажу о случае, благодаря которому память о них мне особенно дорога.

Мой подход к вопросам театрального воспитания если не шел вразрез с теориями Станиславского, то, во всяком случае, был «с другого конца». Он строил свою систему на воспитании чувства, я же говорил, что никакое чувство не вывезет, если человек не умеет владеть своими голосовыми и мимическими средствами, сознательно руководя ими согласно указаниям законов природы. Станиславский в то время царил, и «чувство» и «переживание» не сходили с уст, ни даже с расписания уроков. Такое же расположение застал я и в Пролеткульте. На первых порах студийцы отнеслись как будто с опаской к моим, новым для них словам; но мало — помалу из занятий и из достигаемых результатов увидели правду моего подхода и подарили меня доверием, которому я на второй год имел случай видеть подтверждение столь же веское, сколько трогательное.

Однажды прихожу на урок; ученики мне рассказывают, что у них состоялось заседание преподавательского состава, на котором постановлено, что «на уроках Волконского должен присутствовать инструктор, для того чтобы разъяснять студийцам, что из указаний Волконского приемлемо, а что должно быть отвергнуто». Затем один из них раскрывает большую книгу и говорит:

— После этого у нас состоялось собрание учащихся, на котором мы вынесли следующее постановление: «Студийцы, заслушав сообщение о том, что на занятиях с нами преподавателя Волконского должен присутствовать инструктор для разъяснения нам того, что из его курса приемлемо, что нет, постановили: заявить собранию преподавателей, что мы, студийцы, люди взрослые, сами уже способны разобраться в том, что нам полезно или не полезно, что искусство нас интересует со всех сторон, что поэтому мы желаем ознакомиться со всеми возможными теориями и, наконец, что подобную опеку над Волконским мы считаем нежелательной». Вот, Сергей Михайлович, что мы ответили.

Нужно ли говорить после этого, с какой любовью я к этим занятиям относился? Личное отношение учащихся было самое человеческое, какого только можно было желать, и знаки внимания тем дороже, чем проще и непринужденнее. Люди были вежливы как?то мимоходом, без нарочитости. На первых порах говорили «товарищ Волконский», но скоро перешли на «Сергей Михайлович». Одна только разбитная девица все продолжала «товариществовать». Я нагнулся к сидевшему рядом со мной ученику и спросил, как ее зовут. В следующий раз, когда она меня окликнула «товарищ Волконский», я спросил: «Да, Татьяна Ивановна, что вы желаете?» Не знаю, польстила ли ей такая личная форма обращения, но она после того имела мудрость называть меня по имени и отчеству. Как?то летом студийцы моего класса ездили в Сибирь, в артистическую поездку; они мне прислали оттуда куль белой муки…

И со всем тем я от них ушел, должен был уйти, потому что не мог мириться с направлением руководителей. Эту молодежь воспитывали на принципах классовой розни, на чувствах вражды и ненависти; выбор пьес для игры, как и для чтения, вращался в пределах «революционного репертуара». Жалко было видеть эти юные сердца, раскрывающиеся к жизни и которые распаляются злобой. Я не стесняясь говорил им свое мнение. Уж не знаю, чем объяснить, только я никогда не испытал над своими лекциями никакой цензуры. Я говорил им, что всю жизнь относился к людям свободно, без классовых предрассудков, что не для того я испытал ужасы революции, чтобы вдруг измениться, что если я сколько?нибудь пользуюсь сочувствием моих слушателей, то не потому, что я перестал быть буржуем, не потому, что сделался пролетарием, а потому, что остался человеком, как это ни трудно по нынешним временам, когда просыпается в людях зверье. Два раза я выходил из Пролеткульта, два раза возвращался по просьбе учеников. Но в третий раз уже написал в совет обстоятельное изложение причин, по которым считаю, что мои лекции при таком направлении не нужны.

