Годы войны
Годы войны
— Война застала меня…
— Нет, только, пожалуйста, не так.
— А что?
— Так все начинали. Так начинается всякий рассказ о войне.
Совершенно верно. Война всякого где?нибудь «заставала»: кого в Гамбурге, кого в Наугайме, кого в Мариенбаде, а кого и дома. Не буду повторять чужой прием, а скажу, что в начале июня 1914 года я возвращался домой, в Павловку, с Женевских празднеств в память двухсотлетия присоединения Женевы к Швейцарскому союзу. Об этих празднествах, поставленных Далькрозом в театре, построенном на берегу озера, я в свое время писал (в книге «Отклики театра»). Возвращаясь оттуда, остановился в Вальмоне над Глионом, чтобы навестить моих друзей Барятинских. Там, если помните (если читали мои «Странствия»), видел бельгийскую королеву. Провел два дня в Берлине и помню, что этот город тогда произвел на меня никогда прежде не испытанное неприятное впечатление. Почему, не знаю, но мне было не по себе; и помню, что после завтрака в Бристоле мне приятно было узнать, что прислуживавший мне кельнер был итальянец… 29 июня, в страшную жару, переезжали мы с невесткой моей, вдовой покойного брата, с ее вторым мужем — шведом, с тремя племянницами, племянником и швейцаркой гувернанткой, — на трех извозчиках переезжали мы в Варшаве с вокзала на вокзал. Мои родственники ехали ко мне погостить в Павловке; они ехали на два месяца, а застряли надолго…
17 июля — объявление войны.
В том глубоком тылу, где мы жили, не могло быть настоящего соприкосновения с войной; ощущали только волны ее. Эти волны можно распределить по трем направлениям: благотворительность, раненые и пленные. Вот то новое, что внесло в уездную жизнь военное время, вот в чем больше всего сказывалась разница с «мирным временем», и об этом буду говорить, не касаясь больших вопросов войны и мира, нужности и ненужности и пр.
Благотворительность закипела сразу. Война была встречена с каким?то восторгом, с опьянением. У нас тогда служил в доме бывший матрос, проделавший Японскую войну. Когда появился манифест, он сжал губы и три дня ничего не говорил. Потом он признался, что он все ждал взрыва, хотя бы ропота, но он только руками разводил: вместо ропота ликование. Одни за другими из разных деревень приходили группы призывных «прощаться», то есть получить на чай. В ярких рубахах по — праздничному, у некоторых в ясный летний день лакированные калоши… Давали обещание открытки присылать; многие сдержали… Город провожал их поезда с музыкой, с цветами, с угощением… Городским головой был уже упоминавшийся мной Михаил Алексеевич Козловский, женатый на дочери нашей ближайшей соседки О. А. Олениной. Человек энергичный и с большой деловой изворотливостью, он быстро заразил население своим организаторским пылом. Пошли сборы, образовались рукодельные мастерские, столовые для детей, лазареты для раненых. Жизнь в Борисоглебске кипела, работа толковая. Пожертвования сыпались. Приехали ко мне просить устроить спектакль.
Был у нас в городе театрик, в котором помещался кинематограф; он уступил нам залу на несколько вечеров. Я устроил живые картины на военные темы, а после них пантомиму.
Первая серия картин: «Призыв». Село, изба, плетень, вдали церковь, и в этой обстановке несколько эпизодов прощания с домом и ухода на войну. С котомками люди уходили, женщины, старухи, молодухи провожали; с каждой картиной сцена пустела и темнела; за сценой звучала, уходила вдаль и пропадала солдатская песнь; колокол ронял несколько ударов; темная, почти пустая сцена озарялась луной — перед избой только старый дед сидит на завалинке и мальчишка четырехлетний с хворостиной в руке сосет палец… Очень вышло красиво. Помогали мне мой племянник Вадим, отлично рисовавший, и молодой художник Ефимов, ученик Пензенской художественной школы. Много было милых подробностей. Около плетня рос настоящий подсолнух; на огороде мы выкопали настоящего лопуха; купола церквушки и колокольни под закатными лучами золотились благодаря кусочкам золотой бумаги…
Вторая серия картин: «Поле брани». На фоне туч вырисовывалась картина поля битвы после сражения. Лежали раненые, на холмике высился пушечный лафет, часовой смотрел в темнеющую даль, вырисовывался на грозном небе телеграфный столб с оборванными проводами, две сестры милосердия нагибались над ранеными. В следующей картине на носилках уносили раненого. Третья картина: уже никого живого на сцене, одни трупы. Заря после первой картины потухала, и в третьей — лунная ночь: стальные предметы блестят. На холмике прутик с привязанным к нему белым флажком, на флаге красный крест; в кустах спрятан электрический вентилятор, и флажок под ветром трепещет. За сценой далекое грустное пение: не то ветер, не то песня, не то стон. От времени до времени далекий пушечный удар… Эта картина произвела огромное впечатление.
Но если бы знали, из чего она была составлена! На генеральной репетиции после занавеса прибежал ко мне фотограф:
— Умоляю вас, разрешите снять эту картину; мы наделаем открыток, раскупать будут.
— Ничего в фотографии не выйдет.
— Да уж это мое дело; я ручаюсь.
— Я верю, что вы умеете, не в том дело. Вам для фотографии ведь нужен полный свет?
— Разумеется.
