От нигилистов до большевиков
От нигилистов до большевиков
На верхах — ставшая плотью литературы «интеллигенция», с вычитанными запросами и конфликтами, а в низах — обеспочвенное крестьянство, со всей метафизической тоской, страхом и страданьем.
Освальд Шпенглер, «Гибель Запада»
Кто сказал, что в России нет политических убеждений, а есть только политические настроения?
Мне хочется распространить это на русское мышление вообще, поскольку оно является выразителем критического отношения к действительности. Во всякой критике, как только она получает словесную форму, есть рядом с элементом чисто умственным элемент психологический: всякое рассуждение становится горячим, и все горячее по мере того, как из рассуждения оно превращается в протест, проповедь, обличение. Для того чтобы критика заслужила серьезного к себе отношения, надо, чтобы ощущалась под ней крепкая умственная канва, чтобы порывы чувства не нарушали прочности и ясности этой канвы.
Задача трудная, потому что это есть совмещение двух взаимоисключающих начал. Разум спокоен, чувство неспокойно; разум сдерживает, чувство подгоняет; скажем, заимствуя терминологию мимической науки, разум концентричен, чувство эксцентрично. Нужен дар распознаванья в тех крайностях, между которыми мечутся человеческие искания, нужно умение взвесить «за» и «против», нужно уметь остановиться на верной точке между требованиями и возможностями, нужно обладать предвидением последствий — многое нужно, чтобы в критике дать впечатление равновесия между разумом и чувством. И нужен высокий характер…
Русская критика, обыкновенная критика русского обывателя, всегда была на рысаках чувства, не на тормозе рассудка. Уже не говорим о том, что и само чувство не всегда бывало искренно, свободно от посторонних примесей, не заражено слепотой, преувеличенностью, предвзятостью. Да, в русском обывателе не было критических убеждений, а были критические настроения. Не исследование развития русского критического самосознания я замышляю, а, как сказал в последних строках предыдущей главы, — личные наблюдения над личными соприкосновениями с этого рода мышлением. Личный характер в данном случае не отнимает от наблюдений общего их значения.
Нигде, я думаю, как в России, критическое мышление не имело такого огульного, сплошного характера. Поражала не только одинаковость самого мышления, но и одинаковость приемов его, трафаретность его словесного выражения. Благодаря ли безграничным пространствам наших равнин, вследствие ли иных, внутренних причин (вернее всего, вследствие того и другого), та одинаковость языка, внешнего типа, житейских обычаев, которая сравняла население людское от Днепра и до Камчатки, сказалась и в облике умственном. По крайней мере меня всегда поражала эта одинаковость мышления, уже скажем откровенно — одинаковость мыслительных настроений, разлитая по всему разнообразию людей, с которыми мне приходилось встречаться.
Опять скажу — недостаток культурности. Ведь истинная культурность есть та, которая, будучи воспринята человеком, проявляется в нем окрашенная красками его личности. Культура, таким образом, есть некое одинаковое, проникающее в разнообразное и дающее разнообразие. У нас же это было — однообразное, которое, проникнув в разнообразное, давало однообразие. Личность не воспитывалась, не разрабатывалась; она оставалась какая была, только облачалась в культуру как в одежду. И одежда была одного покроя, одной мерки. Вот почему наблюдения мои в этой области, хотя и характера личного, имеют значение показательное и, думаю, приобретают право на признание за ними некоторого общего характера.