К этому прибавлялось и то еще, что как раз в это время была там поставлена пьеса «Невероятное, но возможное». Ужаснейшая пошлятина. Люди давали друг другу подколенники, ловили на себе и давили насекомых, вытаскивали друг у друга из носу что?то такое, что размазывали на ладонь и рассматривали. Одним словом, тошно смотреть было на эти достижения «пролетарского режиссера». Я написал, что для этого мои занятия не нужны. Прибежал один из преподавателей, сказал, что собирается депутация студийцев, но я просил передать, что прошу не беспокоиться, а в доброжелательстве их не сомневаюсь и ухожу не из?за них. Встретил как?то через несколько месяцев целую гурьбу пролеткультцев на бульваре: «Ну уж как вы там хотите, Сергей Михайлович, а в будущем году вы будете у нас»…

Я не у них, я совсем в другом месте; но я бы хотел, чтобы, если когда?нибудь эти строки попадутся кому — ни- будь из них, хотел бы, чтобы они знали, что, за исключением двух моих лучших учеников и продолжателей моего дела, Фишерова и Маркова, о которых скажу ниже, они, пролеткультцы, лучшее мое воспоминание в том царстве зла и смерти, что именуется РСФСР. И в этом моем воспоминании о них я выхожу за пределы лекций и студийных занятий: память их мне дорога не как лектору только, а как русскому человеку, который в море мрака и гнили, заливающем родину, озирается на то единственное, что вызывает искру надежды.

Я бы хотел назвать нескольких из них, тех, имена которых помню. Для читателя это будет, может быть, неинтересно; но, не знаю почему, иногда записки мои в моих глазах приобретают что?то загробное. Часто там мне казалось, что я никогда не увижу остального мира Божьего, и часто, даже всегда, здесь мне кажется, что я уже никогда туда не попаду. Четыре года я жил с мыслью о неизменной окончательности моего положения, и когда я писал, у меня было такое чувство, что я пишу не перед могилой, а уже из?за могилы. Вот это чувство просыпается во мне всякий раз, как прикасаюсь к таким воспоминаниям, которые остались как дорогие проблески во мраке. Я хотел бы подчеркнуть разницу между тем, от чего я бежал, и тем, от чего мне грустно было уходить. Читатель простит, если я ему скажу, что, когда я в таком «загробном» настроении, меньше меня интересует тот, кто меня читает, нежели тот, о ком пишу. Вот почему часто проходят под пером и ложатся на бумагу имена, которые ничего не скажут читателю, потому что я и сам не могу большего о них сказать, как то, что они мне памятны…

Был староста нашей группы, Сидельников; большой, с немного тупым лицом, не очень послушным голосом; но замечательно одаренный для пластики. Из него вышел бы прекрасный мимист. В нашем ритмическом представлении, которое мы дали и дважды повторили в театре Зона, он изображал Вождя в мимической картине, сочиненной Ниной Георгиевной Александровой, нашей главной ритмичкой в Москве. В нем было что?то индейское; он был бы великолепен краснокожим и с перьями на затылке. Он был коммунист, пошел добровольцем и погиб на льду под Кронштадтом при последнем восстании…

Был длинный, долговязый Языканов, заменивший покойного Сидельникова в Вожде. Светлая природа, чистая…

Маленький Алексей Матавин был тонко чувствующий, впечатлительный к красоте; отличный ритмист.

Был Григорьев, бывший когда?то учителем, хорошо, тепло и с пониманием говоривший о детях. Это тот, который мне читал протокол заседания…

Был и другой Григорьев; мы звали его «Гриша». Милый, замечательно аккуратный, так что занимал даже какую?то по Пролеткульту должность, выдавал какие?то свидетельства, подписывал бланки. И наш «Гришенька» был не совсем безразличен к некоторому почету, связанному со всяким званием: он все?таки чувствовал себя маленьким органом советской власти; но это было не из чванства, а только вследствие природной скромности его и необыкновенно совестливого отношения к обязанностям. Его все любили…

Прекрасный малый был Носов, разумный, с ясными взглядами. Вспоминаю о нем еще с особенным интересом потому, что, выходя с большой нашей ритмической демонстрации, он сказал мне: «Я в первый раз понял, что значит, когда говорят, что искусство облагораживает душу…»

Было двое Тумановых: один просто Туманов, а другой «Туманов с трубкой». Последний был молчаливый, все вслушивался да присматривался. Раз спросил его: «Отчего вы, Туманов, никогда не отвечаете? Я ведь и не знаю даже, знаете ли вы или не знаете. Могу подумать, что вы безучастны». Он показал мне свою тетрадь, в которой все было записано и которая свидетельствовала о вдумчивом внимании.

