Глава четвертая Среди нигилистов
Глава четвертая
Среди нигилистов
1
Россию Ковалевский нашел совсем иной, нежели оставил двумя годами раньше, когда общество было исполнено самых радужных надежд.
Польский вопрос стоял в центре внимания и служил лакмусовой бумажкой для проверки позиций различных общественных кругов. Правительство, поначалу не понявшее всей серьезности польского восстания, не на шутку встревожилось. Брату царя, великому князю Константину Николаевичу, назначенному в 1862 году наместником императора в Царстве Польском, как человеку слишком мягкому, проводившему «примирительную политику», пришлось сложить с себя это звание. Власть над Польшей и Литвой была передана назначенному генерал-губернатором и фактическим диктатором Северо-западного края Михаилу Николаевичу Муравьеву.
Родственник многих декабристов, сам привлекавшийся, но оправданный по делу «14 декабря», Михаил Николаевич заявлял, что он не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают. И, взявшись за усмирение Польши, он доказал, что слово его не расходится с делом. Его поддерживал Михаил Никифорович Катков, издатель газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник». Еще недавно слывший либералом, англоманом, сторонником конституции, он наполнял теперь печатные страницы смрадным шовинистическим угаром, одурманивавшим даже тех, кто любил в светских салонах щегольнуть обличительной фразой, вычитанной в свежем выпуске «Колокола».
А в революционно-демократическом лагере со дня на день ожидали народного восстания.
Потому что той весной вступали в силу поземельные отношения, предусмотренные крестьянской реформой.
Передел земли в пользу помещиков и должен был вызвать всеобщее возмущение крестьян — революционеры не сомневались в этом. «Бунт беспощадный, бунт кровавый» — на него возлагали все надежды. Польское восстание воспринималось как первая ласточка обновляющей весны.
Однако весна незаметно перешла в лето... Потом уж заморосили осенние дожди. А крестьяне безропотно отбывали повинности за урезанные наделы. Мера страдания народного, по мнению революционеров, была многократно превзойдена. Но, к их глубокому изумлению, крестьяне не торопились хвататься за топоры и идти крушить барские усадьбы. Поистине неисчерпаемой оказалась мера народного терпения.
В удушающей атмосфере Владимиру дышалось тяжело. Свидетельство этому — его письмо к Герцену, посланное 22 октября 1863 года из Кракова, куда он приехал, узнав, что Якоби тяжело ранен и нуждается в помощи.
...Когда Ковалевский разыскал Павла, тот уже поправлялся.
Владимир узнал, что его друг не раз отличался в боях, что ему даже предлагали пост военного распорядителя при повстанческом правительстве, но он не захотел покинуть отряд. В одном из сражений под Павлом была убита лошадь, а сам он, трижды проколотый пикой, остался лежать на поле и непременно погиб бы, если бы его не подобрали крестьяне. Выздоравливающего, но еще не могущего вернуться в строй Якоби решили направить за границу для закупки оружия. В Лондоне он хотел посетить Герцена, о чем и предуведомлял Александра Ивановича Владимир своим письмом, прося принять Павла наедине, «без всяких собраний воскресных».
«Из последних номеров «Колокола», — писал Ковалевский в том же письме, — можно заключить о впечатлении, произведенном на вас тем, что делается в образованном круге русском, но видеть все это на деле, жить между негодяями, видеть ваших прежних друзей и ездивших к вам (то есть в Лондон к Герцену. — С.Р.) еще очень недавно, посылающими депеши с патриотических обедов одновременно Каткову и Муравьеву, — это, право, что-нибудь да стоит и способно привести человека в свирепость и в отчаяние».
«Цензура свирепствует, — продолжал он с горечью, — III отделение еще хуже, литература предлагает свои услуги тому министерству, которое заплатит дороже; все благомыслящие люди молятся на Каткова, все молодое поперло в чиновники, даже та несчастная адвокатская деятельность, которая представляется теперь, совершенно отбрасывается молодежью в сторону; всякий хочет захватить казенное местечко при новом порядке».
2
Душу он отводил в обществе старых друзей, но число их сильно поубавилось, и от этого тоже было тяжело. Чаще всего Владимир бывал у Михаэлисов, хотя Евгений, юноша яркий и даровитый, «натурой и умом посильнее многих» (так охарактеризовал его Боборыкин), все еще отбывал ссылку. Из Петрозаводска «по ложному доносу губернатора Арсеньева» (как сообщал Ковалевский Герцену) его перевели в захолустный городишко Тару Тобольской губернии.
Шелгуновых тоже не оказалось в Петербурге. Чтобы облегчить участь несчастного Михайлова и, может быть, устроить ему побег, Людмила Петровна вместе с верным Николаем Васильевичем и двухлетним сыном тайно поехала за ним в Сибирь...
От Евгении Егоровны Ковалевский мог узнать все подробности смелого путешествия. О том, как добрались Шелгуновы до Казаковского золотого прииска и провели несколько радостных дней с Михайловым; как нагрянули жандармы, препроводившие Шелгуновых в Иркутск, откуда Николая Васильевича отправили прямым ходом в Петропавловскую крепость, а Людмилу Петровну оставили одну с ребенком на руках, но затем и ей строго приказали воротиться...
Потом приехала в Петербург и она сама — измученная, уставшая, опустошенная, с потухшим взглядом и седой прядью в волосах.
Владимир мучился бессилием хоть чем-нибудь помочь несчастной женщине, а особенно ее матери, глубоко страдавшей за изломанную жизнь старших детей и с грустной тревогой наблюдавшей за младшими дочерьми, особенно за Машенькой, которую Владимир помнил еще ребенком и которая теперь превратилась в стройную красивую «нигилистку» — гордую, неустрашимую, с дерзкими михаэлисовскими глазами, искавшую лишь подходящего случая, чтобы и себя отдать на заклание вслед за старшими сестрой и братом...