Я кричу за сцену: «Дайте рампу, кулисы, софит!.. Теперь — занавес!» Невероятная картина предстала глазам фотографа: мешки, опрокинутые табуреты, покрытые тряпьем, рогожи, брезенты, из картона вырезанная пушка. Все распалось, улетучилось, картина выдохлась, снимать было нечего. Вся сила картины была в неясности: неясность очертаний, неясность освещения, неясность звуков. И совокупность этих неясностей сообщала ту жуткость, которую испытали зрители. И в этой картине была красивая подробность. Занавес у нас не поднимался, а раздвигался; темно — синего коленкора занавес. И вот в последней картине «Поля брани» две сестры милосердия затягивали эту темную завесу, потихоньку продвигались вдоль рампы и, дойдя до середины, уходили в складки, пропадали. Символический смысл сестер милосердия, набрасывающих покров на ужасы войны, не ускользнул от внимания зрителей.
После этой картины была пантомима. Вылетала на сцену маленькая Сербия, спасая свое знамя; к ней на помощь являлся маленький Черногорец, Россия выходила и осеняла их; под звуки гимнов выходили со своими знаменами союзные державы; хоровод народов их приветствовал; проходили сестры милосердия, перед ними преклонялись знамена. Все кончалось апофеозом, осененным распростертыми крыльями огромного двуглавого орла под звуки русского гимна. Гимны играл военный оркестр, остальную музыку я подсочинил и исполнял на фортепиано, сигналы дал оркестру — вышла целая маленькая партитура. Успех нашего спектакля был большой; потребовали повторения. Сбор для уездного города огромный, больше трех тысяч рублей чистого.
У меня был в Борисоглебске маленький домик. Там я устроил лазарет, пятнадцать коек. При оборудовании помогали кто мог. Племянницы шили, кроили войлочные туфли, Полина Егоровна Вейс занялась бельем. В день открытия был молебен, было угощение. Состав сестер был назначен; главная надзирательница — Ольга Ивановна Хоперская; главный надзиратель — доктор соседней с моим домом земской больницы Николай Николаевич Масловский. Этот Масловский был замечательный человек, необыкновенного огня в служении своему делу. Я помню его, когда он только что поступил. Большой, долговязый, конечно — всклокоченный, в красной косоворотке, с голосом грубым, с широким жестом — так он выступал в земских собраниях, всегда обличал, стыдил, громил. Как?то, помню, очень он пламенно говорил против каких?то действий управы. После того через некоторое время читается предложение управы ассигновать доктору Масловскому триста рублей наградных.
— Не надо мне вашей награды, а триста рублей прошу обратить на приобретение микроскопа для моей больницы.
Впоследствии он несколько отяжелел (и кто же не тяжелеет?), но в первые годы служения в нем было что?то апостольское. Население его уважало; к нему ездили советоваться со всего уезда: уж коли Масловский не помог, то уж кончено…
Уже поезда три с ранеными пришло, а ко мне еще не присылали; сестрицы обижались. Наконец и до нас очередь дошла. В лазарете нашем царил хороший дух. Ольга Ивановна, некрасивая, в очках, но энергичная, авторитетная, справедливая, установила этот дух уважения к ней и к другим служащим и справедливости в товарищеских отношениях. Ее высоко ценили, и долго получала она письма; уже лазарет не действовал, уже Борисоглебска нашего под разрухой не узнать было, а все Ольге Ивановне приходили поклоны от бывших наших раненых. Ольга Ивановна была не человек, а воплощенная жертва.
Через этот лазаретик в течение трех лет сколько прошло духовной красоты! Я часто наезжал из Павловки — тридцать пять верст. Живал по два, по три дня, а во время земских собраний и неделями. Какие приезды! Как заслышат стук копыт по деревянному мостику, уже, кто может ходить, высыпят ворота отворять. Прежние встречают как знакомого, новички присматриваются. Но скоро новички становятся знакомыми. Что больше всего сближало, — пишущая машинка. Сколько писем и открыток отстукал я, сколько разослал поклонов: «Кланяюсь Вам от сырой земли и до белой зари» и «Жду ответа, как соловей лета»…
Есть лица, которых никогда не забуду.
Безногий Михаил Минашкин, которого я поместил в Петербурге на счетоводные курсы, писал мне из своей деревни Катино Рязанской губернии, что если правда, как он слышал, что у меня все отняли, что у меня нет больше пристанища, то его дом к моим услугам; его вся семья и старики родители приглашают меня. Следовало подробное объяснение, как ехать, докуда билет, где пересадка.
Никогда не забуду Ваню Серова Нижегородской губернии. Его привезли с раздробленным коленом, не колено — кровавый биток. Страдал ужасно; он был уже желтый от общего заражения. Врач объявил, что, если не отнять ногу, он умрет. Но он не согласился: «Лучше с ногой умереть, чем жить без ноги». Совсем молодой, удивительно красивый, с горячими глазами, ждал он смерти и только просил меня помочь ему деньгами, чтобы выписать жену и мать. Они приехали. Помню, после молебна у одра умирающего сына, помню, вдруг старуха оказалась с безмолвным земным поклоном в моих ногах… Я должен был ехать домой в тот же вечер. В течение недели дважды в день справлялся по телефону — Ване Серову хуже… и вдруг лучше, и лучше, и каждый день лучше. Случилось, что я долго не был в лазарете: в Москву ездил на съезд землевладельцев. Вхожу — глазам не верю: свежий, румяный, чистенький и смеется моему удивлению.