Был Петров, человек с волей и врожденным чувством порядка.

Вот. Имен больше не помню, но это не значит, что забыл людей. Не скажу, чтобы искусство от них со временем выиграло, но Россия когда?нибудь о них возрадуется… Возрадуется, если их не успеют испортить. В той атмосфере, в которой проходит их умственное развитие, они получают готовые формулы мышления, прежде чем успели сами мыслить; они получают готовые оценки прежде, чем успели умственно расцвесть. Коммунистические теории им навязываются, они их хватают и повторяют, не претворив в себе, без всякого личного творчества. Они превозносят футуристических поэтов, не испытав еще прикосновения красоты. Они судят раньше, чем думали, они восхищаются, не испытав восхищения. Мысль предшествует чувству, слово предшествует мысли, суждение основано на доверии, определяется желанием не отстать от «моды». Когда некоторые превозносили Маяковского и презрительно складывали губы, произнося имя Пушкина (таких было очень немного), я им говорил:

— Как вы думаете, что нужно для того, чтобы судить?.. По — моему, два условия нужны: нужно знать и нужно иметь, с чем сравнивать. Не обижайтесь, но много ли вы знаете, много ли вы видели?.. Я вырос в семье, где жили литературные, художественные интересы; в доме родителей моих бывали Тургенев, Майков, Полонский, Некрасов; Владимир Соловьев, философ и поэт, был свой человек; лучшие умы, артисты, музыканты, все бывали у нас. Изъездил я всю Европу, перевидал и переслушал лучшее, что было в музеях, выставках, концертах, театрах. Доступны мне кроме родного четыре языка, что можно было, перечитал по интересующим меня вопросам. И между тем я уже за тридцать перевалил, когда только начал признавать за собой право суждения, а книги мои, которые ваши же библиотеки покупают по двадцать тысяч за том, я писал в сорокалетием возрасте… Узнайте сперва; узнавши, испытайте, все равно — восхищение или омерзение, только испытайте собственное ваше чувство и тогда выразите его как умеете. Но не повторяйте чужие слова, да еще такие иностранные, мудреные, что и не поймешь ничего… Вот из вас сейчас кто?то сказал «продуктивный»; а что значит «продуктивный»?

— Продуктивный? — полезный.

— Вот как? Молоко полезно?

— Полезно.

— Продуктивно?

— Нет.

— Сон полезен?

— Полезен.

— Продуктивен?

— Нет.

— Что же значит «продуктивный?».. Ну, значит плодотворный. Понимаете — плодотворный? Чуете прекрасное русское слово?

— Понимаем.

— А вот кто?то сказал «компенсация». Что значит?

— Компенсация? — награда.

— Вы думаете? Вот от взрыва складов пострадала деревушка туг за Тверской заставой. А про жителей говорят, что они от правительства получили компенсацию. Что же, по — вашему, они сгорели и за то, что сгорели, получили награду?

— Нет, они не награду, а за убытки.

— А за убытки как называется?

— Возмещение.

— А награда за что получается?

— За услугу.

— Ну за услугу, за подвиг, за старание… Ясно, значит, что такое «компенсация»? Это то же, что возмещение. Так зачем же будем нерусское слово употреблять, да еще с неверным значением и которое туманит наше понимание, когда есть два отдельных, чисто русских слова?..