А поскольку ищущий да обрящет, то случай представился Машеньке довольно скоро — в достопамятное утро 13 мая 1864 года, когда небольшая сумеречная толпа грудилась на неуютной Мытнинской площади, у грубого, выкрашенного в черный цвет деревянного помоста, заблаговременно сколоченного и окруженного четырьмя рядами оттеснивших толпу и плотно — плечом к плечу — поставленных солдат.
Мелко накрапывал дождик, и липкая жижа хлюпала под ногами деловито шмыгавших в толпе переодетых полицейских...
Разбрызгивая грязь, подкатила карета... Два жандарма с обнаженными саблями вывели из нее маленького, узкогрудого, обросшего густой бородой человека в длинном неуклюжем пальто. И в тот момент, когда он, пройдя сквозь строй солдат, поднялся по неровным ступеням на эшафот, над сгрудившейся сумеречной толпой, над головами серых неподвижных солдат, под сумеречным, низко нависшим небом, птицей пролетело что-то яркое, кровоточащее, словно вырванное из груди сердце! То на черный горбыль помоста, к ногам безучастного ко всему происходящему Чернышевского упал свежий, словно алмазами, усыпанный капельками дождя, букет алых гвоздик...
Короткое движение в толпе... Мгновенное оцепенение... Почти незаметная улыбка, тронувшая бледные губы приостановившегося на миг «государственного преступника»... И в затаенной тишине — хлюп-хлюп, хлюп-хлюп: двое в штатском уводят под руки тоненькую девушку в черной широкополой шляпе.
...Потом аудитор долго и монотонно читал приговор...
Четверть часа длилось немое стояние у «позорного столба»...
Палач переламывал над головой опущенного на колени Чернышевского заранее подпиленную шпагу...
Но спектакль был непоправимо испорчен. И когда «преступника» снова вели к карете, уже десятки букетов и венков летели в его сторону и плюхались под ноги в грязь, словно бы устилая крестный путь писателя, виноватого лишь в том, что его независимое слово имело слишком сильное влияние на людей.
А отведенная в участок девушка дерзко усмехалась в задубелые полицейские рожи:
— Я люблю его! Я люблю этого человека!
И год высылки под надзор за громко выкрикнутую от лица целого поколения отчаянную и самоотверженную любовь...
Ковалевский не только был свидетелем всего, что произошло на Мытнинской площади в то слякотное майское утро, но можно не сомневаться: он заранее знал, что именно там произойдет. И больше того: он наверняка употребил все свое красноречие, всю «бойкость диалектики», чтобы удержать девушку от ее безрассудной затеи.
Потому что Машенька, боготворя Чернышевского, вовсе не была в него влюблена. Она любила другого человека, и Владимир хорошо знал, кого именно. Ибо этим «другим» был он сам.
К сожалению, нам неизвестно, как развивался их роман. Знаем лишь, что через год и четыре месяца Владимир в качестве официального жениха приехал к Михаэлисам в деревню; что свадьбу назначили на 15 сентября и к ней все было готово; но за два часа до венчания жених о чем-то серьезно поговорил с невестой, и они, взявшись за руки, спустились в залу и объявили, что свадьбы не будет.
Что случилось? Почему? Это так и осталось невыясненным.
«Потом, несмотря на всю свою дружбу ко мне, — вспоминала Л.П.Шелгунова, — он говорил мне только, что любит Марию Петровну. Сестра моя тоже любила его, но в эту любовь замешался какой-то принцип».
3
Все биографы Ковалевского считали, что, вернувшись из-за границы, Владимир Онуфриевич тотчас занялся изданием книги. Об этом же свидетельствовал И.М.Сеченов, тесно с изданиями Ковалевского связанный. Он писал, что познакомился с Владимиром Онуфриевичем «в начале его издательской деятельности, когда моя будущая жена — мой неизменный друг до смерти — и я стали заниматься переводами, что началось с 1863 года». Однако в письме Герцену из Кракова Ковалевский писал о другом:
«Я сам живу кое-как, работаю, как вол, занимаюсь в Медицинской академии и через год отправляюсь опять за границу, чтобы, поработавши в каком-нибудь университете, держать экзамен на доктора медицины, — одним словом, совершенно изменяю свои занятия».
То есть через пять месяцев после возвращения в Россию он не только еще не издавал книг, но даже не помышлял ни о чем подобном.
Правда, план стать врачом он скоро забросил: в мыслях своих Владимир Онуфриевич во множестве возводил воздушные замки, которые разваливались один за другим. Но занятия в академии, длившиеся около двух семестров, не прошли бесследно для будущего естествоиспытателя, особенно изучение анатомии под руководством профессора В.Л.Грубера.
Анатомия в интерпретации Грубера была невероятно скучна, ибо сводилась к заучиванию тысяч и тысяч мельчайших подробностей. Педантичный профессор не знал снисхождения. Зачеты и экзамены ему сдавали по пять и десять раз. Зубрежка бесчисленных латинских названий была подлинным проклятием студентов и вольнослушателей академии. Но она давала пусть сухие, однако не изглаживавшиеся из памяти знания о человеческом организме.
Ну а человек по своему анатомическому строению так близок к «меньшим братьям», что приобретенные в Медико-хирургической академии сведения не могли не пригодиться будущему палеонтологу3.
Но почему-то он вдруг оставил эти занятия. Похоронил мечту стать врачом, столь же внезапно исчезнувшую, как и возникшую...
Всех причин этого мы, видимо, никогда не узнаем, но одной из них, несомненно, стало знакомство с Варфоломеем Зайцевым, публицистом, чьи острые рецензии-памфлеты (вместе со статьями сидевшего в крепости Дмитрия Писарева) определяли лицо журнала «Русское слово».