Это была тонкая природа. Не забуду выражения его лица, когда я раз вечером читал им «Федора Иоанновича». Как он слушал! Он все приподымался, отделялся от подушки, приползал к нижнему краю кровати; наконец его ноги оказались на месте головы, а голова лежала на руках, обхвативших решетку… Он совершенно выздоровел и ходил с палочкой. Его адрес был у меня в книжке, но все книги у меня отняты. Он, может быть, думает, что я его забыл…
Из того огромного количества людей, перебывавшего в моем лазарете, я могу только одного назвать такого, который оставил нам неприятное воспоминание. Некто Дроздов, по профессии столяр. Он был нервен, желчен, обидчив; товарищи по лазарету его не любили. Когда были в веселом расположении, подтрунивали над ним, норовили, садясь за стол, занять тот стул, который он называл своим, а они называли «дроздовским». Но и он однажды удивил нас своей привязанностью к лазарету. У нас была главным врачом некая Мария Павловна Милишкевич, прекрасный врач и очень выдающийся человек. Высокая, стройная, с чрезвычайно простым человеческим обхождением и с большим авторитетом, она пользовалась совсем исключительным уважением со стороны раненых. Дроздов для нее готовил скамеечку. Однажды возвращается с прогулки по городу, приносит кусок зеленого атласа:
— Это на скамеечку под ноги Марии Павловне.
— Это, говорю, даже слишком хорошо под ноги.
— Для Марии Павловны ничего не слишком хорошо.
Два года после того что он выписался (уже революция бродила и лазаретик мой был закрыт, потому что я сам в нем поселился с моими племянницами) однажды звонок, выхожу на крыльцо — Дроздов. Что такое?
— Да вот пришел к вам. Был в Москве, имел мастерскую, а меня обобрали, инструменты все отняли, из квартиры выставили. Куда деваться? В наш лазарет, куда же еще…
В 1918 году осенью я встретил Дроздова на Страстном бульваре. Мы очень обрадовались. Он приезжал в Москву с мешками муки или картофеля; он остался в наших местах и жил на нашей станции Волконской…
Самая большая радость была, когда я некоторых из наших раненых привозил на побывку в Павловку. Путешествие на автомобиле, прогулки по саду, чтение, чай на балконе… Сколько тонкого природного такта выказывали эти люди! Ни одного слова, ни одного действия, которые бы не соответствовали требованиям воспитанности. У меня тогда гостила вдова моего брата Григория, француженка, и я рад был видеть, какое впечатление производил русский человек на иностранку.
Помню одного малоросса, контуженного в голову. Он говорил шепотом; его детские глаза раскрывались в радостном возвращении к жизни, но слух не возвращался; он с большим трудом понимал, когда с ним говорили. Он был садовник; перед цветниками он останавливался как зачарованный. Раз сорвал цветок темного гелиотропа и, подавая товарищу, шепотом произнес: «Понюхай ты, у меня не пропущает». Он потерял обоняние так же, как и слух.
Однажды проезжали мы с ним и еще с другим в шарабане парком. Товарищ наклоняется к его уху и восклицает:
— Что бы нам с тобой такой бы парк!
— А ты в нем будешь раненых катать?
Это было совсем удивительное явление; его самая большая радость была поливать цветы. В нем было что?то перуджиниевское…
Так проходила жизнь в лазарете. А кругом уже гудел океан.
В то время очень обострилось национальное чувство, вернее, национальная подозрительность. С легкой руки «Нового времени» пошло в ход выражение «немецкое засилие». Пошло гонение на немецкие фамилии; люди меняли их на русские, даже отчество меняли, отрекались от отца и думали, что перекраскою фасада они утверждали доброкачественность здания. Нельзя, впрочем, их винить: если одни были настолько подлы, что нападали на людей за иностранную фамилию и в фамилии видели указание на патриотическую неблагонадежность, другие, защищаясь от обвинения, эту фамилию меняли и в новом созвучии своего имени искали средство для утверждения своей благонадежности, а еще больше — безопасности. Ужасное время, противное. Тогда уже просыпались дикие инстинкты, только они облекались в одежду патриотизма. Это были первые признаки того звериного хулиганства, которое лишь ждало, чтобы ему кто?нибудь сказал, что и одежды никакой не надо, что можно просто, откровенно зверинствовать и зверствовать.
Образовавшийся под водительством какого?то доктора Дубровина Союз русского народа собирал под свое знамя всякое отребье, которое, драпируясь в «православие и самодержавие», пробуждало худшие инстинкты того, что Владимир Соловьев назвал «зоологический патриотизм». Каким путем пробил он официальную стену формальностей, обусловливавших общение с собой государя, но только доктор Дубровин посылал телеграммы на высочайшее имя и удостаивался высочайших ответов. Одна из опаснейших ошибок последнего нашего царствования — то благоволение, которое Николай II оказывал подобного рода деятелям и подобного рода организациям. Удивительно, что наверху верили и в искренность и в действительность их. Один близкий государю человек однажды, когда уже положение стало принимать серьезный оборот, счел нужным обратить внимание государя на скопляющееся неудовольствие и начинающееся брожение. При разговоре присутствовала императрица. Она встала, прошла в другую комнату и вернулась с телеграммой. «Вот доказательство, — сказала она, — что все, что вы говорите, не соответствует действительности». Телеграмма была носительницей верноподданнических чувств Союза русского народа. «Вы видите, — сказала императрица, — что народ с нами». Они обольщались именем и думали, что Союз русского народа — это значит: голос русского народа…
Своим благоволением и одобрением государь как бы присоединился к ним, вступал в их ряды. Получалось, как будто государь записывался в члены партии. Мыслимо ли это — партийный монарх? Не я буду защищать итальянского короля за его любезничания с представителями социалистов и рукопожатия с большевиками на Генуэзской конференции, но, конечно, это лучше, чем если бы он записался в фашисты. И однако, фашисты, по буйной искренности своих выступлений, разве сравнимы с слащавозвериным подобострастием этой «шайки» Русского народа? А государь давал им утверждение. Одной рукой подписывая конституцию, он другою писал: «Самодержавие мое останется как встарь». Таким поведением он в глазах населения раскрывал пропасть между собой и деятелями им же утвержденного правительства. С низов этой пропасти стало подыматься нечто отвратительное: благонамеренствующее хулиганье.
