Единомышленники
Единомышленники
Хочу назвать некоторых людей, которых вспоминаю и всегда буду вспоминать как единомышленников в области вопросов, о которых говорил. Это поспособствует и разъяснению самих вопросов.
Прежде всего мой близкий друг Петр Петрович Извольский. Мы были товарищи по университету; мы были филологи — он по средней истории у профессора Васильева, я, как уже сказал, по романским языкам у Александра Николаевича Веселовского. Из всех людей моего поколения я, может быть, ни с кем не сходился в такой полной одинаковости интересов, суждений, оценок.
Странно, я никогда не мог сходиться со сверстниками. Хорошо помню, что в ранней молодости я сам себе казался много моложе их, я считал себя отставшим; а во второй половине жизни то же чувство молодости, которое тогда держало меня, как бы сказать, на запятках, вдруг выдвинуло меня на двадцать лет вперед — точно природа приберегала меня, и когда она меня выпустила, мои сверстники вокруг меня были старики. С Извольским я всегда чувствовал себя одного возраста, хотя он был тремя почти годами моложе меня. Последнее зависит, с одной стороны, от той особливой молодости, которою угодно было природе наделить меня, а с другой стороны, от того, что он был отцом семейства, проделал длинную, тяжелую служебную карьеру, да и здоровьем не был крепок. Начав с инспектора народных училищ, он был попечителем, товарищем министра народного просвещения и в первое десятилетие Николая II в течение двух лет даже обер — прокурором Святейшего Синода.
Попав в самые затхлые два ведомства, он сохранил неослабною ту свежесть впечатлений и ту чуткость в соприкосновении с чужою совестью, которые так затаптывались тогдашней официальной современностью. Вот что более всего привязывает меня к нему. Теперь, озираясь на длинный ряд годов нашего умственного общения, ясно чувствую, что не то ценно, что на заре юности мы вместе упивались литературой и поэзией, что под руководством моей матери читали вместе Данте в подлиннике, что он знал и любил Италию так же, как я, а то, что в водовороте служебном, соприкасаясь с вопросами народности и вероисповедности, щекотливость которых так сильно проступает, с такой жестокостью обостряется на почве воспитания, он никогда не отказался от своих принципов, никогда не пожертвовал требованиями человечности в угоду чиновничьего кодекса. Когда он уезжал на одно из своих мест служения, мать моя, прощаясь с ним, сказала: «Et restez propre» (и оставайтесь чисты). Он остался. Инспектором в Киеве, впоследствии там же попечителем, при таких представителях власти, как граф Игнатьев и генерал Драгомиров, он смело заступался за право сектантов на свободное исповедание своих религиозных убеждений. Попечителем в Риге он заслужил благодарную память балтийцев в то самое время, когда в петербургских «сферах» шла травля на окраины, поднимала голос проповедь человеконенавистничества.
По этому поводу припоминается мне один его рассказ. В каком?то заседании он сидел рядом с министром народного просвещения Кассо. Рассматривался вопрос о языке в народных школах юго — западной окраины. Кассо настойчиво требовал введения преподавания в самых младших классов исключительно на русском языке. Извольский, сидевший с ним рядом, наклоняется к нему и вполголоса спрашивает:
— Ведь, кажется, у вас в Бессарабии имение?..
— Да.
— Что же, крестьяне понимают, когда вы с ними по- русски говорите?
— Ни слова.
Петя Извольский женат на княжне Марии Сергеевне Голицыной, дочери известного Сергея Михайловича, которому принадлежали знаменитые подмосковные Кузьминки и Дубровица. Она была прелестный человек и мужу своему настоящая спутница жизни. Они на фоне петербургского чиновничества выделялись; они были чужды снобизма в какой бы то ни было форме. В их семье царил чистый, ничем не зараженный воздух, куда бы ни забросила их судьба; все равно как в доме их, где бы они ни устраивались, — в скромной ли квартирке на Моховой, в обер- прокурорских ли палатах на Литейной, — у них всегда веяло чистым воздухом деревни: ситцевые занавески, белая балконная мебель. Судьба часто нас разлучала: они жили на окраинах, я в Петербурге, заграницей или в деревне. Но долгие промежутки времени не клали никакой прослойки в отношениях, и мы встречались, как будто разошлись вчера.