Поначалу Зайцев, подобно Ковалевскому, хотел сделаться врачом: стремление к медицине, как к средству облегчать страдания больных и обездоленных людей, то есть самым прямым образом служить народу, очень характерно для молодежи шестидесятых годов. Варфоломей Александрович, однако, скоро пришел к убеждению, что народ нуждается в излечении не от телесных недугов, а от духовных, порожденных, по его мнению, темнотой и невежеством. Человек быстрых решений, Зайцев бросил университет, чтобы отдаться литературной деятельности.
Заваленный рукописями, корректурами, обсыпанный табачным пеплом, он целыми днями работал в лихорадочном исступлении; по вечерам же собирались у него друзья.
То были люди молодые, задиристые, бесстрашные. Люди самого «крайнего» направления, как писали в полицейских протоколах и донесениях соглядатаев. Такие, например, как Яков Сулин, бывший студент, исключенный из Московского университета, член общества «Земля и воля»; в 1862 году в Москве он участвовал в организации побега И.И.Кельсиева (брата лондонского изгнанника); побег удался, и некоторое время Кельсиев скрывался на даче у матери и сестры Зайцева, а потом благополучно уехал за границу... Или как Александр Залесский, также бывший студент, исключенный из Петербургского университета за участие в волнениях 1861 года... Или как князь Александр Голицын, бывший правовед, состоявший под надзором полиции «по поводу сочувствия его распространению нигилистического учения»... Или как Филитер Орлов, который вообще проживал в Петербурге нелегально...
Князя Голицына Ковалевский знал еще по училищу, Зайцевы были дружны с Михаэлисами, так что Владимир Онуфриевич легко вошел в этот тесный кружок и даже поселился в одной квартире с нелегальным Орловым.
Острый, горячий, огненно-деятельный Зайцев задавал тон в кружке. Он был полон смелых проектов, и хотя крушение надежд на всеобщее народное восстание несколько поубавило его пыл, ни он сам, ни его друзья не отчаивались.
«Народ груб, туп и вследствие этого пассивен: это, конечно, не его вина, но это так», — писал прямолинейный в своих суждениях Зайцев и предлагал начать борьбу за освобождение народа от «грубости и тупости», то есть за его просвещение, за широкую пропаганду передового научного знания.
«Излечить общество может только оно само с помощью знания, потому что болезнь его проистекает от невежества. Если жестокий плантатор морит с голоду рабов, то единственный, врач, который спасет их от голодной смерти, будет тот, который научит их снять свои оковы, дабы они смогли разбить двери темницы и задушить жестокого господина».
То есть пропаганда революционной борьбы, по мнению Зайцева, сливалась с пропагандой науки. Отсюда уже один шаг был до широкой просветительской деятельности — не только на страницах «Русского слова», но и путем издания книг по самым различным отраслям естествознания.
4
По первоначальному проекту выпускать переводную литературу Ковалевский должен был вместе с Зайцевым и Голицыным. Но участие Голицына ограничилось тем, что книги печатались в приобретенной им типографии, а Варфоломей Александрович настолько был загружен журнальной работой, что всерьез заниматься изданиями не мог. Его имя стоит только на первом томе «Жизни животных» Брема и лишь в качестве редактора перевода. Основная тяжесть предприятия легла, следовательно, на Ковалевского. И он развернулся с таким размахом, который не может не вызвать изумления, тем более что новоиспеченный издатель не имел никакого наличного капитала.
Он в долг покупал бумагу, в долг набирал и печатал, в долг заказывал клише для рисунков; авторам, переводчикам и редакторам он часто не мог вовремя выплатить гонорар... В довершение ко всему типография Голицына вскоре перешла в другие руки, и Ковалевский остался без надежной полиграфической базы. В декабре 1864 года он пытался совместно с Лонгином Пантелеевым (в будущем крупным издателем) и его другом Неклюдовым на паях купить типографию. Денег, чтобы внести свою долю, у Ковалевского не было, но он рассчитывал получить ссуду в банке. Дело расстроилось из-за внезапного ареста Пантелеева. Не осуществился и проект приобретения типографии совместно с Осипом Бакстом... И все же книги выходили одна за другой. До конца 1864 года Ковалевский выпустил три объемистых тома, а в следующем, 1865 году — девятнадцать. До начала 1869 года увидело свет около шестидесяти томов!
Столь интенсивная издательская деятельность должна была, кажется, озолотить Ковалевского. Тем более что книги, которые он выпускал, пользовались спросом: ими зачитывалась студенческая молодежь. Но когда подходили сроки оплаты заемных векселей, книги оказывались еще не распроданными. Чтобы расплатиться с самыми настойчивыми кредиторами, приходилось делать новые долги; росли проценты, и Ковалевский все больше запутывался, чему способствовала его граничившая с легкомыслием неосторожность.
В декабре 1864 года он ездил в Женеву, где участвовал в эмигрантском съезде, на котором, по мнению Б.П.Козмина, представлял «петербургские нелегальные кружки».
На съезде представители «молодой эмиграции» (среди них задавали тон Александр Серно-Соловьевич, Николай Утин, Павел Якоби) повели атаку на Герцена. Одно из их главных требований — превратить «Колокол» в общеэмигрантский орган, линия которого определялась бы большинством голосов. Герцен не соглашался; он считал, что молодыми людьми руководят не столько принципиальные расхождения с «Колоколом», сколько мелочное честолюбие.
«Им хочется играть роль, и они хотят нас употребить пьедесталом», — писал Александр Иванович Огареву, давая резкие и не всегда справедливые характеристики своим противникам.
Владимир Онуфриевич в связи со съездом упоминается им дважды. «Ков[алевский] гораздо лучше других», — писал он в одном случае и: «Я доказал им, до чего идет моя уступчивость, Л[угинин] и К[овалевск]ий дивились мне», — в другом.