Я помню в Петербурге на Морской встречаемую мной процессию по случаю падения Перемышля. Это была толпа полупьяных разночинцев, рабочих и подростков, которые под прикрытием портрета государя кричали встречным: «Шапки долой!!» В провинции все это приводило к еще более гнусным проявлениям. Оно и естественно: радиусы от центра всегда расширяются. Доносам на почве «немецкого засилия» не было конца. Все, что было подлого, что хотело подслужиться, уходило под благовидную сень патриотизма. Я довольно остро испытал на себе последствия подобных настроений.
У меня состоял управляющим барон Медем. Человек в обращении грубый, в требованиях к служащим крутой. С первых же месяцев его поступления многие из старых служащих должны были повставать со своих насиженных мест. Я стал получать всевозможные кляузные письма и доносы. Оставлял их без внимания. Но вот — объявление войны.
Письма прекращаются. Что же вместо них? Когда я был по какому?то делу у губернатора в Тамбове, он мне сказал, показав рукою над столом: «У меня вот какая груда доносов на вашего барона Медема». Вот, значит, какой путь выбрали, — по линии «немецкого засилия». Чего, чего только не пошли выдумывать! У управляющего пьют шампанское после каждой немецкой победы; к нему прилетают аэропланы. Новый священник приезжает в Павловку, ему ямщик кнутом показывает на строящуюся водокачку: «Вот это князь строит немецкую кирку». О, воображение людское! Ценный друг художнику, радостный творец неведомых миров! Но какой коварный подстрекатель в невежестве и недоброжелательстве людском! Конечно, не сам ямщик такую нелепость выдумал, но были, значит, люди, которые предавались этому зверино — патриотическому творчеству для возбуждения народа… После того что я на Рождестве устроил у себя для пленных католическую обедню, губернатор получил негодующий по этому поводу донос.
Однажды получил письмо от товарища министра внутренних дел Джунковского. При письме копия с прошения группы граждан города Борисоглебска на имя главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича. Великий князь препровождал прошение министру внутренних дел, министр, через товарища, препровождал мне. В письме Джунковский перечислял все нарекания и, обращая мое внимание на то, что «если даже половина того, что говорят, правда», то и этого достаточно для принятия серьезных мер, — просил меня или уволить Медема, или уволить по крайней мере половину моих служащих немецкого происхождения. Из этих требований можно заключить о характере доноса. Действительно, борисоглебские «истинно русские люди» не пожалели красок: у меня служащие немцы, у меня солдатских жен из конторы гонят в шею, семьям призванных не отпускают хлеб с поля иначе как по внесении полной арендной платы и т. д. в том же роде.
По поводу последнего пункта расскажу, как было на самом деле. Как только уборка стала подходить к концу, я прежде всего распорядился, чтобы солдатским семьям была сделана скидка. Приходят ко мне несколько человек деревни Никольской. Просят отпустить им хлеба вперед. Спрашиваю: сколько? Оказывается, и сами не знают; с односельчанами еще не советовались, а так только пришли просить, чтобы я конторе приказал отпустить. Я говорю, что не могу конторе дать такого неопределенного приказания, надо сперва выяснить.
— Только вы поскорей, ваше сиятельство, а то ведь нам чижало и дожидаться — исть нечаво, хоть ложись помирай.
— Поскорей? Так от вас же зависит собрать сведения. Вам много ли нужно времени?
— Да энто что! Мы враз.
— Ну так когда же?
— Да самое главное нам, чтобы до вторника. Мы в среду все в поле бы выехали да и поразвезли нашу рожь… А то ведь исть нечаво, хошь прямо ложись…
— Ну хорошо. Когда у вас будет ответ готов, я сам на Елизаветинский хутор в контору приеду. Хотите в воскресенье?
— Ну спасибо вам на том… А то и впрямь исть нечаво, ложись помирать, да и только…
В воскресенье еду на хутор. Собрались уполномоченные, заявляют, что им бы нужно тридцать копен. Разговор, понятно, не так быстро прошел, как пишется; и все было пересыпано тем же многократным заявлением, что исть нечаво и что единственное, что остается, — ложиться помирать. Но наконец договорились, и я сделал необходимое распоряжение и поехал домой. Знаете, когда они выехали за своими копнами? Через неделю. Знаете, сколько копен свезли? Восемь.