Вот в чем губительная сторона этой заразы иностранными словами: вытесняются из мозга известные понятия; они сливаются в одном, малопонятном слове, и вместо двух ясных, определенных получается одно неопределенное, туманное. Я ввел такой прием на своих лекциях: я иногда нарочно запинался, говорил иностранное слово, но предпосылал ему — «с позволения сказать». Так, я говорил: «Я должен вас… с позволения сказать, ин — фор — миро — вать»; или: «Мы с вами в то время еще не были… с позволения сказать, в кон — так — те». Один профессор университета при мне сказал, что нужно сторожу поручить отапливать аудиторию, что «в крайнем случае его можно гонорировать». О «великий, могучий, правдивый, свободный русский язык»! Не велик уже, потому что испошлился; не могуч, ибо ослабевает, раз прибегает к чужим языкам за помощью; не правдив, когда черпает не из корней своего духа; не свободен, когда во власти внешнего лоска, а не внутренней культуры… Мои приемы стали прививаться, пробуждать внимание к чистоте языка; я читал и особую лекцию «О чистке русского языка». На третий год многие уже сами говорили «с позволения сказать»…

Коммунистов среди той массы, которая прошла перед моими глазами, было очень немного, и из этих немногих — настоящих, по убеждению коммунистов совсем мало. Многие шли из выгоды. Одного юношу я знал, который мне со слезами и с содроганием рассказывал о том, что сделали с его отцом — священником; через год узнаю: он записался в партию, уехал на юг, получил отличную командировку… Одного спрашиваю, указывая на девушку:

— Скажите, почему она коммунистка? Ну чем она коммунистка? Просто милая девушка во цвете лет.

— А она думает, что ее будут бояться.

Тоже своего рода снобизм.

В каждом учебном заведении была, что называется, «коммунистическая ячейка». Члены ее пользовались, конечно, как вообще коммунисты, разными личными преимуществами; но и сама ячейка стояла в известном смысле вне закона: она была самостоятельной единицей, влитой в учебное заведение. При выборах ячейка выбирала своих представителей, которые считались выбранными помимо общих выборов от состава учащихся. Составление ячейки бывало иногда трудно. Один заведующий школой сказал мне: «Ну как я устрою у себя ячейку, когда у меня на полтораста человек один коммунист — двенадцатилстний?» А между тем наличность ячейки была очень важным условием существования в школе. Другой заведующий рассказывал, что он подавал ведомость с требованием причитающихся на школу каких?то продуктов. Принимающий от него бумагу спрашивает:

— У вас есть ячейка?

— Нет.

Обращаясь к соседнему столу и передавая ведомость:

— Удовлетворить в шестой части.

Стойкость тех преподавателей и заведующих, которые не записывались в партию, заслуживает большого уважения. Но это не значит, что все записавшиеся изменили своим убеждениям. Когда от принадлежания к партии зависит жизнь учебного заведения, обеспеченность учащихся, можно ли бросить упрек в того, кто ради этого принимает клеймо коммунизма? Но еще больше заслуживает уважения стойкость учащихся, которые в опросный лист записываются беспартийными и имеют мужество оставаться таковыми, несмотря на все приманки коммунизма. Окруженные соблазнами мира сего, соблазном хлеба и соблазном власти, они не смущаются картиной безопасности, в какой живут товарищи, и во внутреннем сознании своей правоты находят возмещение за внешнее ограничение прав. Одна из наибольших жестокостей в этом отношении была введена осенью 1921 года. Студентам был роздан опросный лист с приглашением ответить между прочим на вопрос о сословном и служебном положении отца. Кто оказывался сыном офицера, чиновника, дворянина, лишался пайка…

О несправедливостях при применении коммунистического принципа можно бы много рассказать. Но здесь, собственно, всякий может и сам себе вообразить, до чего упорство в жестокости может дойти. Как происходят выборы в учреждениях, всем хорошо известно. Читается список коммунистических кандидатов. «Кто против?» Все молчат. «Прошли единогласно». В этой области царит однообразие. Но большое разнообразие можно подметить в том, как сами коммунисты к таким приемам относятся.

Я рассказал однажды об этом жене видного коммуниста, из кремлевских, — Красикова (скажу о нем два слова ниже). Так она отказалась верить: «Ну разве это мыслимо! Рабочие настолько сознательны, что такого насилия бы не допустили над собой». Она, очевидно, принадлежала к убежденно верующим, к типу слепых идеалистов.