Как я рад, что мне довелось хоть раз побывать у них в деревне, в дивной их Голуни, Тульской губернии, Новосельского уезда. Прелестный старый дом с колоннами издали виднелся за кудрявостью лесной; красивая внизу круглая гостиная и такая же над ней во втором этаже спальня. Я попал на освящение школы. Редко видал более обильное, более разностороннее излучение, чем то, что исходило от их дома во все стороны. Теперь там не осталось камня на камне…
Там была прелестная местность: три реки, много источников. Помню красивую картину. Мы с Извольским шли по берегу реки, краю воды. В стороне от нас, повыше, шел статный крестьянин с котомкой за плечами. Вдруг он очутился перед небольшой лоханью в крепком песчанике; круглая лохань у ног его была глубокой темной воды, и светлой струйкой эта вода сбегала вниз, мимо нас в реку. Странник снял со спины котомку, положил наземь, осенил себя широким крестным знамением, стал перед водой на колени, уперся руками в края лохани и, припав широкой грудью к светлой глади темной воды, стал пить студеную струю. Никогда ни одна картина, ни одно произведение искусства не давали мне такого сжатого слияния человека, Бога и природы. Все вдруг слилось и в этом слиянии получило смысл…
В последний раз я видел Извольских в Ялте в феврале 1917 года, накануне «мартовских событий». Они были заняты устройством только что приобретенной ими маленькой дачки…[1]
Другой мой приятель, заслуживающий упоминания, князь Эспер Эсперович Ухтомский, тоже товарищ по университету, филолог — по философии. Это странная фигура. Что?то обаятельное по природным данным и вместе что?то раздражающее, способное в отчаяние привести по практической неприложимости. Маленький, сутуловатый, с беспорядочными черными волосами, очень неряшливый во внешности своей, он говорил как?то мелко, рубленно и с преимущественным уклоном к анекдоту. В силу последней привычки он бывал иногда забавен, иногда несносен. Чрезвычайно начитанный, с красивым поэтическим талантом, он, однако, ничего не сделал. Мы долго взирали на него как на человека, который скажет свое слово, заявит о себе. Но он так и остался при обещании. Как в стихах своих он никогда не мог удержаться в рамках выбранного им размера, так и вся жизнь его была полна перебоев. Про него можно сказать то, что говорили про члена французской палаты Дешанеля: «Блестящая будущность за спиной». Только Дешанель все?таки побывал президентом республики; правда, он кончил печально: как известно, он в припадке нервного возбуждения выскочил из вагона на полном ходу; подобравшая его жена стрелочника дала телеграмму, что выскочил из поезда какой?то сумасшедший, который воображает себя президентом республики… Но Ухтомский остался за флагом.
Одно время он всплыл довольно своеобразно на поверхности общественно — государственной. Наследник, будущий Николай II, отправлялся в кругосветное плавание. Нужен был человек, который бы мог служить путеводчиком и впоследствии составить описание путешествия; прежде бы сказали — «историограф». Моя мать через свою тетку княгиню Елену Павловну Кочубей, в то время бывшую обер- гофмейстериной при императрице Марии Феодоровне, обратила внимание на Ухтомского. Он был назначен в свиту наследника. Впоследствии вышла его книга, громоздкая, тип русского «роскошного издания»: огромный формат, лоснящаяся бумага, тисненый коленкоровый переплет и безвкусные иллюстрации Каразина. В пути установились у наследника довольно близкие отношения с Ухтомским; эти отношения продолжались и по возвращении и не прекращались первое время по воцарении. Многие возлагали надежды на эту близость. Ухтомский в то время был редактором «С. — Петербургских ведомостей». Государь сказал ему, что будет читать его газету каждый день.
Газета Ухтомского была единственная, касавшаяся вопросов инославия и иноверчества в тех пределах безбоязненности, которые вообще были допустимы по тогдашним цензурным условиям. Кроме того, Ухтомский имел разрешение письмом испрашивать себе свидания. Он вкладывал свои письма в номер газеты, который посылал государю. Много «истин» доходило таким путем до уха царского, но все?таки ничего из этого не вышло. С одной стороны, все разбивалось о безразличие, которым отличался характер государя, с другой, и сам Ухтомский себе повредил. Его сгубил — анекдот. Ведь анекдот хорош между двух людей одинаково мыслящих; тогда он является сокращенным способом общения, избавляя от чрезмерно подробного изложения. Но когда говоришь с человеком, который, что называется, «не в курсе», анекдот и не убедителен и не смешон — он надоедлив. И я думаю, Ухтомский в Царском просто надоел.