Мое детство и юность протекали в шестидесятых и семидесятых годах. Это было время того, что именовалось нигилизмом. Давно уж это, и слово «нигилист» вряд ли вызовет образ в уме такого читателя, который мне уже не сверстник, и, конечно, не пробудит в нем никаких воспоминаний. Прочитайте «Отцы и дети» Тургенева — найдете тип нигилиста в образе Базарова; прочитайте «Обрыв» Гончарова — найдете тип нигилиста в образе Марка Волохова, более разработанный, чем у Тургенева, более вдвинутый в реальную жизнь; прочитайте, наконец, «Бесы» Достоевского — увидите их много, уже реально определившихся, вошедших в борьбу и обрисованных с той чрезмерностью, которую сообщает явлениям пророческое прикосновение к действительности…
Мне было восемь лет. Я увлекался Тютчевым и Алексеем Толстым. Неизмеримая разница, их разделяющая, мне, ребенку, тогда не была еще доступна. Алексей Толстой простотой, а иногда и простоватостью образов своих был мне даже ближе, но Тютчев пленял смутно ощущаемой высотой своей, таинственной звучностью стиха; близкая образность его сравнений манила, а далекая безобразность непонятных мыслей внушала трепет. И вот над просыпавшейся моей душой я слышал развенчивающий смех: Алексей Толстой — миндальничание, Тютчев — набор слов. В то время царил Некрасов — гражданская скорбь и обличение:
Ты стоишь перед отчизной
Воплощенной укоризной.
Такова была вся студенческая молодежь шестидесятых годов. Для них поэзия сама по себе не существовала.
Это шло издалека. Белинский, человек большого поэтического провидения и верного художественного вкуса, захотел — в такие времена, когда у нас почти ни о чем еще не писали, — писать обо всем. Он стал разъяснять значение искусства и приноравливать свои разъяснения к пониманию таких людей, которые искусства не чувствовали. Он захотел путем поучения заразить обывателя любовью к поэзии; для этого он принижал смысл поэзии и вообще искусства, приписывая им удовлетворение обывательских потребностей в таких областях, куда влияние искусства на самом деле не проникает. Действуя с самыми лучшими намерениями, он заманивал в искусство посторонними средствами. Он поставил всю последующую нашу критику на почву требований пользы. Сперва шла речь о пользе духовной, умственной; он строил свою теорию на том, что искусство объясняет жизнь. Понемногу эта сторона стала критикой подчеркиваться больше, нежели чисто художественная сторона.
Новое поколение критиков, Добролюбов, Писарев, уже рассматривало произведение искусства только со стороны тех идей, общественных, культурных, политических, которые оно провозглашало. Они приветствовали расцвет прозаического творчества со времени Гоголя и выражали надежду, что и прозаики возьмутся наконец за ум и займутся чем?нибудь более полезным, чем писание повестей. Чернышевский явил самую яркую и откровенно разрушительную формулу внехудожественных требований к искусству, когда в своей диссертации об эстетическом отношении искусства к действительности объявил, что искусство лишь заменяет природу. Его политическая неблагонадежность, революционный образ мыслей и ссылка придавали в глазах молодежи, как это ни странно, авторитетность его критике в вопросах искусства. С тех пор установился союз революционного образа мыслей с утилитарным отношением к искусству.
По тому же пути пошли и живописцы, явив «передвижничество». Они превратили свое искусство в проповедь социального протеста. Как стих Некрасова, так их палитра была отравлена ядом гражданской скорби. Жизнь, та самая жизнь, которая отражалась в глазах Гоголя, Пушкина, Тургенева, перед глазами передвижников проходила каким- то «этапным порядком». Что не пахло урядником, ссылкой, кнутом, считалось недостойным кисти, именовалось баловством. Стоило ли у радуги брать ее краски, чтобы красками писать обличительные брошюры?.. Пошли в ход известные изречения: «Сапоги выше Шекспира» и «яичница нужнее Пушкина».
Воцарился какой?то галдеж, хаяние всего прекрасного и презрение к тем, кто прекрасным восхищался. Удивительна была в этой молодежи атрофия чувства красоты. Они были слепы, они были глухи к ней. У нас в Павловке, когда мы были детьми, бывало много студенческой молодежи — репетиторы, готовившие нас в гимназию, или товарищи управляющего, воспитанники Горыгорецкого земледельческого института. Это были люди, неспособные не только восхищаться, но даже просто видеть. Для них природа не существовала; они ходили по степи, по лесу, по парку, опустив голову, смотря себе под ноги, будто обронили что?то. Дерево для них не существовало, и дивные закаты солнца горели и сгорали не для них. Сколько раз впоследствии, придя в возраст и узнав разные типы людей, я вспоминал этих молодых шестидесятников, когда читал стихи Тютчева:
Они не видят и не слышат,
Живут в сем мире, как впотьмах,
Для них и солнцы, знать, не дышат
И жизни нет в морских волнах.
Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили
И ночь в звездах нема была!
И языками неземными,
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза!
Жалкую картину являла эта молодежь во цвете лет и без всякого душевного расцвета. В них было не только непонимание, в них было озлобление против красоты. Это бывало в особенности в тех случаях, когда красота являлась достижением человеческих трудов. Перед великолепной клумбой роз одна фельдшерица с негодованием воскликнула: «Неужели вас не возмущает эта красота?» Они запрещали себе восхищаться, а себя самих они уродовали. Девушки стригли себе волосы, носили синие очки и приемами своими в обхождении с людьми как будто задавались целью подавить всякое проявление женственности. Мужчины носили, наоборот, длинные волосы; они были неопрятны, нарочито неряшливы и в опрокидывании общественных предрассудков доходили до того, что в присутствии девушек отдавали свои долги природе.
Удивительно, как в этих людях, проповедовавших равенство, как в них самих глубоко коренилось классовое чувство. Не могу не назвать классовым чувством, когда мы ненавидим людей за то, что они принадлежат к тому или иному классу. Ведь со стороны того, кто говорит, что классов нет, что их не должно быть, это есть противоречие самому себе. Логически правильно было бы такое рассуждение: «классов нет, все люди равны, следовательно, я люблю или не люблю человека независимо от того, к какому классу он принадлежит». Такое рассуждение было бы естественно. У них же выходило так: «Я люблю или не люблю человека в зависимости от того, к какому классу он принадлежит». В естественном последовании мышления связующей частью двух предложений было бы слово «несмотря»; они же ставили слово «потому что» и, таким образом, утверждали то самое, что разрушали. Эта ненависть, сидевшая в них, никогда не дремала. Помню такой случай. Мне лет семь, восемь; сижу в доме управляющего; человека четыре студентов пьют чай; я в стороне смотрю номер «Иллюстрации». Вдруг кто?то зовет: «Князь!» Меня, мальчика, всегда конфузило, когда меня так звали, но раз зовут, я оборачиваюсь. Подталкивают друг друга локтем: «Ишь, откликается»…
Наш тогдашний управляющий в Павловке, Иван Михайлович Мальнев, был сыном некой Марии Матвеевны, крестьянки Киевской губернии, которая из деревни Болтышки, имения Раевских, выехала в Читу, чтобы разделить тяготы сибирского изгнания с моей бабушкой Марией Николаевной. Ваня Мальнев воспитывался в доме моего деда наравне с моим отцом и, по возвращении из Сибири, кончил курс в Горыгорецком земледельческом институте. Его «вольные» идеи, свободное отношение к вопросам собственности ставили его в противоречие с обязанностями управляющего и доверенного. Происходили недопустимые в хозяйстве случаи не только послабления, но и потакания. Пришлось с ним расстаться. Он впоследствии уехал в Киев, служил там и там же умер от разжижения мозга. Его вдова рассказывала мне о его болезни и о том, как ей хотелось присутствовать при вскрытии тела. Доктор не разрешил; тогда она попросила хотя бы вынести ей на тарелке мозг покойного мужа. Просьба была удовлетворена. «Понимаете, — восклицала она, — Ванин мозг! Ванин мозг!» Она выставляла обе руки вперед и точно потрясала этой невидимой тарелкой… Она была очень хороша собой, и хотя тоже из передовых, но не стриглась и красотой своей дорожила.
Эти же люди завели обычай «хождения в народ», шли в народ, чтобы просвещать его в революционном направлении. Шли в учителя, что было трудно по причине двойного наблюдения: и от министерства и от полиции; шли в доктора, что было легче; большей частью шли работать под видом рабочих. «Служение народу» это именовалось, но на самом деле это было только увлечение отвлеченной идеей. Теперь, оглядываясь назад на те времена, ясно ощущаю всю духовно — практическую несостоятельность этого движения и причины этой несостоятельности. Да, они шли в народ, к народу, но двигала ими не столько любовь к народу, сколько ненависть к тому, что не народ. Они в жизни были тем, что в поэзии своей был их пророк Некрасов. Его прозвали народником, но поэзия его совсем не была народна; это была поэзия «интеллигента» о народе, даже не для народа. Разница ясно предстанет, если сравним Некрасова с Кольцовым; распространяться нет необходимости.