В ответе моем Джунковскому я рассказал этот случай как рисующий положение и насколько распоряжения владельца и администрации идут навстречу, более чем навстречу, желаниям крестьян. Относительно подавляющего числа немцев среди моих служащих я ему написал, что на восьми тысячах десятин у меня девяносто три человека служащих; из них, за исключением Медема, только двое с нерусскими фамилиями: один заведующий на хуторе — немецкого происхождения и садовник — латыш; что поэтому, даже если бы я уволил пятьдесят процентов служащих немецкого происхождения, то мне пришлось бы разрезать человека пополам. Ну, может быть, и не совсем так написал, но что?то в этом роде. По крайней мере, когда я зимой был в министерстве, не помню, по какому делу, товарищ министра, уже другой, сказал мне: «Да, я знаю, я читал ваш ответ — ядовито вы ответили».
Вот в чем проходили интересы житейские уже во второй год войны. От здоровых, естественных отношений, установившихся при первом кличе, не оставалось следа. Из всех щелей повыползли клопы и собрались под знамя ложного патриотизма, ложного монархизма, ложного национализма, а на самом деле — под знамя подхалимства, наживы и хулиганства…
Совершенно новое привходящее тогдашней жизни были пленные. У меня в имении их было больше ста человек. Были немцы, поляки, всякие славяне, итальянцы. В общем хороший народ; в неволе своей прижились к месту, привязались и к делу и к дому, а некоторые впоследствии явили доказательства настоящей преданности. Не могу не сказать, что в нашей глуши, при нашей неряшливости, при нашей лени и недобросовестности в работе эти люди являлись носителями культуры. Как ни больно сознаться, они были живым примером того, чего нашим не хватало. Наши это понимали, не говорили, но я чувствовал, что понимали. Да и как же не понимать, когда пленного на работу ставят и уходят, а над нашим всегда приказчик или объездной стоит. Какие мастера хорошие были между ними: столяры, шорники, машинисты. Многому бы могли наши научиться, если бы захотели. Ничем не воспользовались; один лишь внук старого нашего кучера сделался колбасником. Находит ли сейчас применение?..
Крестьяне к ним, в общем, хорошо относились; с русскими рабочими столкновений не было. Одного не могли перенести наши: на одном из хуторов итальянцы в речке Алабушке ловили лягушек и ели; наши просили, чтобы им другую посуду давали. А другой раз пришла партия немцев из Сибири и всех в ужас привела тем, что на третий день своего прихода поймали собаку и съели. На все ужасы они только ответили, что в сибирском концентрационном лагере они по необходимости ели и привыкли. Управляющий взял с них расписку, что они ели собаку по собственному желанию. Это было нелишне, потому что городской отдел по надзору за военнопленными очень внимательно следил за содержанием военнопленных на частной службе. Одного галичанина я просил научить наших детей плести соломенные шляпы; уроки понравились, и соломенные шляпы стали прививаться. Этот галичанин потом заболел чахоткой; помню в последний раз его в окне той комнаты, которую мы отвели для больных: из белого его лица глядели два темных горячих глаза; страх был в них: все лицо прощалось, а глаза цеплялись. Он похоронен на нашем Павловском кладбище. Анисим звали его.
Больных было довольно много. Они приходили к нам. Моя дорогая приятельница Елена Николаевна Афонасьева, гостившая у меня, с которой мы потом делили годы и невзгоды революции, занималась лечением. В особенности много было нарывов на пальцах и горловых. Последние были очень мучительны; перед тем как ему лопнуть, тут-то был самый мучительный момент. Помню одного с таким нарывом: он все отвечал «jawohl» (да) и мы так и прозвали его — «Jawohl». Был один итальянец с дифтеритом; у него был паралич носоглотки, и жидкая пища носом возвращалась; но и его выходила Елена Николаевна. Его звали Eugenio. Раз у нас за ужином были макароны, послал ему; но ему на блюдечке подали соли, а он, по итальянскому обычаю, подумал, что сыр, — всю соль высыпал и испортил свое родное блюдо… Бывали и эпикурейские впечатления; разве не эпикурейство, когда в темный вечер по аллее возвращаешься домой, а навстречу шаги, и из темноты вдруг — только подумайте, в глуши Тамбовской губернии — раздается: «Eccelenza, felicissima notte» («Сладчайшей ночи, ваше превосходительство»)…
Я, конечно, больше знал тех из них, которые, будучи знакомы с каким?нибудь мастерством, приходили на работу в дом: столяр, каменщик, кровельщик, маляр. Двоих я должен отдельно помянуть; один — австрийский поляк Франц Климек, другой — немец Людвиг Моргенштерн. Франц был учителем в Галиции, в городе Ржешове; Людвиг — парикмахером где?то на Рейне. Эти два человека выказали столько преданности, что я их никогда не забуду.
Об этом скажу в своем месте; здесь лишь упомяну, что Франц служил у меня в доме; он был чрезвычайно культуроспособен, интересовался всем, что меня в то время занимало. Так, он вошел во все мои работы о декабристах, помогал мне в устройстве моего музея; не меньше интересовался моими работами по законам речи, и я успел многое ему по этой части передать, что он записал, отлично усвоил и намеревался, вернувшись на родину, применить к родному польскому языку в своей школе. Он играл на скрипке и даже собственноручно смастерил себе скрипку. Я недавно писал ему, но, кроме названия города, другого адреса не знаю, и ответа не получил… Людвиг Моргенштерн, по профессии парикмахер, работал у нас в теплице и так пристрастился к новому своему делу, что говорил, что, когда вернется домой, уже не будет знать, кто он — парикмахер или садовник. И его адрес забыл; на Рейне, но, может быть, уже и город его теперь на французской стороне… Он впоследствии в Тамбове, под страхом смерти, принес мне деньги, благодаря которым я смог выехать в Москву. Но и об этом в своем месте… У Франца оставалась невеста дома, Мария; у Людвига — жена и две дочки.