Нетрудно заключить, что на съезде Владимир Онуфриевич взял сторону Герцена, а не Серно-Соловьевича и Якоби, так что добрые отношения его с Александром Ивановичем нисколько не омрачились. Это обстоятельство сыграло некоторую роль в издательских предприятиях Ковалевского, ибо Герцен познакомил его с известным естествоиспытателем и пропагандистом наук Карлом Фогтом.
Еще в сороковые годы Фогт выдвинулся как крупный зоолог, геолог и палеонтолог. Написанные им «Физиологические письма» обнаружили в нем дар увлекательного и непринужденного повествователя, благодаря чему он стал широко популярен. В событиях 1848 года Фогт принял столь деятельное участие, что его приговорили к смертной казни, от которой ученого спасло поспешное бегство из родного Гисена в Швейцарию; зато ореол мученика и борца придал дополнительный блеск его громкому имени. Враг всякой схоластики, обскурантизма, абстрактного умствования, Фогт видел в науке великую созидающую силу, которая преобразует жизнь человечества, сделает ее благополучной, гуманной и справедливой. При всей односторонности таких взглядов они были очень притягательны.
Одну из книг Фогта, «Зоологические очерки», Ковалевский уже издал в 1864 году. А теперь, воспользовавшись посредничеством Герцена, захотел вступить с ним в деловой контакт. Он просил немецкого ученого присылать ему все свои произведения в корректурах до их выхода в свет на языке оригинала и предложил по 60 франков за каждый присланный таким образом печатный лист. Расчет издателя был понятен: он платил известному автору, чтобы иметь возможность опережать будущих конкурентов. Фогт согласился, но выдвинул иные условия. Он «на корню» уступал Ковалевскому все, что напишет до конца своих дней, а от издателя требовал всего 12 тысяч франков (4 тысячи рублей), с выплатой их в течение двух лет.
— Для вас это более выгодно, потому что пишу я очень много, — заверил Фогт, заметив, по-видимому, что тот колеблется.
Они ударили по рукам.
А через год Владимир Онуфриевич слезно просил Герцена извиниться за него перед Фогтом. Оказывается, заключая ответственное соглашение, он рассчитывал получить ссуду на приобретение типографии. Но ссуды не выдали, и он оказался и без типографии, и без денег. Подробно излагая все это Герцену, Ковалевский хотел «оправдаться перед Фогтом, да [...] и Вас облегчить от неприятного чувства, точно Вы привели к нему зимой какого-то мазурика, который обманул его».
Вот стиль издательской деятельности Владимира Онуфриевича! Неукротимая энергия, предприимчивость, деловая хватка самым невероятным образом уживались в нем с почти детской наивностью, граничившей с безответственным авантюризмом. Право же, людям, перед которыми он не мог выполнить взятых на себя обязательств, не становилось легче от сознания, что он не жулик, а только неумелый делец!..
Но труднее всех приходилось, конечно, самому Ковалевскому. Ожидаемые доходы и ссуды он вносил в свои коммерческие расчеты с такой уверенностью, как будто имел их в наличности. А так как где-то что-то неизбежно срывалось, то он всякий раз просчитывался в своих ожиданиях. Порой положение становилось настолько критическим, что Ковалевского даже изгоняли из нанимаемых им квартир, так как хозяева отчаивались получить с него плату. Сведения об одном таком «изгнании» сохранились в воспоминаниях Екатерины Ивановны Жуковской, жены публициста, печатавшегося в «Современнике» и дружившего с Ковалевским. Колоритно описывает она, как, уехав за границу и вернувшись раньше намеченного времени, Жуковские застали в своей квартире чьи-то чужие вещи, среди которых особенно много места занимал огромный ясеневый шкаф с разбитыми стеклами, доверху наполненный типографскими клише. Такие же клише оказались и на письменном столе в кабинете Жуковского, а в передней восседал паренек-рассыльный, от которого исходил «запах чичиковского Петрушки».
Оказалось, что Ковалевский, не имея, куда деться со своим громоздким имуществом и единственным «сотрудником», которого он, по всей вероятности, из жалости подкармливал, решил воспользоваться пустующей квартирой приятелей. А осуществив бесцеремонное вторжение, уехал за город, так что целых четыре дня Жуковским пришлось жить в полном хаосе, да еще поминутно вздрагивать от резких звонков в дверь и объясняться с раздраженными посетителями, «ведшими с ним (то есть с Ковалевским. — С.Р.) деловые сношения».
А сколько других, не зафиксированных мемуаристами историй случалось с Владимиром Онуфриевичем из-за хронического безденежья!
Дела с годами становились все более запутанными, и только благодаря удивительной ловкости, предприимчивости, изворотливости ему удавалось избегать окончательного банкротства.
5
У Зайцевых Ковалевский «имел стол», то есть, внося какую-то плату, ежедневно у них обедал. И потому невольно был вовлечен не только в литературные и общественные интересы Варфоломея Александровича, но и в семейные. А они концентрировались вокруг молоденькой сестры Зайцева Вареньки.
Яркая темноглазая блондинка, Варенька держалась независимо, одевалась и причесывалась «под нигилистку». Ее причастность к укрывательству И.И.Кельсиева не была тайной для полицейских властей. Дело разбиралось в сенате, но Варенька нисколько не пугалась: верных улик против нее не было, да она, как Машенька Михаэлис, готова была «пострадать».
Однако Варфоломей Александрович, на которого волевая Варенька имела большое влияние, и особенно их мать, Мария Федоровна, — скромная мягкосердечная женщина, до самозабвения преданная детям, сильно тревожились за Вареньку. Тем более что улики, которыми не располагало следствие, были известны ее отцу — «старомодному чиновнику, застрахованному от всяких новых понятий и способному к крутым «законным средствам», как охарактеризовал его Шелгунов.