Припоминаю случай, рисующий зараз и Некрасова и тогдашние настроения в области затронутых вопросов. Перед тем как выпустить в свет первую часть своей поэмы «Русские женщины», ту, в которой говорится о княгине Трубецкой, Некрасов попросил моего отца посмотреть ее и сделать свои замечания. Мнение отца, как родившегося в Сибири, хорошо знавшего декабристов и в особенности семью Трубецких, было ему ценно. Отец свои замечания сделал, и Некрасов их принял все, кроме одного. Он не захотел выпустить того места, где в уста княгини влагаются слова злобы и негодования против петербургского высшего света, которыми он прямо заставляет ее бросить ком грязи в тех самых, кто были ее родными, друзьями, среди которых она выросла и к которым из далекой ссылки стремилась в течение всей жизни. Как отец ни доказывал неправдоподобность таких речей в устах княгини Трубецкой, Некрасов не соглашался; он и понимал, а все?таки не соглашался. Отец уговаривал, когда вдруг Некрасов сказал: «Да, конечно, но эти строки дадут мне лишнюю тысячу подписчиков» (поэма должна была появиться в «Отечественных записках», которых Некрасов был редактором). Перед таким цинизмом увещания моего отца умолкли…
Да, предвзятость, и в этой предвзятости отсутствие любви, преобладание ненависти и, наконец, личный и партийный расчет — вот причина нежизненности тех людей; ненависть, питаемая классовыми соображениями, то есть тем самым, чему они объявляли войну. Только любовь ценна творчески, ненависть лишь разрушает. И они были бессильны создать. Это было поколение глумителей, хулителей, но не строителей. В науке они не оставили следа, в искусстве они были еретики, в музыке они искали «слезу», в песне они увлекались текстом, в живописи дали передвижничество, в литературе гражданскую скорбь, в критике требование «здорового русского реализма». Поколение недовольных, но столь же ненужных людей. Они оказались одиноки; народ, который подымали, так же мало знали, как и тех, против кого его подымали. Несчастные, ни к кому не приставшие, они только пополняли численность административно — ссыльных.
Откуда пошло название «нигилист» — кто скажет? Если Тургенев первый пустил его в печать, это не значит, что он его выдумал; я думаю, наоборот, что он прибегнул к нему, потому что оно уже было в ходу. Во всяком случае, это не было название партии, не сами люди себя так назвали, а их окрестили: от латинского слова «nihil» — «ничто», то есть люди, ни во что не верящие. Наименование это стало понемногу приобретать значение активно — революционное, террористическое, в особенности, заграницей: взрыв в Зимнем дворце — дело нигилистов, Александра II убили — нигилисты… С другой стороны, слово это в обиходе изнашивалось, обесцвечивалось. Вспоминаю, что в семидесятых годах принц Петр Георгиевич Ольденбургский задумал объехать петербургские гимназии. Мой отец в качестве попечителя учебного округа сопровождал его. В одной гимназии на уроке принц наклоняется к отцу:
— Отчего у того ученика, на той скамейке, такие длинные волосы?
— Отросли, ваше высочество.
— Не нигилист?
— Нет, ваше высочество.
Вернемся к тем, кого называли нигилистами. Из данной мной, хотя и беглой характеристики, думаю, достаточно оправдывается мое утверждение, что все это больше относится к области настроений, чем к области мышления. Все это не столько наука, сколько психология или даже патология. Во всем этом напряжение, несомненно, неврастеническое, психопатическое. И это показательно для русского характера вообще. Никакой умственной дисциплины. Дисциплина вообще противна русскому характеру, и революция, со свойственным ей в известных случаях духом потакания, придумала даже в отчетах учебных заведений заменить ненавистное слово «дисциплина» словом «посещаемость».