Есть и такие, которые это знают и этому не сочувствуют. Эти стыдятся лжи, они разочарованы в товарищах, они втихомолку даже критикуют. Но есть (и это большинство) циники, которые знают и одобряют, которые движимы принципом — «так им (то есть некоммунистам), подлецам, и надо». Есть, наконец, и такие, которые на все свое дело смотрят как на какую?то пробу. Один так говорил: «Все это опыт. Но если даже он приведет к гибели, не только нашей, но и обшей, мы все должны этот опыт довести до конца». Как видите, все степени представлены в коммунистическом сознании, от слепой веры до зрячего цинизма…

Я упомянул, что на лекциях своих говорил довольно свободно; во всяком случае, слушатели мои, как коммунисты, так и некоммунисты, отлично знали, каков человек стоит перед ними. К чести молодежи, по крайней мере той, которую я знал, жгучие вопросы проходили в полном с обеих сторон молчании. Я говорил не стесняясь; никогда, конечно, не говорил всё, что думаю, но никогда и не сказал того, чего не думал. Среди свободного обмена, в каком проходили мои уроки, некоторые мои слова падали в глубокое молчание. С уважением вспоминаю ту большую дисциплину духа, которая в этом молчании проявлялась. Коммунистам не было никакой причины молчать, и, однако, какое?то уважение перед личным мнением их удерживало… Но дисциплина духа есть спутник возраста, и некоторые заведующие школами младшего возраста, или «первой ступени», как они там называются, говорили мне, что иногда дым коромыслом стоит у этих детей «от политики»…

Бывало и так, что мои слова не вызывали никакого изменения температуры, подвергались свободному обсуждению, даже ставились новые вопросы; это был необманный барометр: значит, в аудитории нет ни коммуниста, ни чекиста…

Такова была молодежь. Кто же были руководители? Руководители были коммунисты. Казалось, что может быть общего между коммунизмом и искусством? А между тем они проникли и в искусство. Насилие может всякую дверь прошибить, но оно и разрушает тот дом, в который входит.

Теорий этих людей относительно искусства я никогда не мог понять. «Пролетарское искусство» мне так же непонятно, как «пролетарская наука», вообще как «пролетарская культура». Что значит «пролетарская музыка» или «пролетарская геометрия», для меня темно. Для этих людей, очевидно, существует, то есть еще не существует, но может, должна осуществиться и пролетарская музыка, и пролетарская алгебра, и пролетарская медицина. Развивая дальше, мы дойдем и до пролетарского «дважды два».

Повторяю, не понимаю, и, несмотря ни на какие разъяснения доброхотных ораторов, несмотря на многочисленные заседания, где эти вопросы подвергались обсуждению, я так и не понял. Один из принципов, на которых они верхом сидят, это «коллективное творчество». Исходный лозунг во всем, не в одном искусстве: что «спасет не Бог, и не царь, и не герой, а сам народ». Этот лозунг распространяется и на искусство. Тысяча рабочих могут составить одного Пушкина; это им кажется так же просто, как математическая истина. Людское количество ставится на место человеческого качества. В применении к жизни этот принцип ведет к неминуемому ослаблению личности, к поглощению ее в общем океане людей; при этом он сообщает личности какое?то ложное сознание своей ценности помимо каких бы то ни было личных заслуг; таким образом, подтачивается самый корень жизненной ценности — характер. Перенесенный в искусство, этот принцип есть просто — напросто убийство искусства.

Судите сами. Объявили войну «герою»; в пьесах все — толпа. И не понимают, что это есть убийство того, в чем сама сущность искусства, — убийство символа. Этим, можно сказать, обезглавливается искусство. Ведь без символа искусства нет. А толпа разве может быть символом? Представьте такую сцену. Сидит какой?нибудь на троне паша; приходит к нему человек, начинает говорить. Паша, представитель грубой силы, спрашивает: «А ты кто такой?» «Я, — отвечает человек, — я — Истина». Или женщина говорит: «Я Милосердие». Все это понятно, это есть олицетворение, это символ. Но представьте вместо одного человека два. Будет олицетворение? Будет символ? Не говоря о нелепости такого ответа, как — «мы Истина». Конечно, никакого символа уже не будет; аллегория погаснет; из единого превратится в собрание единиц. И не от количества будет тут зависеть сила; даже наоборот, чем толпа будет больше, тем от нее меньше будет исходить убеждающей, проповеднической силы. По той простой причине, что толпа не может быть символом, что в едином человеке чувствовалось множество, а выразителем единства множество не может быть. Этого не понимают люди, проповедующие то смутное начало, которое они называют коллективным творчеством. Нет, идеи их мне темны; поговорим о некоторых случаях проникновения идей в практику жизни.