Трогательные братские отношения устанавливались между пленными и теми нашими ранеными, которых я привозил в Павловку на побывку. Вечерами сходились и много друг другу рассказывали. Франц Климек однажды с одним, неким Пшеничкиным, договорились до того, что оказалось — были в одном и том же сражении по обе стороны речки; может, друг в друга целились…
Не обходилось и без неприятностей. Так, был у нас еще один Франц, наш бывший раненый, Ковенской губернии литвин; он, выписавшись из больницы, пошел опять на войну, хотя мы знали, что он вряд ли будет годен. И действительно, через полгода вдруг телефон из Алабухского волостного правления: Франц спрашивает, может ли приехать. Все в доме обрадовались; он был тихий; как все литвины, медлительный и очень честный малый. Деваться ему было некуда, на родине немцы, он и остался у меня в доме. В отличие от Климека, его все называли «русский Франц». И вот раз как?то один из раненых прибегает в большом волнении: «Богуслав ударил по щеке русского Франца!» А Богуслав был галичанин, помогал нашему шоферу. Все население домашнее было возмущено. Богуслав подходил мириться, но Франц не захотел: «Я не за себя оскорбился, за русского солдата». Страсти разгорались; это было опасно; надо было затушить во что бы то ни стало. Я позвал того раненого, который мне об этом передал, к сожалению, забыл его имя; несчастный страдал припадками, мы с Ольгой Ивановной часто садились ему на ноги и держали за руки, пока отойдет…
Так, я его позвал и сказал, что необходимо, чтобы это дело было прикончено: может распространиться по всему имению, мало ли что может разгореться, может огласиться и до города дойти, еще меня к ответственности притянут. Что же делать, пришлось к этому «личному» доводу прибегнуть. Он как?то решительно ударил кулаком по воздуху и сказал: «устрою», пошел. Через четверть часа все уже знали радостную новость: Богуслав подошел к русскому Францу с протянутой рукой, и русский Франц протянул руку Богуславу. Редко испытал я такое впечатление разряженной атмосферы; стояло ликование, все друг друга поздравляли. Богуслава, однако, перевели на хутор. Он был забияка, и там что?то случилось такое, что его отправили в город. Он был назначен в работники к дальнему соседу нашему Хренникову, но и там что?то произошло; по крайней мере я получил из Борисоглебска немецкое письмо, смотрю подпись — Богуслав: он сидел в тюрьме и взывал к моему заступничеству…
Я думаю, что пленным нашим, насколько это вообще совместимо с неволей, жилось не так уж тяжело. Я давал им немецкие и итальянские книги из своей библиотеки. Наибольшим успехом пользовались роман Эберса «Homo Sum» («Я человек») и немецкий перевод моих американских лекций о русской истории и русской литературе; последняя книга пошла даже по хуторам… На второй год, как я уже упоминал, была отслужена в большой зале моего «молочного дома» обедня по католическому обряду; многие причащались. После обедни был для них чай с баранками. Когда была в той же зале елка, пленным было сказано, что если хотят прийти на русский праздник, то могут прийти. Пришли все жившие при усадьбе, человек тридцать. Когда кончилась программа этого празднества — раздача подарков, пение и чтение, — вижу, пленные выстраиваются в ряд и Франц Климек выступает с чтением адреса на польском языке, в котором выражается благодарность за то, что забота о них распространяется не только на материальные их нужды, но и на духовные потребности. Адрес в разрисованной папке я хранил, пока вообще мог что?нибудь хранить. Я ответил им, что рад делать сколько могу в пределах права и закона, но делаю это с особой охотой потому, что знаю, что они пишут домой и что добрый отзыв с их стороны, надеюсь, повлияет и на положение тех из наших пленных в Германии и Австрии, которые находятся там в подобных же условиях.
Да, пленные внесли в нашу жизнь нечто очень новое, совсем не русское, а вместе с тем совсем человеческое. Для наших эта совместная жизнь и товарищество в работе могли бы быть источником воспитательного подъема, если бы уже тогда не клонилась наша жизнь к пресечению всяких воспитательных путей. Все зачатки воспитательные были снесены насмарку, все выворочено корнями наружу и уже начинало вянуть, сохнуть и гнить под губительным ветром хулиганского попустительства. Это ясно проступало, когда возвращались наши пленные оттуда, из заграницы. В их раскрывавшихся глазах читались и изумление и ужас. Один сказал, что если бы он знал, то не вернулся бы; другой сказал, что он предвидел, но вернулся только потому, что дома семья. Мой бывший раненый Минашкин из Рязанской губернии писал, что его выбрали председателем волостного комитета. Немножко забегаю вперед, — это было во время Временного правительства, но ведь в жизни все, даже то, что происходит сразу, готовится издалека. Так вот, писал мне Минашкин, что он выбран председателем. Я ответил, что не пропала, значит, деревня русская, когда таких людей, как он, умеют ценить. Через три месяца уже получаю письмо, что он не может работать — он не узнает людей: «И что это сталось с нашим русским человеком?..»