Отец, славу богу, оставил семью, но он не упускал случая напакостить бывшей жене и детям. Как на беду, Варенька, достигнув совершеннолетия, захотела получить отдельный «вид на жительство». И тут отец заявил, что она должна порвать с матерью, иначе он паспорта не выдаст. Варенька, конечно, вспылила, на что отец ответил угрозой донести на нее в III отделение... И старик не шутил. Он даже назначил день, когда отправится с доносом на собственную дочь.
Драма разыгралась на глазах Ковалевского и всколыхнула в нем волну горячего участия. Сознавая, что спасти Вареньку может только немедленное замужество, он заявил, что готов вступить с нею в фиктивный брак.
Готовность поддержать, прийти на помощь, — и не сочувствием только, но делом, — на протяжении всей жизни была доминирующей чертой в характере Владимира Онуфриевича. Сам он знал эту свою слабость и выговаривал за нее себе, когда предлагаемая им поддержка почему-либо оказывалась неуместной. Через несколько лет, узнав от брата, что Павел Якоби бедствует в Женеве, он предложил ему выгодную переводную работу, но натолкнулся на отказ, сопровождавшийся мелочными претензиями относительно каких-то семидесяти рублей.
«Получив твое прошлое письмо, где ты описываешь его печальное положение, — объяснял Владимир брату в связи с этой глупой историей, — я по своему тупоумному обыкновению тотчас разгорячился и написал ему длинное письмо, вполне дружеское, [...] и предложил взяться за перевод V и VI томов Брема; это 90 листов и следовательно 1800 р.; между тем, по тону присланного через тебя требования счетов я вижу, что влез глупейшим образом впросак [...], он не только злобствует, это бы еще вздор, а просто с ума сошел и, кажется, думает, что я хотел ограбить его. Все это до крайности глупо и досадно. При таких отношениях едва ли возможны денежные дела с расчетами».
«По своему тупоумному обыкновению» — красноречиво сказано! Так вот по этому самому обыкновению Владимир Онуфриевич и бросился спасать Вареньку Зайцеву.
Правда, охладившись и поразмыслив спокойно, он почувствовал, что «разгорячился» слишком сильно. Носить цепи брака, хотя бы и фиктивного, он вовсе не был расположен.
Произошло новое объяснение с Зайцевыми, тягостное и неприятное для обеих сторон.
...Конечно, Владимир не бросил Вареньку на произвол судьбы: он знал, что Александр Голицын согласен заменить его при венчании, так что в итоге Варенька ничего не теряла — даже приобретала титул княгини.
Но насколько же неприятно поразило Зайцевых это неожиданное отступничество! — Невольно возникает вопрос: не оно ли вызвало охлаждение между Ковалевским и Варфоломеем Александровичем? Охлаждение, которое не проявляется внешне, но приводит к тому, что от ничтожной искры может вспыхнуть пожар лютой ссоры...
6
Непосредственный повод, поведший к разрыву, неизвестен, но он носил не только личный характер, ибо Ковалевскому пришлось разорвать не с одним Зайцевым, но и со всем кружком.
Главенствующую роль в кружке наряду с Варфоломеем Александровичем играл теперь Николай Ножин, чья самобытная личность метеором промелькнула на небосклоне российской общественной жизни, оставив о себе воспоминание как о чем-то ярком, необыкновенном, немного пугающем и загадочном.
Вместе с Александром Ковалевским он занимался в западноевропейских университетах и изучал низших животных Средиземного моря. Приехав в Петербург в ноябре 1864 года, он первым делом явился к Владимиру, который и познакомил его с Зайцевым.
Ножин привез из-за границы огромный научный материал, который ему оставалось только обработать. В «Записках императорской Академии наук» появилась его статья — предварительное сообщение, в котором высказывались оригинальные идеи и сообщалось, что автор открыл важный биологический закон. Ученые с нетерпением ждали новых публикаций талантливого исследователя.
Однако чисто научная деятельность не удовлетворяла Ножина. Он признавал только такую науку, которая прямо служит созиданию царства справедливости на земле. Поиски истины ради самой истины он считал забавой сытых и самодовольных людей, равнодушных к бедствиям народа, прозябающего в грязи и нищете.
Горячий темперамент, страстность, готовность к действию, авторитет ученого-естествоиспытателя сразу же выдвинули Ножина на первые роли среди самых отчаянных нигилистов.
В феврале 1865 года начала выходить еженедельная газета «Народная летопись». Фактическим редактором и главным сотрудником ее был Юлий Галактионович Жуковский; он привлек к участию Ножина, а также Зайцева, Ковалевского, братьев Курочкиных, Михайловского. Но газета просуществовала всего полтора месяца: за «вредное направление» ее закрыли.
В апреле Ножин прочел три публичные лекции, которые, впрочем, не имели успеха.
Летом Петербург был возбужден дерзкой «нигилистической» выходкой Ножина: сговорившись со своей сестрой Марией, Николай выкрал ее из имения родителей, чтобы увезти за границу учиться. Мать и отчим подняли на ноги полицию всей империи, в поездах делались тщательные обыски и проверки, но Ножин и помогавший ему Зайцев искусно обходили препятствия и добрались до Петербурга, где Марию Ножину спрятала мать Варфоломея Зайцева. Здесь беглянку накрыли.
Девушка поплакала на плече у маменьки и вернулась под родительский кров. А «известного нигилиста Ножина» вместе с Зайцевым и его матерью продержали несколько дней под арестом.