В обществе, однако, его полуофициальные посещения царского дворца возбуждали пересуды; никто, собственно, не знал ни цели их, ни результатов, если таковые были. Расскажу здесь один любопытный случай. Был в Петербурге известный публицист, фельетонист Амфитеатров; он писал в газете «Россия», в то время соперничавшей с «Новым временем». Кажется, это было в 1903 году зимой, но поручиться не могу. Когда?то все это было у меня записано — со всеми именами, всеми числами; пять тетрадок было у меня. Но все мое у меня было отобрано и уничтожено… Так вот, однажды утром весь Петербург был всполошен фельетоном «России» — «Семейство Обмановых». Рассказывается жизнь молодого помещика, живущего в уединении, и кого он до себя допускает. Всякий сейчас же под Обмановыми подставит Романовых. Слишком все было ясно; под видом дядек, лакеев, кучеров проходили портреты государственных деятелей. В числе прочих навещавших нелюдимого помещика был «мальчик — стрелочник», живший под насыпью железной дороги и вечерами тайком забегавший в барский дом с заднего крыльца. В этом стрелочнике все узнали нашего Эспера. Удивительно, что, несмотря на такую прозрачность, цензура проморгала, и министр внутренних дел Сипягин узнал о фельетоне от австрийского посла. Весь день царил переполох. Номер «России» возрос до баснословной цены. Говорят, Амфитеатрова споили сотрудники, чтобы вырвать у него рукопись. Помню, вечером был бал у Орловых — Давыдовых в их великолепном доме на Сергиевской; был государь и весь двор. Все только об этом шептались, что вносило неловкость в общее настроение, тем более вследствие присутствия царской семьи, а также иностранных представителей. Но тут же скоро распространилось, что Сипягин доложил государю, что он распорядился выслать Амфитеатрова в Вятскую губернию, и что государь ответил: «И прекрасно сделали».
И все?таки раза два — три наш скромный «стрелочник» получал и исполнял официальные поручения дипломатического характера. Он всегда питал тяготение к Востоку, знал дальневосточные страны, и этой его склонностью государь несколько раз пожелал воспользоваться. Однажды он ездил в Тибет вести переговоры с Далай — Ламой, другой раз был во главе почетного посольства к Богдыхану; он состоял при Лихунг — Чане, когда тот приезжал на коронацию, и даже был послан навстречу ему в Аден. Восточные люди любили его, он умел с ними говорить: что было в нем детского и молодого, как?то встречалось с тем, что в них есть мудрого и стародавнего. Из своих путешествий он привозил ценные подарки и приобретения; его коллекция буддийских идолов была впоследствии приобретена музеем Александра III. Его квартира на Шпалерной походила на какой?то храм: занавески, идолы, драконы, бронза, яшма, нефрит, лак; в аквариуме крокодил. Все это могло бы быть смешно, но вокруг нашего «Ухтомчика» это была наивная сказка, а для посещавших его восточных людей это была близкая им родная действительность. Китайцы, тибетцы, сиамцы, индусы и наши буряты — все являлись к нему на поклон. Идолы и крокодил в их глазах свидетельствовали о его любви к Востоку, а портрет Лихунг — Чана, с собственноручной подписью по — китайски, свидетельствовал о том, что Восток его ценил…
По поводу Сиама маленький эпизод из путешествия наследника. Из всех государей Дальнего Востока наш Двор особенно благоволил к королю Сиамскому; ему желали оказать преимущественное внимание. Князь Барятинский, сопровождавший наследника, вез ему знаки Андрея Первозванного в великолепной шкатулке, которую нес в руках, высаживаясь на берег. Сиам всегда сказка; можно себе представить, что такое Сиам, когда этот солнечный король принимает сына северного царя. Наследник со свитой высадились. Под золотыми арками расстилалось красное сукно, к по нем шел навстречу им сиамский король… с Андреевской лентой через плечо! Быстро Барятинский спрятал шкатулку в карман…. У нас по канцеляриям не значилось, или не справились о том, что сиамский король уже имел Андрея Первозванного…
Тут припоминаю рассказ, слышанный от испанского посла, маркиза Вилья Гонзало. Когда сиамский король со своим наследником объезжал европейские дворы, испанская королева — регентша за обедом спросила его:
— У вас есть и более старшие сыновья, почему же принц такой?то ваш наследник?
— Потому что те не королевской крови, они от придворных дам, а этот королевской крови — он от моей сестры.
Вернусь к Ухтомскому, чтобы сказать, что у него был прелестный сын Дий, умерший очень молодым. После него осталась вдова, дочь философа и поэта князя Дмитрия Николаевича Цертелева, близкого друга Владимира Соловьева. В последний раз имел известия от Эспера зимой 1919 года. Он писал из Царского Села, где жил в большом уединении и занимался исследованиями по русской истории удельного периода…[2].