В августе 1916 года я был очень болен и в конце октября поехал в Крым. В Ялте я нашел моего племянника Михаи — ла, сына моего брата Петра. Мы жили в гостинице «Елена». Я был рад с ним встретиться и пожить вместе. Он отличный музыкант и хорошо поет; хороший баритон, но главное, что его отличает от стольких певцов, — восхитительное произношение, равно прекрасное на четырех языках. Он давал концерты, я ему аккомпанировал. Успех его был большой, и, что особенно ценно, среди артистов он пользовался уважением и признанием; такая певица, как Ян — Рубан, участвовала в его концертах. Он много учился в Милане у известного Ванцо. Теперь он поет в Сербии «Евгения Онегина» по — сербски…
Мы жили приятно. Война, по крайней мере в те месяцы, что я там провел, своим крылом не задевала южного берега. Мы видали наших друзей Извольских, о которых писал в другом месте, и хорошего знатока музыки, гостеприимного хозяина, барона Нолькена, жившего на красивой даче Капниста. Жизнь протекала еще в тех приятных условиях довольства и беззаботности, которые народ впоследствии окрестил именем «мирное время». Одно могу только отметить: за мое пребывание в кофейне Флорана сладкие пирожки поднялись в цене на пятачок…
Среди этого безоблачного неба вдруг удар грома. Входит ко мне племянник, запыхавшийся: «Распутина убили!» Конечно, ни одно известие не могло бы произвести того уличного волнения, которое охватило маленькую Ялту. Никакое правительственное распоряжение, ни военная победа не способны так задеть обывателя, как известие личного характера, да к тому же преступление, да к тому же еще и со скандалом. Маленькая Ялта была неузнаваема; люди сновали, газетчики кричали; да и погода была грязная, и на улице была «распутица». Нездоровое любопытство разгоралось; газетными вестями не удовлетворялись. Говорят, в Петербурге, где уже начинал ощущаться недостаток продовольствия, кто?то выразился: «Все требуют хлеба и подробностей». С неделю продолжалось нервное возбуждение, но и оно улеглось, тем более что газеты получили приказание выбрать другие темы разговоров.
А тем было достаточно помимо распутинского соблазна и даже помимо войны. Дума поднималась и вздувалась, как нарыв, Милюков в своих речах срывал неприкосновенные завесы, требования гласности и ответственности становились все громче и настойчивее, обвинения восходили и не останавливались перед венценосной главой, в то время как министры летели «чехардой» и расстояние между взлетом и падением все уменьшалось… Жуткое чувство обнимало, уже давно было ясно, что идет к концу, уже давно ощущалось, что должен рушиться тот порядок, в котором мы жили, или, вернее, тот порядок, который привел к беспорядку, в котором мы жили. Но каков будет конец? Какую форму примет он?..
В жутких предчувствиях проходили ялтинские дни. Была половина февраля. Я решил ехать домой. Друзья мои удерживали меня: «Можно ли уезжать от крымской весны? Ведь теперь начинается самое лучшее, розы, глицинии?» Хорошо помню, что я сказал: «Наступает такое время, когда каждый должен быть на своем месте»… И в этом я не ошибался. Было ли действительно мое место в Павловке, на это я и сейчас затрудняюсь ответить определенно. Но тогда я в этом не сомневался.
Числа двадцатого был в Борисоглебске и, приехав, узнал, что на другой день земское собрание. Отбыл собрание и поехал домой. Через два дня после приезда — телефон из конторы и передают мне: отречение государя. Не замедлил последовать отказ Михаила Александровича. Старый порядок кончился, он кончился в своем беспорядке…
Наступило мартовское ликование. Люди встречались, обнимались, поздравляли, предсказывали… В это время произошли земские собрания: выход старой управы, выборы новой, эсеровской. На одном из этих собраний произошел инцидент, который для меня мог разыграться неприятно. Говорили о принятии мер для безопасности уезда. Разные предложения. Вдруг голос из рядов: «Убрать немца из Павлодарской волости». Другими словами: барона Медема. Председательствующий, нотариус Арсений Кузьмич Дологов, оставляет выкрик без ответа; переходят к другому. Новый возглас:
— А вот осталось без ответа заявление относительно немца в Павлодарской волости.
— Да ведь это, — говорит председатель, — частное дело… А может быть, князь Волконский нам скажет, что он насчет этого думает?
Я встаю и говорю, что это действительно дело частное, но, по — видимому, общественное мнение придает ему значение и, хотя я считаю, что значение это преувеличенное, я, конечно, не остановлюсь перед соображениями частного характера, если безопасность требует успокоения умов. На этом кончилось. Когда приехал домой, то передал управляющему, что ему оставаться невозможно. Крикнувший «убрать немца» был, как я узнал, некий Сладкопевцев, страховой агент, один из деятельнейших агитаторов социал — революционной партии. Очень меня тогда поразил этот демагогический прием, эта бомба в толпу. На следующем собрании он был выбран в председатели земской управы. После мы познакомились, и он даже выказывал мне расположение; но тогда его выходка могла кончиться нехорошо. Я все?таки думаю, что меня хранила какая?то звезда; последующие события меня в этом убеждении утвердили.
Странные были люди господа эсеры. О том, как они ко мне относились в первое время по своем воцарении, приводил несколько случаев. В дальнейшем отношение смягчалось, и ко времени их падения мы были почти друзья: они все же льнули к тому, что культурно и не заражено духом наживы. Когда же наступил их последний час, когда их стали преследовать и расстреливать, можно было подумать, со стороны глядя, что мы всегда были единомышленники.