Но мы, конечно, здесь говорим об одной только дисциплине умственной. У нас боязнь, прямо ненависть к умственно — руководящей силе. Как хотите называйте: дисциплина, закон, форма, самообладание, в науке метод, в искусстве техника, в жизни воспитанность, — все это отметается как неглавное, не только не ценное, но вредящее. На место всего этого ставятся: интуиция, нутро, так называемая простота. На место ясного, точного, определенного ставится смутное, приблизительное, случайное. Люди ценятся, деятельность их оценивается не в силу руководящих ими начал вечного, неизменного, бесспорного характера, а в силу одушевляющего их порыва, как все порывы — временного, как все порывы — на опасной грани бессознательного. Эта зыбкая, ненадежная сторона русского характера была той почвой, на которую падали семена отрицания и хуления. Проповедники, сами умственно более дисциплинированные, одни в силу отсутствия дисциплины воспитательной недостаточно считались с этой опасной стороной характера толпы, другие прямо на ней играли. И толпа воспринимала, она отвечала той стороной своего существа, которая для своего проявления не требует труда, которая не нуждается в накоплении, которая не является плодом умственно — рабочего напряжения, а которая всегда тут как тут, может быть, дремлет, но ждет лишь прикосновения, чтобы вспыхнуть: толпа воспринимала чувством, отвечала порывом.
Да, русский человек не есть человек убеждений, он человек настроений. В отношениях ли людей друг к другу, в политике ли, в критике ли, в искусстве ли, в религии ли — он силится превратить настроение в закон. Можно подумать, если принять теорию автора «Пол и характер», что во всех мужчинах мужская половина природы спит, а в женщинах говорит одна лишь женская. Не знаю, как бы отнесся Венингер к такому гипотетическому применению его теории в качестве объяснителя народных судеб, но, во всяком случае, в судьбе наших умственных движений явное преобладание женского начала — чувства, над мужским началом — разумом.
Я начал свою характеристику тогдашних людей с отношения к искусству. Это не случайно. Первое болезненное прикосновение отрицания я почувствовал не на моей классовой принадлежности, не на детском моем монархическом патриотизме, не в моих наивных смутных верованиях — я почувствовал его на моей любви к тому, что находил прекрасным.
Я ничего еше не видал, я почти ничего еще не слыхал, я только начинал читать, но помню, что глубоко меня оскорбляло, когда некоторые люди говорили: «Ваши Рафаэли, ваши Бетховены, ваш Пушкин». И я отлично знал, что они Рафаэля не видали, Бетховена не слыхали, Пушкина не читали. Послушайте стихотворение Пушкина «Демон»:
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья, —
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь,
Часы надежа и наслаждений
Тоской внезапной осеня,
Тогда какой?то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Это стихотворение, чисто личного характера, посвященное Александру Раевскому, получает совсем новую окраску, когда в образе единичного «демона» мы увидим совокупную личность целого поколения. Да, они не только подвергали издевательству предмет чужого восхищения, они плевали в самый источник его. Критика же их была лишена малейшей художественной искры: они говорили так только для того, чтобы протестовать против авторитета, не признать того, что признавалось другими; они опрокидывали авторитеты, точно в бабки играли; да даже в бабках нужна сноровка, а сноровка — та же дисциплина; нужно умение сопоставлять, сравнивать — без сопоставления нет прицела. У них ничего этого не было; дисциплину ненавидели, а сравнения? Что же они знали, что видели?
Вот это самая безотрадная сторона наших умственных настроений и критических порывов: люди не имели точек сравнения, они выходили сражаться в умственном смысле натощак, они были неучи в том деле, о котором судили… Один семинарист смотрел на висевшую в моей комнате копию «Мадонны со щегленком» Рафаэля, в которой, если помните, маленький Христос поставил свою ножку на ступню Богородицы. Он смотрел, смотрел, губы складывались все брезгливее, и наконец промолвил: «А у Христа?то нога огро — о-омная…» Подошел к картине ближе: «Ах да, вот оно что». И не понимают люди, что они не Рафаэля оскорбляют, а только подобным подозрением выдают свое убожество. А был он близок к кругам студентов Академии художеств… Жалко, глубоко жалко было тех людей… Этот семинарист спился. Большинство из них бродило с волчьими паспортами. Немногие смирялись, поступали на службу и являли впоследствии бесцветный образец чиновной благонамеренности. Каторжник или чиновник — увы, русская действительность не доставляла много разнообразия в пределах этих крайностей.