Александр Петрович Саломон был из числа самых близких друзей Владимира Соловьева. Человек глубокого философского образования, тонкого литературного вкуса. Он отлично владел стихом и оставил замечательный, к сожалению не конченный, перевод «Божественной Комедии», прямо жуткий по приближению к подлиннику. Его ум был несколько диалектичный, он любил спор ради спора. Он был во время турецкой войны ранен в обе руки, его мизинцы были сведены; когда он спорил, он поднимал руки, и эти оттопыренные кусочки мизинцев придавали что?то неприятно — педантическое всей фигуре спорщика, когда он был серьезен, но что?то мило — юмористическое, когда он смеялся. В нем было много юмора; он любил смеяться, но не скажу, чтобы он умел смеяться; у него было неприятное подергивание в лице, и смех, усиливаясь, переходил в подергивание и искажал его. Он был одно время управляющим тюремного ведомства. Помню по этому случаю, что во время студенческих беспорядков зимой 1899 года он получил от заключенных студентов благодарственный адрес за гуманное к ним отношение тюремного начальства. Любопытно, что за то же самое он получил благодарность и от государя. Студенческие беспорядки 1899 года были значительны и серьезны по последствиям. Собственно, с тех пор волнение не улегалось. Кое?что о тогдашнем расскажу.
В то время был министром народного просвещения Боголепов, бывший попечитель Московского округа и рекомендованный в министры московским генерал — губернато- ром великим князем Сергеем Александровичем. За несколько дней до 8 февраля, когда справлялся университетский акт, государь выразил Боголепову надежду, что студенты в этот день не будут ходить через Дворцовый мост, распевать песни и вообще шуметь, так как императрица больна — это ее обеспокоит. Боголепов передал желание государя ректору Сергеевичу. Сергеевич не нашел ничего лучшего, как вывесить в университете объявление о том, что студенты приглашаются не шуметь, а кто не исполнит, будет подвергнут мерам полицейского воздействия. Это, конечно, не остановило тех, кто хотел произвести шум, но разобидело тех, кто вовсе ни о каких демонстрациях не думал.
Уже давно наша университетская жизнь страдала от постоянного вмешательства политических протестов, нарушавших мирное занятие тех, кто хотел заниматься. Начальство принимало меры против революционных проявлений, но вместе с тем, по укоренившемуся по отношению к молодежи недоверию, не давало возможности здоровым элементам сплотиться для противодействия. В глазах начальства слово «студенты» имело огульный характер, и потому, когда выказывалась строгость к меньшинству, оскорблялось большинство. Настроение стало горячее, и начальство, в лице министра и попечителя округа Зверева, не решилось присутствовать на акте. Были почетные гости, министр финансов Витте, митрополит Антоний, но хозяев не было. Беспорядки выразились только в свистках при входе ректора на кафедру и выходом свиставших из залы. После этого все прошло гладко, даже по — семейному. Митрополит Антоний раздавал медали; сам потом рассказывал: «Подходит студент, я спрашиваю: вам какую? Говорит: золотую. Ну и даю ему золотую. А кто его знает, так ли…» Вот в каком духе прошел этот акт, которого так боялось начальство. Странные, разноречивые рассказы ходили тогда по городу. Будто, когда Боголепов пришел на доклад к государю, государь его спросил:
— Вы были на университетском акте?
— Никак нет, ваше величество.
— Ах, вы не были?..
Повернулся и ушел.
По другим сведениям, Боголепов объяснил государю, почему не был: что, предвидя беспорядки, он своим присутствием не хотел отягчать виновность студентов; государь будто бы нашел его действия правильными. Такое противоречие типично для Петербурга. И это не были пустые сплетни, а пересказы из достоверных источников: первый рассказ от обер — гофмейстерины, княгини Марии Михайловны Голицыной, второй от великого князя Сергея Александровича… Кому верить? Впрочем, область разговоров неинтересна, а после этого пошли уже факты прискорбные и разлившиеся последствиями своими по всем учебным заведениям Петербурга и всей России. По выходе из университета после актовой церемонии студенты были встречены на улице нарядом конной полиции. Их начали теснить, направлять на Неву; возникли пререкания, конный врезался в толпу, пошла руготня, свистнула нагайка, полетел камень — и в конце концов «беспорядок» разыгрался вовсю, всех повели и заперли в манеж. Обхождение конной полиции со студентами в этом случае было позорно; это я знал от свидетелей и пострадавших…
После этого беспорядки перешли уже в чисто политически — революционное движение, охватившее все высшие учебные заведения и перекинувшееся в другие города. Много тогда говорили об участии во всем этом агентов — подстрекателей. Пошли шумные сходки; стали разгонять, стали учебные заведения закрывать. Ища помещений для своих собраний, говорят, в Москве студенты собрались однажды в Сандуновских банях и устроили сходку в бассейне для плавания; при выходе, в то время когда банщики их поздравляли «с легким паром», они были арестованы. Все это было началом того большого, грозного движения, которое с перерывами, то успокоения перед открытием Думы, то патриотического подъема в первые месяцы войны, продолжалось, собственно, в непрерывном возрастания и кончилось тем, что мы все теперь знаем…
Об этом вспомнил по поводу того, что Александр Петрович Саломон тогда в подведомственных ему местах заключения призревал провинившихся студентов. Возвращаюсь к нему лично. В качестве сотрудника Ухтомского по редакции «С. — Петербургских ведомостей» он много содействовал нахождению материалов по интересовавшим нас вопросам свободы вероисповедания. Помню, однажды приезжий из Западного края рассказал, что в одной деревне, где население смешанное, православные и католики, справлялся праздник, во время которого, по местному обычаю, совершалось в реке благословение рабочего скота. В этот раз православный батюшка замешкался в соседней деревне; уже день клонился к вечеру, и крестьяне загнали свою скотину в реку заодно с прочими под благословение ксендза. На другой день становой пристав составил протокол на ксендза — «за благословение православного скота». Я умолял Саломона принять от меня корреспонденцию об этом случае. Он не соглашался; он находил, что это слишком горькая пилюля для гражданской власти. Тогда я принес ему корреспонденцию, так сказать, с другого конца — будто бы писанную человеком, который восхищается, умиляется этим случаем. Я думал, не пройдет ли горькая пилюля под сладкой облаткой. Но он и на это не согласился. Он был очень осторожен и, как человек служащий, знал, что можно и что нельзя.