Я думаю, что надо так дело объяснить: как князь Волконский, я был в их глазах — принцип, ненавистный принцип, но, увидав, как я отношусь к людям и как люди ко мне относятся, они начали смягчаться и понемногу простили Сергею Михайловичу, что он князь. Они отлично знали мой образ мыслей; я не только не скрывал его, но часто спорил; и тем не менее знаю доподлинно, что среди них было постановлено, что имение Павловка будет мне оставлено во внимание к доброму обхождению с крестьянами. Другой вопрос, принял ли бы я такой подарок. Но отмечаю настроение как интересный поворот. В одном из последующих земских собраний, когда поставили на баллотировку выбор председателя, раздался голос: «Князя Сергея Михайловича». Другие голоса: «Просим!
Просим!» Отказаться нельзя было. На следующем собрании то же самое. Так я, князь Волконский, владелец десяти тысяч десятин, председательствовал в двух эсеровских собраниях; они же были два последние земские собрания Борисоглебского уезда…
Но не в них одних был поворот. Каюсь, и во мне относительно их тоже в известном смысле был поворот, несмотря на всю мою нелюбовь к ним как к партии, к тем людям, которые сеяли, не зная, что дадут их семена. Та самая волна эсеровского насилия, которая вначале была так оскорбительна, впоследствии представилась мне прикосновением суровой, но все же воспитанной действительности в сравнении с тем, что было после. И сейчас, оглядываясь назад, приводя к общему впечатлению мои воспоминания об этих людях, вышедших из подполья Сибири и тюрьмы для того, чтобы быть расстрелянными или растерзанными тем самым народом, ради которого они несли наказания, я вижу что?то детски слабое в логике, настойчиво теоретичное в прикосновении к жизни, что?то неосмысленно увлекающееся, но в существе своем все?таки благородное, и чем ближе к смерти, тем в благородстве упорнее. Это упорство есть то, что сохранит их в памяти потомства; не то слепое упорство, с которым они стояли на своих теориях; не то, чем они обманывали себя и обманули других. Их обман искуплен страданиями самообольщения и кровавыми испытаниями разочарования. За их теории их простят; их деятельность будет вспоминаться как тяжелый урок; но за смерть их будут помнить… Кирилл Владимирович Сладкопевцев тоже погиб. Помню, когда в качестве комиссара он сделал распоряжение о чистке и приведении в порядок острога, он смеясь сказал: «Ведь неизвестно, может быть, самому сидеть придется». И пришлось. Он сидел долго и был расстрелян осенью 1918 года…
Да, грустное явление русских умственно — политических настроений представляют эти эсеры. Вижу последнего из них, с которым встретился, того Аполлоныча, о котором дважды упоминал. Летом 1918 года — уже большевики царствовали — он в Тамбове пришел ко мне, чтобы сказать, что если понадобится укрыться, то его комната к моим услугам. В смысле безопасности это было не много, он сам был под страхом ареста, но это было все, что он мог мне дать. Не помню, о чем я его спросил, о его намерениях ли, о том, к кому он думает присоединиться, но, помню, он ответил:
— Нет, этого я не могу; ведь там стоят на земельной собственности, а я буду говорить за национализацию земли.
— Как! После всего, что было, вы все еще будете вашу старую погудку тянуть? Вы еще верите, что в этом истина?
Он помолчал и потом в каком?то растерянном признании беспомощности произнес:
— Я уж не знаю, что истина, что не истина.
Махнул рукой, встал и ушел. Это был последний мой эсер…
«Мартовские» настроения длились недолго. Правда, народ вел себя так примерно, что в первые три недели не было в Борисоглебске ни одного ареста. Но уже на втором месяце пошло озорство, и понемножку все плотины были прорваны. Какой?то ветер безответственности дул по вольному раздолью наших степей. Все мои обращения к председателю управы Сладкопевцеву обратить внимание на порубки и потравы оставались без последствий, а при свиданьях он говорил, что нет способов воздействия…
Когда появились в газетах первые известия о погромах усадеб в соседнем Кирсановском уезде, я написал в управу просьбу о том, чтобы в мой Борисоглебский дом уже не присылали новых партий раненых. Я предвидел, что в этом домике будет единственное прибежище, куда мне будет возможно пристроиться с моими племянницами и гостившими у меня Еленой Николаевной с дочерью и сыном. Последние раненые выписались в конце августа, дом был приведен в порядок; сестрица Ольга Ивановна просила остаться в нем, пока возможно. Так кончилось мое соприкосновение с войной: лазарет, раненые. Пленные еще оставались в деревне до конца лета. Я тоже выехал из Павловки только в ноябре.
О некоторых эпизодах этого последнего лета в деревне расскажу в следующей главе. А сейчас не могу не вспомнить, какое страшное впечатление — страшное по сходству с окружавшей меня современностью — произвела на меня книга Токвиля «La revolution et l’ancien regime» («Революция и старый порядок»). Книга эта нашими «либеральными» критиками мало ценилась, даже осуждалась; ее относили как бы на задворки исторической литературы. Нахожу, что тогдашняя действительность выносит ее не только на первый план современности, но и на вершину непреложной исторической истины. Что бы ни говорили критики, жизнь сильнее личных мнений и партийных оценок. Эта книга есть французское зеркало тогдашней русской «корейской» современности. Прочитайте ее, если не читали, если читали, — перечтите