Ножин тяжело переживал неудачу, но активности не ослабил. Со свойственной ему бескомпромиссной принципиальностью он обрушился даже на Зайцева, когда тот, желая «блеснуть оригинальной мыслью», опубликовал статью, в которой пытался оправдать «рабство черных рас», ссылаясь при этом на неправильно понятую теорию Дарвина.
В декабре 1865 года, когда приехавший из-за границы Александр Ковалевский защищал в Петербургском университете магистерскую диссертацию, Ножин обрушился и на него. Сделав на диспуте два-три специальных замечания, он сказал, что не об этих недостатках, как и не о достоинствах диссертации, намерен говорить.
— У нас с вами другой разговор пойдет, — обратился он к диссертанту, — потому что мы, по крайней мере, литературу своего вопроса знаем.
«Он заявил требование, — вспоминал через много лет в письме к Мечникову Александр Онуфриевич, — что всякий начинающий работу должен дать отчет, какое общественное значение она может иметь, и настаивал на этом в весьма резкой форме, и тогда я сказал декану, что я на возражения в этом направлении отвечать не могу». «В Петербурге я его почти не видел, — вспоминал Александр Онуфриевич в том же письме, — т[ак] к[ак] он был в ссоре с братом», и это означает, что к середине декабря 1865 года Владимир уже разорвал с зайцевским кружком.
3 апреля 1866 года Николай Ножин умер при загадочных обстоятельствах, а на следующий день Дмитрий Каракозов стрелял в царя. В первом же официальном сообщении по делу Каракозова Ножин назван его соучастником. Ходили слухи, будто он раскаялся и друг, которому он рассказал, что хочет предотвратить цареубийство, его отравил.
Следственная комиссия завела особое дело «О кружке знакомых коллежского секретаря Николая Ножина и о причине его смерти». «Кружок знакомых» оказался значительным. В письме из Петербурга, опубликованном в «Колоколе», сообщалось о «самых безобразных, самых беспричинных» арестах. «Из лиц известных, — писал автор письма, — арестованы: Благосветлов (в самом начале), Зайцев, Курочкины, Худяков, полковник Лавров, Елисеев, Европеус с женой и его брат, Ковалевский, Слепцов.
Ковалевский попал в этот перечень по ошибке. Его не взяли именно потому, что он не поддерживал отношений с Ножиным в последние месяцы его жизни.
7
Сам Владимир Онуфриевич не мог знать, почему он оставлен на свободе. Он даже уверовал в свою особую способность «вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции», как позднее напишет Герцену. Однако искушать судьбу было в высшей степени рискованно, и он, сговорившись с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей», поспешил уехать в качестве военного корреспондента газеты в Италию.
Русское общество издавна симпатизировало борьбе итальянского народа за независимость и объединение своей родины. Национальный герой Италии Джузеппе Гарибальди был кумиром русской молодежи, под его знаменами сражалось немало выходцев из России.
В войне 1859 года Франция и Пьемонт нанесли чувствительное поражение Австрии и вырвали из-под ее владычества итальянскую область Ломбардию. Смелые походы гарибальдийцев и народная революция продолжили дело, начатое войной. Мелкие государства Апеннинского полуострова объединились под главенством Пьемонта и образовали Итальянское королевство. Самостоятельность сохранила только Папская область. И еще Венецианская область оставалась под властью Австрии. Освободить ее и стремилась Италия, когда летом 1866 года вновь выступила против Австрийской империи — на этот раз в союзе с Пруссией.
Итальянская армия была вдвое сильнее частей, выставленных против нее австрийцами. Кроме регулярных войск, в войне захотели принять участие тысячи волонтеров, руководимых легендарным Гарибальди.
Однако большая популярность Гарибальди пугала короля Виктора-Эммануила. Вместо свободы действий, первоначально обещанной народному герою, волонтерам отвели строго определенный участок фронта в горах Тироля, на правом фланге регулярных войск. Да и формирование добровольческих отрядов всячески затягивалось, им предоставлялось устаревшее и вовсе негодное оружие и снаряжение, большую их часть под разными предлогами задерживали в Южной Италии, вдали от места боевых операций.
Тем не менее гарибальдийцы, встречая слабое сопротивление, успешно продвигались вперед по горным долинам, пока 24 июня при городе Костоце итальянская армия не потерпела крупное поражение.
Волонтерам приказали срочно отойти, чтобы прикрыть правый фланг отступающих частей от полного разгрома. Проклиная бездарное командование, Гарибальди стал отводить свои батальоны, но вскоре выяснилось, что австрийские генералы не решаются развить успех: победы пруссаков заставили их спешно перебросить часть войск на север. Благодаря этому итальянская армия смогла оправиться от удара и вновь перейти в наступление. Австрии стал грозить полный разгром.
Однако слишком большого усиления и Пруссии и Италии опасался Наполеон III. Император Австрии Франц-Иосиф, понимая, что ему не удержать Венецианской области, еще до начала военных действий заключил тайный договор с Наполеоном о передаче ее Франции. Имея в руках этот «козырь», Наполеон выступил посредником в мирных переговорах. Он предложил сделку: «добровольно» переданную ему Австрией Венецию он также «добровольно» уступил Италии...
Ковалевский приехал в Милан как раз в то время, когда посредническая миссия французского императора стала известной. Правительство Виктора-Эммануила стремилось поскорее закончить войну, и предложение Наполеона его вполне устраивало. Однако итальянский народ не желал получать в виде подачки то, что ему принадлежало по праву и за что он заплатил кровью.
Город был возбужден до предела.
Свободно владея итальянским языком, Ковалевский попытался вникнуть в своеобразную обстановку.
«Если б не общий взрыв негодования, если б не объявления во всех листках и журналах, не депутации Милана, Генуи, Флоренции, Болоньи, что участников этой сделки следует считать изменниками отечеству, предложение Франции было бы принято и перемирие заключено тотчас же», — писал он в корреспонденции из Милана.