Я назвал три центральных имени нашего немногочисленного кружка. Той же умственной дорогой, тем же душевным руслом шли многие другие, вокруг них тяготевшие. Был Александр Столыпин, брат знаменитого Петра Аркадьевича, тоже писавший в газете Ухтомского. Его впоследствии переманило «Новое время», где он стал писать маленькие ежедневные «заметки», за что получал значительное по — тогдашнему содержание. Но он разменялся на мелкую монету, исписался в каламбурах и ничем себя в жизни общественной не проявил. Он обладал прекрасным даром стихотворства, писал настоящим стихом пушкинской традиции. Язвительный в сатире, он заставлял нас хохотать на ужинах и пирушках своими экспромтами. Но в литературе его имя не останется.
Вообще, озираясь на наше поколение, изумляюсь бесплодности его. Это были ненужные люди. Их мысли — это была живая вода, но они падали и уходили в песок; их чувства были непонятны окружающим, часто смешны; их дарования были неприложимы. Когда я говорю, что они были не нужны, то не с общечеловеческой точки зрения говорю, даже не с точки зрения России, но в тогдашней России, среди тогдашних вершителей русской жизни они оказались не нужны. Не нужна ясность умственная там, где царствует туман, где начеку стоят оглядка и расчет; не нужна искренность там, где награждается лицемерие. И они были не нужны, а в глазах многих даже опасны…
Еще упомяну милого нашего «Ершика», Михаила Дмитриевича Ершова. Тонкого — претонкого ума и толстого — претолстого тела. Все он понимал, все ценное ценил, все достойное уважения уважал. Только высказывался он плохо, то есть очень метко, но подыскивал долго, и чем живее чувствовал, тем труднее говорил. Моя мать, очень ценившая его, называла его «moineau constipe» (воробей с запором). У него был прелестный смех, сдержанный, но из глубины. После университета он был инспектором народных училищ во Владимирской губернии. Но прямолинейность его природы недолго ужилась в тамошней тьме. Он был забавный рассказчик. Из уездной глуши Владимирской губернии он привез массу рассказов. Надо было бы тогда записывать…
Однажды в гостинице уездного города наш инспектор народных училищ, проснувшись, позвал служителя и приказал ему чай подавать. Служитель не двигается.
— Что же ты?
— Да я жду — с.
— Чего ж ты ждешь?
— Да чтоб вы встать изволили — с.
— Да я встану, а ты только чай подавай.
— Да как же я стол буду накрывать, покуда вы в постели?
— Да мне не мешает.
— А простыня ведь под вами — с.
Помню бесконечные рассказы о двух местных дамах. Одну звали Дудкина, а другую Куткина, и у Куткиной была дочь; их звали «Куткина мать и Куткина дочь».
Впоследствии Ершов унаследовал имение в Тульской губернии и стал помещиком и отцом многочисленного семейства. Его жена была небезызвестная по школьной своей деятельности Штевен. Каждый раз что он приезжал в Петербург, он поражал новым приростом своих размеров вширь; он был низкого роста, и мы говорили, что его поперечное измерение больше продольного. Летом 1916 года кто?то привез мне поклон от воронежского губернатора Ершова, а я и не знал, что он получил такое назначение. Больше о нем не слыхал и только на днях узнал от графа Сергея Львовича Толстого, что он был в Москве летом 1918 года, поехал на юг и умер от сыпного тифа.