Я случайно зашел однажды в ТЕО, Театральный отдел, помещавшийся на Неглинной улице против Александровского сада, и попал на неожиданное зрелище. В этот день вновь назначенный заведующим Мейерхольд читал перед составом служащих свою «декларацию». Я попал на это первостепенной важности событие. Мейерхольд, который в «александринские» времена ходил во фраке и белых перчатках, теперь заменил фрак косовороткой, а белые перчатки черными ногтями. Этот политический фигляр, сатанинской пляской прошедшийся по русской сцене, теперь завершал свое дело разрушения. Он заявил, что театр есть не что иное, не имеет право быть иным, как органом коммунистической агитации; театр есть коммунистический фронт, все равно как военный фронт, и в нем должна быть такая же дисциплина; армия театральная должна повиноваться приказаниям, и если ТЕО найдет нужным в целях политической агитации послать актера, а то и целый театр, в тот или иной город или даже на военный фронт, не может быть места рассуждениям. Так строил театральное дело новый руководитель его, так развивал свои теории и так на началах твердой дисциплины, к поддержанию которой в качестве наблюдателей за служащими приглашались матросы, утверждал заведующий ТЕО свои взгляды на искусство и свою «Тео — критическую» власть…

Я имел случай через некоторое время слышать изложение руководящих начал «нового театра» в довольно откровенной форме и, как бы сказать, ближе к делу.

Я был приглашен читать в красноармейском клубе в Кремле, в клуб имени Свердлова. В Николаевском дворце, в бывших покоях великой княгини Елизаветы Феодоровны, за чудными зеркальными окнами, из которых вид на Замоскворечье, слонялись по паркетным полам, в шелковых креслах полулежали в папахах и шинелях красноармейские студийцы. Работа была неблагодарная. Слушателей моих гоняли на работу, на дежурства, в караулы, а то и вовсе угоняли на фронт. Состав слушателей всегда был другой, никакого курса вести нельзя было, ни одного даже стихотворения разучить. Это было вечное переначинание. Наконец сами руководители признали невозможность положения и пригласили преподавателей на совещание для выработки программы и упорядочения занятий. Такие маленькие «генуэзские конференции» по всем ведомствам не прекращались (по крайней мере в той области, с которой я приходил в соприкосновение), но результаты бывали не плодотворнее большой. На это совещание пришел помощник Мейерхольда, как тогда говорили, его правая рука. Это был некий Басалыга, когда?то помощник режиссера в Малом театре. Вот обмен мнений во время заседания, который мне запомнился. Один из преподавателей говорит, что надо завести класс выправления речи: нельзя же терпеть на сцене смешение говоров, — люди со всех концов России. Басалыга возражает:

— Выправлять речь? Для чего? Что ж такое, что всевозможные акценты? В России много народностей, все народности должны быть представлены в искусстве. Акцент? Луначарский говорит с акцентом, это не мешает ему быть прекрасным оратором.

Заходит речь о репетициях.

— Репетиции? Зачем репетиции? Совсем не нужно, это препятствует свободному развитию коллективной личности, это тормозит свободное творчество.

— Да как же пьесы ставить без репетиций?

— Пьесы? Для чего пьесы?

— Так что же ставить?

— Да не ставить. А придут, посидят, расскажут друг другу свои переживания в октябрьские дни, пропоют три раза «Интернационал» и разойдутся. И у всех будет легко и тепло на душе.