Прибыв на участок военных действий, на котором вели операции части энергичного генерала Чальдини, Владимир Онуфриевич стал свидетелем того, как Чальдини «строил мосты на По [...] и вообще делал вид, что он на глазах сильного неприятеля желает переправиться». «Конечно, все это была комедия, — комментировал увиденное Ковалевский, — никакого неприятеля не было, австрийцы уходили из Венецианской области на север, а Чальдини, следуя, по всей вероятности, инструкциям свыше, делал ложные маневры, чтобы дать время австрийцам уйти, с одной стороны, и уверить итальянцев, что он преследует неприятеля, но что последний отступает, не решаясь дать сражения».
Чальдини действительно «ломал комедию», но лишь затем, чтобы скрытно переправить свои войска в другом месте, что ему и удалось. Однако Ковалевский не распознал всего этого. Игра, какую итальянское правительство затеяло с собственным народом, заставила русского корреспондента с недоверием отнестись к честному генералу. Он поспешил отправиться к волонтерам: в том, что Гарибальди не пойдет на закулисные сделки, можно было не сомневаться.
Ковалевский настиг гарибальдийцев, когда их главная квартира располагалась в селении Дарцо. «У меня были письма к Гарибальди от его итальянских друзей, — сообщал Ковалевский своим читателям, — так что принят я был хорошо, и он тотчас сказал своему зятю Коннио написать мне lascia passare4, с которыми я могу ходить всюду между линиями, даже во время драки, конечно, с риском быть подстреленным с той и другой стороны как шпион».
В первой корреспонденции из главной квартиры гарибальдийцев Ковалевский подробно рассказывал о том, почему волонтерам приходится снова брать те самые крепости, которыми они уже владели несколько недель назад; о бое среди горных теснин, продолжавшемся целый день, в котором Гарибальди был ранен в ногу; о его намерении («так как война за Венецианскую область кончена») «выхватить у Австрии еще одну итальянскую провинцию», то есть населенную итальянцами часть Тироля.
В Дарцо Ковалевский и два английских корреспондента устроились на каком-то чердаке, а наутро их разбудили ружейные выстрелы. Высунувшись в окно, Ковалевский убедился, что стреляют совсем близко: пули щелкали по стене. С тревожным звоном разлетелось стекло, и две пули, чудом не задев Владимира Онуфриевича, дважды причмокнули и засели в дощатом полу. Третья, просвистев над ухом одного из англичан, впилась в противоположную от окна стену.
Корреспонденты не могли понять, что происходит.
Решив, что «еще обиднее, если подстрелят в кровати», Ковалевский и его новые товарищи вышли на улицу. Первый же знакомый офицер объяснил им, что волонтеры «забыли занять одну из главных позиций на горе. Австрийцы забрались туда и стреляют по городу».
Высоко на обрыве Ковалевский увидел кучку серых фигурок. Они сидели прямо на земле и старательно целились в красные рубашки волонтеров. Но уже раздавались ответные выстрелы. Рота гарибальдийцев бежала наверх. Два орудия уже были наведены, и две гранаты разорвались в гуще серых фигурок: Ковалевский хорошо видел в бинокль, как разом повалились несколько человек.
После серии метких пушечных выстрелов австрийцы отошли и спрятались в одинокой церкви, откуда опять повели огонь по красным рубашкам. Пришлось пустить в дело еще два орудия, и скоро церковь рухнула. Преследуемые австрийцы скрылись за гребнем горы...
Вдоль итало-австрийской границы была возведена целая система укрепленных фортов, один из них теперь предстояло взять гарибальдийцам. Форт располагался в узком ущелье, сдавленном двумя отвесными скалами. Метров за триста до ворот форта ущелье делало крутой поворот, и последний его участок простреливался во всю длину из орудий. Гарнизон форта был невелик, но имел достаточный запас пороха и продовольствия; австрийцы рассчитывали надолго задержать здесь противника.
Гарибальди знал, что в гористой местности побеждает тот, кто владеет высотами, и постоянно напоминал своим офицерам, что надо «быть орлами». Волонтеры сумели втащить пушки на почти отвесную гору. «Как они сделали это, — недоумевал Ковалевский, — я решительно не понимаю, потому что и собственную свою персону я втаскивал туда с трудом».
Обосновавшись около батареи, Ковалевский наблюдал все происходившее, «как в театре». Ему было видно, что дорога до поворота к форту сплошь усеяна красными рубашками. Казалось, что с минуты на минуту начнется штурм, но, замечает Владимир Онуфриевич, «Гарибальди жалеет людей». Прежде чем отдать приказ о штурме, он решил вывести из строя два вражеских орудия, обстреливавших подступы к крепости со стороны дороги.
Ковалевский видел, как офицер и двенадцать человек прислуги вывезли пушку к самому повороту дороги, сняли ее с передка, стремительно выкатили из-за угла, развернули и сделали два выстрела... Но пока готовились к третьему, граната из форта ударила офицера в грудь и разорвала его на куски. Восемь человек было ранено разлетевшимися осколками...
От мысли о штурме пришлось отказаться: форт должен был рухнуть в результате методичного артиллерийского обстрела с высот.
У Гарибальди были орудия лишь малого калибра, да и австрийцы отвечали «очень исправно». Лесок, в котором располагалась батарея, загорелся; пушки спешно пришлось перетаскивать на другое место. Человек двенадцать получили ранения, и Ковалевский «опасался, что ему уже не придется писать» для газеты. «Граната упала шагах в 30 или 40 от нас, — описывал он один из эпизодов. — По команде артиллерийского офицера alasso5 мы все прилегли на землю, и я, в интересах вашей газеты, прикрылся большим камнем». Бомбардировка крепости продолжалась несколько дней, и наконец 19-го числа, «сидя на батарее, мы видели, что немцы (то есть австрийцы. — С.Р.) снимают свой флаг и вслед за тем вывешивают белый».