Упомяну еще о князе Александре Андреевиче Ливене. Мы были знакомы в самой ранней юности, но судьба нас разлучила и свела только в конце девятидесятых годов, года за три до его смерти. После долгих лет разлуки, когда он жил в провинции, мы встретились на высочайшем выходе в Зимнем дворце. Он только что получил назначение директором Дворянского банка. Он был женат на Елене Петровне Васильчиковой, сестра которой, Мария Петровна, была за покойным Алексеем Стаховичем, о котором говорю в другой части моих воспоминаний, а младшая сестра, Евгения, вышла за моего брата Александра; ее покойный Стахович называл «мудрая».
Удивительная эта семья из пяти сестер. Оставшись без матери на попечении тетки, графини Марии Владимировны Орловой — Давыдовой, впоследствии игуменьи основанного ею монастыря Добрынихи, эти девушки, воспитанные в холе и роскоши, казалось бы, вдали от жизни, явили впоследствии, каждая в своем роде и под разным воздействием житейских условий, наилучший тип настоящей русской женщины. От детства к старости, от рождения к смерти шествуют они сквозь жизнь, ничего не обронив, ни от чего не отказавшись и все время утверждаясь, все время обогащаясь… Если не распространяюсь о них, как они того заслуживают, то потому, что мы в близком родстве.
Итак, Саша Ливен был женат на Олесе Васильчиковой; их помолвка даже совершилась в нашем доме, зимой 1883 года. Потом мы съехались весной, после коронации, в васильчиковском имении Коралово, Звенигородского уезда, на свадьбу Сашеньки Васильчиковой с Милорадовичем. Это была самая веселая свадьба, какую я видел. Была масса молодежи; все флигеля, чердаки, все закоулки были заняты. До поздней ночи стоял гвалт, утром возобновлялся. Главным запевалой был наш добрый товарищ Алеша Васильчиков. Огромный детина с серьгой в ухе; что?то бесшабашное, беззаветное было в его веселье и в его иногда очень косолапых шутках. Однажды мы, спавшие во флигеле, были утром разбужены его звонким смехом, кстати сказать, совсем своеобразным смехом, напоминавшим уток на пруде. Мы вскочили и увидели, что несчастный наш жених мечется по постели и трет себе глаза. Алеша посреди комнаты неистово квакал по — утиному. Оказалось, что он ему, сонному, насыпал на глаза березового толченого угля, какой употребляется вместо зубного порошка… Запомнилась мне одна прогулка поздней ночью. Мы встали с постелей и с песнями пошли и вошли в поле ржи; она была совершенно мокрая от ночной росы. После этого своеобразного купанья, во время которого мы во все глотки заливались песнями, у меня сделалось кровохаркание от лопнувшего сосуда. Вследствие этого меня осенью снарядили на зиму во Флоренцию. Это была та поездка, о которой рассказываю в одной из глав моих «Странствий».
Когда Ливены приехали в Петербург, они жили в чудной квартире здания Дворянского банка на Адмиралтейской. Там столько прелестных вечеров за двумя фортепиано. Ливен прекрасно играл и отлично разбирал. Это был, конечно, один из самых богато одаренных людей, каких мне пришлось встретить. Совершенно удивительное сочетание несовместимых, казалось бы, способностей. Управляющий банком, администратор, человек совершенно делового склада, бывал способен накануне доклада у своего министра Витте проиграть со мной в два фортепиано до второго часа ночи. Иногда жена приходила и тушила электричество. Человек редкой художественной отзывчивости и воспламеняемости. Но не за эти минуты я ему больше всего обязан, а за то, в силу чего и его включаю в число «единомышленников». Странно, он не был мыслителем; философское мышление было ему совсем чуждо, мысль сама по себе его интересовала фактами, и факт своей нравственной стороной прямо зажигал его. Редко встречал я такую способность к негодованию, как у него.
Вот тоже отличие наших «единомышленников» от окружающего моря людей — способность к негодованию. Она не существовала в те дни, о которых говорю, или так была запугана, затоптана, что не только не высказывалась, но и не просыпалась в людях. Души были окутаны какой?то паутиной видимого благополучия. Всякое прикосновение к язвам современности почиталось непристойным. Впрочем, не знаю, почему говорю в прошедшем времени. И посейчас вижу много людей, не имеющих силы ясным взором посмотреть на прошедшее. Революция их ничему не научила, и прежнее довольство прошлым только упрочилось в них перед страшными картинами настоящего. Да, они негодуют, но на что негодуют? На то, что люди позволяют себе осуждать то, что подлежит осуждению; они возмущаются тем, что человек поднимает покров, вместо того чтобы возмущаться теми язвами, которые этот покров раскрывает. Да, и революция ничему не научила, даже негодованию, ни от чего не отучила, даже от снобизма. Какие еще нужны уроки, какие потрясения?..