Позволительно спросить этих «людей театра», что же остается от театра? И не верно разве, что самый принцип, которым они хотят заставить жить свой «коммунистический театр», есть принцип смерти?..

На первой моей лекции в клубе Свердлова я увидал человека в числе моих слушателей, который слушал с совершенно каменным лицом. Он был в штатском, и потому я сейчас же признал в нем какое?нибудь «начальство». Это оказался заведующий клубом, важный коммунист Красиков. Он дважды был комиссаром юстиции (только подумайте: «justitia» по — латыни — «справедливость», министр справедливости у большевиков!), после он был председателем трибунала и комиссии по отделению церкви от государства. Несмотря на каменное его лицо, я все же видел, что урок мой ему нравится. После лекции он подошел познакомиться и повел меня в здание судебных установлений посмотреть большой зал, этот дивный круглый Екатерининский зал. Там в тот вечер читал лекцию Стеклов; аудитория в папахах скучала и курила… И были правы, скучая: я ничего никогда более тягучего в смысле лекторства не слыхал…

Когда я уходил, раздались по коридору за мной шаги: Красиков догонял меня, пошел со мной и стал излагать свои впечатления по поводу моей лекции, а еще больше свои пожелания:

— Вот когда вы говорите об ударении, это очень хорошо, очень нужно для всякого оратора; но желательно было бы, чтобы вы подбирали примеры более соответствующие, знаете, такие, с протестом, такие, знаете… Ну, одним словом, революционные. Ведь это для них ближе, это им родное, тут он себя найдет… Ведь таких примеров вы сколько угодно подберете у того же Пушкина…

Он долго говорил на эту тему, на тему того, что интересует красноармейского студийца. Однако при дальнейшей моей работе я убедился, что главари очень ошибаются относительно литературных настроений своих питомцев. Были, конечно, такие, которые в азарт приходили, декламируя:

Сожжем Рафаэля,

Разрушим музеи,

Растопчем искусства цветы.

Но большинство было настроено благодушно. И знаете, что имело наибольший успех? Маленькое стихотворение Тютчева «Гроза в дороге». Выписываю его для тех, кто его не помнит:

Неохотно и несмело

Солнце смотрит на поля.

Чу! За тучей прогремело.

Принахмурилась земля.

Ветра теплого порывы,

Дальний гром и дождь порой…

Зеленеющие нивы

Зеленее под грозой.

Вот пробилась из?за тучи

Синей молнии струя:

Пламень, беглый и летучий,

Окаймил ее края.

Чаще капли дождевые,

Вихрем пыль летит с полей,

И раскаты громовые

Все сердитей и смелей.

Солнце раз еще взглянуло

Исподлобья на поля,

И в сиянье потонула

Вся смятенная земля.

Вот что больше всего нравилось этим детям земли, что в папахах и шинелях слонялись по залам Николаевского дворца…

Красиков, разговаривая со мной, провожал меня все дальше; я жил в Шереметевском переулке, он проводил меня до самых моих ворот. Заинтересовался предстоявшим в театре Зона нашим ритмическим представлением. На программе между прочим стоял моего сочинения «Ритмический марш». Я сказал, что, к сожалению, не могу так его поставить, как бы хотел.

— Почему?

— Потому что у нас учеников всего полтораста человек, а для этого нужно по крайней мере человек триста.

— Так поставьте в Кремле. Мы вам дадим пятьсот…

К счастью, разговор об этом не возобновлялся.

Два раза после лекции Красиков пригласил меня чай пить. С его женой, Натальей Федоровной, я был уже знаком: она была моей слушательницей в клубе, а потом поступила в Музыкальную драму. За стаканом чая он много рассказывал о партии. В то время заседал в Кремле Интернационал. Я спросил:

— Кто же из ваших иностранных гостей наиболее вас радует?

— Итальянцы. Их программа наиболее близка к нашей, и они наиболее из всех готовы.

Впоследствии эта уверенность должна была поколебаться. Когда я приехал в Италию три месяца тому назад (в марте 1922 года), я нашел, — по рассказам, конечно — что Италия вовсе не такой зрелый плод, который вот — вот свалится.