Спустившись поскорее с горы, Ковалевский побежал к форту, но уже на полдороге встретил пленных, «которые очень весело толковали со мной по-немецки».
«Наконец-то мы двинемся вперед, — восклицал корреспондент, завершая очередное послание в газету, — а то этот проклятый горшок с тремя орудиями держал нас целых четыре дня».
С такой же заинтересованностью Ковалевский рассказывает о том, как волонтеры овладели селением Тиарно, о бое на подступах к деревне Будзекка — «самом крупном и кровопролитном за весь поход», по воспоминаниям Гарибальди, после которого австрийцы фактически отказались от мысли защищать итальянский Тироль.
На два часа ночи 24 июля Гарибальди назначил штурм форта Лардаро. Ковалевский заранее выбрал место для наблюдения, но вечером стало известно, что атака откладывается на сутки: Гарибальди направил один из полков по горным тропам в тыл осажденной крепости, и требовалось время, чтобы отряд занял позиции. А утром пришел приказ прекратить военные действия ввиду заключенного перемирия.
Ковалевский видел, как раздосадован и возмущен Гарибальди: ведь в Итальянском Тироле уже не оставалось австрийских частей, нужно было всего два-три дня, чтобы занять его почти без единого выстрела. Однако причина, побудившая поспешить с перемирием, оказалась достаточно серьезной. Итальянский флот, на который возлагались большие надежды, потерпел поражение от австрийской эскадры... Гарибальди отменил назначенный штурм и приказал повсеместно прекратить огонь. Австрийцы убрались уже так далеко, что парламентеры два дня не могли отыскать их генерала, чтобы сообщить о перемирии.
Ковалевский вернулся в Милан и оттуда 30 июля 1866 года послал последнюю корреспонденцию в «Санкт-Петербургские ведомости». «Разрыв между народом и правительством стал теперь очевиден в Италии» — так заканчивалась его статья.
8
Из Милана Ковалевский поехал в Неаполь, чтобы пожить вместе с братом, который продолжал исследования по сравнительной эволюционной эмбриологии низших животных. Здесь же бок о бок с Александром Ковалевским работал Илья Мечников, и оба они тесно общались с Бакуниным, Оболенскими, Николаем Утиным и другими политическими эмигрантами. Все встретили Ковалевского с радостью, тем более что многие помнили корреспонденцию в «Колоколе» и считали, что он находится под арестом. Пробыв в Неаполе недели четыре, Владимир Онуфриевич уехал, нимало не подозревая о тех разговорах, какие возбудило его внезапное появление.
Остановившись на обратном пути в Берне у Павла Якоби, он затем направился в Женеву и прямо на улице, не успев нанести визит, встретился с Герценом.
Он навсегда запомнил отчаянные дни, начавшиеся этой случайной встречей.
Александр Иванович, быстрый, порывистый, стремительный, несмотря на преклонные лета и изрядную полноту, первым протянул руку, отвел в сторону и — словно ударил в лицо:
— Владимир Онуфриевич, вас подозревают в шпионстве!
Не вмиг дошел до Владимира страшный смысл этих слов. То есть кое-что он слышал еще в Петербурге и даже сам сообщил Герцену, заклиная не верить гнусной клевете. Он так и писал Александру Ивановичу:
«У вас там (в эмигрантской среде. — С.Р.), как в котле, кипят самые нечистые сплетни; я слышу, что и меня примешивают к ним; не сомневайтесь ни на минуту, что все это грязь и ложь; мне было бы больнее всего, если бы вы усомнились во мне».
И теперь услышать такое от Герцена!..
Он почти физически ощущал, как заливается краской под строгим взглядом Александра Ивановича (точно и впрямь был уличен в предательстве), и в упор спросил:
— А вы тоже подозреваете?
Герцен замялся, было заметно, что он смущен... А потом выяснилось что-то совсем невозможное, что не привидится и в самом кошмарном сне... Будто в Неаполе Владимира открыто обвинял Утин. И будто Бакунин устроил между ними чуть ли не очную ставку...
Объяснение с Герценом вышло бурное, нервное, горячее. Ковалевский сразу пошел к Серно-Соловьевичу и пересказал ему весь разговор, пересказал так, как понял: Герцен в клевету ни на грош не верит и хочет помочь ее развеять.
Но странная история этим не кончилась, а только началась. Ибо Соловьевич сразу насторожился, насупился, а наутро пошел к Герцену перепроверять Владимира. И Александр Иванович отрекся! Да, Герцен сказал (во всяком случае, Соловьевич так передал Владимиру), что вовсе не числит Ковалевского среди близких себе людей, что слухи о его шпионстве «ходили громко в Неаполе, что у Оболенских все говорили об этом и что «это нам было известно всем и в том числе мне».
Возмущенный, негодующий, потрясенный, Владимир тут же сел к столу и настрочил два длинных письма — Бакунину и Герцену. «Ну, скажите же сами, Михайло Александрович, — писал он в первом, — что тут делать, ведь Вы же сами знаете, что все это ложь, что Оболенские принимали меня, как родного, что с Вами я был до последней минуты хорош и если бы Вы имели какие-нибудь сведения, то, верно, прямо сказали бы мне.
[...] Я просто теряюсь, когда подумаю, что достаточно одной сплетни, пущенной каким-нибудь скотом, чтобы заставить подозревать человека, которого знают целые годы. И знаете, какое одно из главных обвинений: зачем я не арестован, когда арестованы так многие. Этим людям, чтобы убедиться в том, что я не шпион, хотелось бы, чтобы меня выпороли в III отделении и сослали в каторжную работу, но доставить подобное доказательство я, по всей вероятности, воздержусь».