Таковы были представители людской породы, наводнившие собой университеты, земские учреждения, больницы, школы, залившие собой необъятные пространства нашей родины с удручающей одинаковостью не только настроения, но и внешних форм его проявления. Таковы были «нигилисты».
Если захотим в этих людях найти черту, общую с представителями иных течений в наших культурных слоях, то мы отметим то, на что указывает гениальный мыслитель, чьи слова приведены в виде эпиграфа к этой главе. Теоретичность, надуманность, книжность — то, что Шпенглер называет «вычитанностью» и в чем видит общее качество русской «интеллигенции». Оторванность от условий и требований действительной жизни — вот что единит все наши умственные течения. И вот почему даже те малочисленные представители общественно — политической культуры, которые заявили себя с положительной стороны, сливаются с этим бродячим стадом отрицателей и перед судом родины пропадают в общем море непригодности.
В пятидесятых годах писатель — критик Аполлон Григорьев пустил в ход слово «почвенники»; образовалась «партия» этого имени, кажется, никакой роли не сыгравшая; но название знаменательно как признак прозорливости, с какой люди выбрали своим путеводным началом то самое, чего русской жизни больше всего не хватало. Да, беспочвенность и книжность на верхах; в низах же постепенное расшатывание и обольщение народа обещаниями и распадение его ненавистью.
Много упорного труда пошло на то, чтобы побороть в народе тот мистический страх, о котором говорит Шпенглер; много труда нужно было положить на то, чтобы ту мистическую тоску, которую почуял иностранный провидец русской души, своротить с мистических путей и направить по пути захвата материальных благ; союзником явилось то народное страдание, о котором говорит тот же автор «Гибели Запада». Без всякой нравственной поддержки, без руководящей мудрости, при духовенстве, лишенном духовного влияния, под гнетом чиновной мелкоты, пред ослепляющей недосягаемостью верховной власти, отравленные и натравленные долгой проповедью отрицанья, — люди подняли меч разрушения и факел пожара и ринулись — куда? Конечно, вправо. Всякий ринулся направо и забыл в пылу удовлетворяемой алчности, что и сам имеет соседа слева. И только последний, самый левый сосед, самый бедный, уже нищий, был обеспечен от ограбления и шел вперед, в открытое море безответственного захвата… Я видел в детстве картинку в одном охотничьем журнале: стрелок в девственном лесу притаился и с ружьем наперевес высматривает сидящую на суку райскую птицу, и сзади подкрадывается к нему тигр… Могло ли быть иначе? В зажженном ими пожаре погибли сами поджигатели, и только последние подстрекатели еще торжествуют…
Но хочется верить верою того же германского мыслителя, что воскреснет русский народ. Только не при помощи тех воскреснет он, кто его сгубил. А губили его с двух сторон. Сейчас, конечно, мы видим только последний период в судьбе нашей родины; оскорбленные во всем, что есть для нас священного, не только по народности, но по человечеству нашему, мы склонны делать ответственными исключительно людей революции. Да, они ответственны за свои дела, но за свой приход, за свое возглавление? Или они не нашли себе подходящей почвы? А прежний длинный путь, путь, которым шли к тому, к чему пришли? Или там нет ответственностей? Шпенглер говорит: «Когда в какой?нибудь стране оппозиция разражается в революцию, в этом виновата власть и оппозиция». Курсив автора; мы же — перед односторонностью некоторых русских суждений, перед той готовностью, с какою они не только за ужасами современности не видят безобразий прошлого, но даже из?за ужасов готовы простить безобразия, мы должны перевернуть курсив и сказать: когда в какой — ни- будь стране оппозиция разражается в революцию, в этом виновата оппозиция и власть. Перед судом истории не может быть оценок, основанных на предпочтениях, и для гибнущего народа — опять скажу вослед за Шпенглером, — для гибнущего народа безразлично, приносили ли его в жертву какому?то воспоминанию, как делают реакционеры, или отвлеченному понятию, как делают демократы. Да, как ни различны крайности, они сходственны в основном своем грехе: и то и другое есть идея, насилующая природу. И кто в этом повинен, не может спасти.