Еще раз скажу, что редко встречал такую способность к негодованию, как у Саши Ливена, но принципиальная сторона этого негодования как будто ускользала от него, и формулировка принципа его даже раздражала. Помню, например, глубоко его возмущала вся наша тогдашняя инородческая политика, это непременное желанье из эстонцев, финляндцев и прочих инородцев сделать русских. Но когда я ему, в виде принципиальной формулы, обнимающей разрозненные случаи, вызывавшие негодование, сказал удивительное изречение Владимира Соловьева, что между национальностью и национализмом та же разница, что между личностью и эгоизмом, это ему показалось пустым набором слов; он меня даже обругал за увлеченье фразой; я его обругал за бедноту мыслительных способностей, и мы пошли к нашим инструментам, сели за сюиту Аренского. Я не мог из него сделать мыслителя, а он не мог меня сделать человеком практической жизни. Но зато он мне давал много жизни. Благодаря своему служебному положению он знал всех и все, и через него и я знаю всех и все — все, что делалось и говорилось в Государственном совете, в комитете министров, все эпизоды, предшествующие и сопутствующие мероприятиям, назначениям и пр. Все это было у меня записано в тех пяти тетрадях…
Саша Ливен сильно подбивал меня принять пост директора императорских театров, если он мне будет предложен. В то время, когда зашла об этом речь, я был заграницей, навещал больного брата Григория около Киля, на берегу моря. Там получил от Ливена телеграмму, в которой он предупреждал, что, запрошенный, он за меня дал утвердительный ответ. О директорстве моем говорю в одной из последующих глав; здесь только скажу, что Саша Ливен был мне в течение этих двух трудных лет верным другом и советчиком. На втором году моего директорства, зимой 1900 года, он заболел невыносимыми болями в правом локте. Его отправили в Египет, потом он переехал в Италию, в местечко Акви. У него оказался рак в спинном хребте. Недель через пять после прибытия в Италию он скончался в страшных мучениях. За несколько дней до смерти ему передали о моем выходе из дирекции театров и тех обстоятельствах, при которых он совершился. Он сказал: «Молодец Сережа, трипль молодец».
Тело Саши Ливена привезли в Россию; я поехал встретить его в Варшаву. Похоронили его в монастыре Добрынихи, где игуменьей графиня Мария Владимировна Орлова — Давыдова. Был чудный день, из таких, какие он любил (да и кто же не любит такие дни); мы очень измучились от путешествия и долгого обряда; было прекрасное угощенье после похорон, и я все время думал, как бы он наслаждался этим похоронным обедом…
Таковы люди, с которыми соприкасался душевно и умственно в большей или меньшей степени и разными сторонами своего существа. Когда подвожу равнодействующую всему лучшему, что было в нас, то встает, как венчающий купол, как свод, в устремлении к которому сливаются струи кадильные, — встает имя Владимира Соловьева.
Он был близок к моей матери. Однажды она сказала: «Я люблю Соловьева больше, чем кого бы то ни было». Тут же она спохватилась и прибавила: «То есть, конечно, я больше всего люблю вас, детей моих, но для приволья души моей никто мне не дорог, как он».
Для нас Соловьев — это была высшая истина, это было зеркало, в котором вместе с отраженьем событий преломлялся и смысл их. Рано умолк его голос. Да и когда звучал, не умели слушать его. А сколько раз Победоносцев налагал на него печать насильственного молчания!
А с другой стороны, когда он говорил, как сам себе мешал! Иногда великолепно, а иногда тянул, мялся, читал по записке, близорукий, искал, перекладывал перепутанные страницы… Какие картины неудовлетворенной жажды бывали некоторые его лекции… А иной раз незабываемые. Он мог глаголом жечь сердца людей; но глагол его был или под запретом, или стеснен. Уже двадцать один год как он умолк, а почти каждый день спрашиваешь себя: что бы он сказал? Да, что бы он сказал сейчас, он, который больше двадцати лет тому назад писал:
Гонима, Русь, ты беспощадным роком,
Как некогда неверный Валаам.
Заграждены уста твоим пророкам,
И слово вольное дано ослам.