Не могут спасти и те, кто всю жизнь критиковали, но чья критика проходила шепотом. Здесь я разумею наши прежние петербургские гостиные, или, как выражались газеты в «мартовские дни»: «бывшее так называемое высшее общество». Я совсем не согласен с теми, которые говорят, что критиковать не следовало, что критика — это нечто непатриотичное, что это есть расшатывание устоев. Во — первых, патриотизма без критики я не понимаю, все равно как не понимаю настоящей народной литературы без сатиры. Или, вернее, не понимаю тех, кто сатирика обвиняют в нелюбви к родине. Скорбь перед своей болезнью не менее почтенна, чем радость перед заслугами. И если мы любим нашу народность, мы должны любить и самую жесткость приговоров, которые произносятся представителями умственного народного суда. Самоосуждение есть, то есть может стать сильнейшим двигателем к самосовершенствованию. Вот почему не могу не приветствовать проявления сильного, на знании основанного или художественным провидением проникнутого критического суждения. Считаю, что сильна та народная сущность, которая рядом с болезнью, из своих же недр родит и врачевание. Во — вторых, что касается расшатывания устоев, то это даже смешно. Устои давно начали подгнивать и были готовы пасть без всяких расшатываний.
Нет, не за критику буду осуждать наши гостиные, а за то, что эта критика проходила, как я сказал, шепотом. В том смысле шепотом, что она не имела никакого выхода. Она была игрой, остроумным фехтованием. Она не переходила той грани, которая отделяла гостиные от министерства. Она оживляла разговор, она не оживляла то дело, которому люди служили. И еще есть причина, почему характеризую эту критику словом «шепот». Это была критика для себя, в своем кругу. Боже упаси что?нибудь вынести. В присутствии других все всегда обстояло благополучно. Перед лицом «народа» и «интеллигентов» замалчивалось то, что в своем кругу критиковалось. И когда из низшей среды раздавался критический голос, его без разбора клеймили «революцией».
Сколько раз я удивлялся: почему это, когда в гостиной какой?нибудь сенатор по — французски критикует, это хорошо, все восхищаются, смеются, а когда несчастный студент то же по — русски говорит, это предосудительно? Между тем студент, уж если на то пошло, имеет больше оснований критиковать: сенатор только осуждает, а студент жалуется; сенатор не терпит, студент претерпевает; сенатор едет в своей карете, и городовой ему честь отдает, а студента ведут в манеж и еще нагайкой подгоняют. И вот получалась такая картина, что на верхах, где критика была сознательная, разумная, на знании основанная, она не переходила в действие; а в низах, где критика была неразумная, без научной почвы, буйная, она переходила в дело.
К этому прибавлялось и то еще, что в критикующих верхах никогда не было единства, в них была рассыпанность, а в критикующих низах была сплоченность, если не партийная, то обеспеченная одинаковостью своего положения. Так сама критика вырабатывала рознь, потому что сенатор высмеивал, а студент плакал и скрежетал…
Мы несколько забежали вперед. Хочу еще немножко вернуться к молодежи, но уже не шестидесятых годов, а последующего поколения.
Род людской — величина непостоянная. Как философ Анаксагор сказал про реку, что ни одну минуту она не та же самая, так можем сказать и про род людской. Когда говорим об эволюции нравов, взглядов, обычаев, это не значит, что те же самые люди изменились. Род людской течет как река, и, как в реке, вода все время другая. Мы же говорим об изменении. Никакого изменения нет, а просто одно поколение не похоже на другое. «Изменение» является результатом нашего умственного процесса, сливающего две отдельные единицы (поколения) в одно общее понятие (род людской).
Так вот, чтобы быть правдивым изобразителем моих наблюдений и впечатлений, должен сказать, что последующее поколение явило совсем другой тип людей. Эволюция была в сторону серьезности, искренности, главное — в сторону добросовестности в работе и в принятом на себя служении. Те, прежние, за вечным раздражением, за стремлением к тому, чтобы учить, а еще больше — проучить, упускали дело, пренебрегали непосредственными требованиями своего призвания. Эти, новые, прежде всего работали. Все, что мне пришлось видеть — врачей, преподавателей (опять дам преимущественное упоминание женщинам), фельдшериц, сестер милосердия, учительниц, заведующих школами, — все это было прежде всего занято мыслью о непосредственном своем деле и стремлением через него принести пользу человечеству.
Ограничение вместо разбрасывания — вот что отличает людей девятисотых годов от их предшественников второй половины прошлого столетия. Они осуществляли гётевское предписание: «Если хочешь что?нибудь создать, умей себя ограничить». В иных словах выразил то же самое наш мудрый, незабвенный Козьма Прутков, когда сказал, что «нельзя объять необъятное». Они обнимали необъятное, те, прежние; они говорили о человечестве и забывали человека, они задавались далекими горизонтами и упускали свою волость. Еще что в них поражало — их заносчивая авторитетность. Они все знали, прежде чем узнали. Для них не было вопросов — все было решено, все было то, что немцы называют «точка зрения».
В новом поколении я уже совсем не замечал того классового раздражения, которым, как чесоткой, страдало предыдущее. В Борисоглебске во время войны благодаря моему лазарету я был в соприкосновении почти со всем составом наших «врачих», сестриц, сиделок: нет такой, о которой бы упомянул иначе как с уважением. Еще будет случай помянуть некоторых из них на этих страницах, но здесь хочу сказать, что, провожая взглядом это поколение наших уездных работников, поколение, с которым мы докатились до края революции, я должен признать, что росла новая, хорошая, почтенная Россия. Когда говорю «Россия», разумею, конечно, лишь материал для новой, почтенной России: положительно что?то в уездной глуши росло и шло к расцвету. Но — пришли большевики..
Не будем останавливаться на том, нужна ли была революция или не нужна. Что за праздные разговоры. Как старушки после похорон плачутся о том, что, если бы послушались совета Глафиры Петровны, то, пожалуй бы, не помер, наверное бы не помер, даже еще и долго прожил бы… Нужна или не нужна, а революция была. Была, и кончено. Думаю, что была потому, что не могла не быть. Если есть люди, не понимающие, что старое не могло продолжаться, то это не значит, что оно продолжалось бы, если бы этой революции не было. Все равно. Она была. Но она могла принести многое. Она могла принести возрождение. Она принесла — большевиков. Все было скошено, скошено под корень. Вот это, насколько мог наблюдать, не все понимают из числа наших соотечественников, которых встречал за границей после моего бегства из советского ада. Все скошено, понимаете ли? Все. Нужна новая постройка, новое здание из нового материала, с новыми работниками. Большинство же соотечественников производят впечатление людей, выехавших с квартиры, потому что там ремонт, и дожидающихся, когда ремонт кончится, чтобы въехать на старые места. Не буду судить, правильно ли это или неправильно, но одно знаю: это не жизнь.
Да, наше прошлое умерло; но мы живы, дух наш жив, и жизнь зовет нас. Только не в том жизнь, чтобы тратиться на сожаления и потуги к воскрешению умершего прошлого. Мы и сами должны найти в себе силу к тому, чтобы умереть, внутренне умереть; и самую смерть не должны мы оплакивать, ибо не взойдет зерно, аще не умрет. И я даже скажу, что только тот достоин жизни, кто оказался способным умереть.
Я попытался в этой главе бросить несколько полос света на то прошлое, которое я видел, а большинство моих читателей не видело. Счастлив буду, если они найдут в том прошлом, которое я осветил, хотя малые искры руководительного света для того будущего, которое они увидят, а я уж не увижу…