Не смею говорить о Владимире Соловьеве как о философе — не моего познания дело, не могу судить и о том, в чем истинная его сила, — философ или публицист, но скажу, что среди русских публицистов, людей, занимавшихся вопросами общественно — государственными, ни один не принес на служение родине более высокого мыслительства, согретого более пламенным духом любви, чем Владимир Соловьев. И не слышу слов уже, но слышу этот голос, немного глухой, подернутый дымкою, с тем особенным, ему присущим чем?то апостольским, в оболочке ежедневной простоты. Но, несмотря на эту простоту, никогда не мог я подойти к Соловьеву так, как подходил вообще к людям. Он не был для меня физической сущностью; когда я пожимал его руку, я пожимал духовную руку. Больше, нежели одухотворенная материя, вся внешность его была материализованная духовность. Вижу удивительное его лицо, все живущее в верхней части — во лбу, в глазах. И вижу такую картину: в густой толпе, под белым сводом монастырских ворот, сребристо — черными прядями обрамленный лоб и голубой пламень глубоких глаз — на фоне золотой парчи. То было в воротах Александро — Невской лавры; он подпирал плечом гроб Достоевского. И под этой картиной хочется подписать и к нему же отнести его же слова:
Высшую силу в себе сознавая,
Что ж толковать о ребяческих снах?
Жизнь только подвиг, — и правда живая Светит бессмертьем в истлевших гробах.
Говоря о единомышленниках, не могу не упомянуть трех моих братьев: Петра, Александра и Владимира. В затронутых выше вопросах все чувствовали глубоко, видели ясно и судили верно — каждый по — своему и все одинаково.
Ум брата Петра проникал действия людей и побуждения их, как какая?нибудь кислота; он был язвительнокритичен; он был эксцентричен в выражении своих суждений; он кипел, шипел, свистел, и весь блеск его юмора становился союзником его негодования.
Брат Александр сжимался, морщился, был «концентричен» в своих проявлениях; в его осуждениях всегда чувствовалось — «да не судимы будете».
Брат Владимир чувствовал всей гармонией своего существа; он не судил, не осуждал — это просто было ему неприемлемо. У него это не было осуждением в силу каких?нибудь соображений — государственных, религиозных; для него вообще это не было вопросом соображения, это было простое, естественное проявление его природы. Он не принимал. Как тот контуженный, про которого я рассказываю ниже, в главе о войне, который передавал цветок товарищу, чтобы понюхал, потому что у него «не пропущает», так и у брата Володи — не пропущала его природа.
Брата моего Владимира знала вся Россия — он был вице- председателем Государственной думы при председателях Хомякове и Родзянко. Его тактом, его сдержанностью восхищались все. После одной из сессий пришли к нему в кабинет предводитель крайней правой и предводитель крайней левой: оба благодарили за беспристрастие, с каким он вел собранья. Твердость его поведения и уважение, которое он внушал, поразительны, когда принять во внимание сравнительную молодость его. Никогда не забуду мановения его руки с думской кафедры и как бурное море волнующейся залы ему повиновалось. Между прочим, помню, я был в первом заседании Думы после смерти Льва Толстого. Левые намеревались поднять скандал, правые готовились к шумному отпору. Открыв заседание и огласив заявление ораторов, желающих говорить на эту тему, брат сказал: «К могиле надо подходить со скорбью и в молчании». Послышались, на густых низких нотках, одобрительные возгласы, и, прежде чем кто?либо успел протестовать, он предложил секретарю перейти к очередным делам. Скандал не удался, а мог выйти громадный. Только после заседания брат увидел, чего он избежал: к нему подошел Пуришкевич, известный enfant terrible крайне правой, и со словами: «Спасибо, вот от чего вы меня избавили» — вынул из кармана автомобильный гудок. Как видно, он явился во всеоружии…
Впоследствии брат был товарищем министра внутренних дел. Он пережил их четырех или пятерых. Государь каждому новому министру говорил: «Берегите Волконского». Николай II хорошо его знал, они в детстве вместе играли; государь звал его «Володя». Но положение становилось все невыносимее. Честность должна была задохнуться или уйти. Помню, что почти за год перед тем я ему из деревни иносказательно писал: «Тебе пора переезжать: в квартире воняет, и ремонтировать нельзя»… Брат ушел. Все хорошее в нем оказалось не нужно. Лучшие люди целого поколения оказались не нужны…
В посмертном письме, которое она нам оставила, наша мать писала: «Тяжело положение тех, кто призван судьбой жить в переходные эпохи». Мы это испытали и продолжаем испытывать. Но я думаю, что только тот может понять все недавнее, только тот способен осознать всю роковую причинность явлений, кто пережил душой и разумом мрак восьмидесятых годов. Только тот может понять, скажу более, только тот имеет право судить, кто перестрадал, а кто в те времена благодушествовал, тот пусть себе желает возвращения того, что невозвратимо, — того благодушия он никогда не обретет. И слава Богу, что не обретет, потому что то благодушие покоилось на незнании самых глубоких корней жизни. Только тот поймет — откуда и почему, кто пережил, перечувствовал и перестрадал «переходную эпоху».
Сейчас подойдем к затронутым вопросам еще ближе, но прежде сделаем маленькое отступление.