Озверение
Озверение
Я знал, что я осуществлял кроме бегства от людей еще и бегство из природы; путешествие в Поворино было последним с ней соприкосновением; волна революции выкидывала меня вон, после этого я три с половиной года провел на городской мостовой: булыжник, пыль, асфальт. Три с половиной года не видал, как хлеб растет, и часто думал: увижу ли когда?..
Мои друзья Охотниковы жили на Дворянской улице. В Тамбове, как, вероятно, и во всех других городах, новые названия улиц только на дощечках значились и все «Советские» продолжали называться «Дворянскими».
Михаил Михайлович Охотников был много лет председателем управы в Усмани и был одним из редких, которых революция переизбрала. Он был женат на дочери писателя Потапенко, Дионисии Игнатьевне. Бежав из имения, они осели в Тамбове.
Я застал атмосферу нашу же, борисоглебскую, но, пожалуй, в более острой форме; напряжение чувствовалось сильней. В губернском городе представителей дворянства, помещиков, профессоров, учителей гораздо больше, чем в уездном, и потому большевистские расправы занимали, в то время по крайней мере, больше места в губернской жизни, чем в уездной; масштаб их был шире, имена расстрелянных не сходили с уст. И ужасные подробности!
Кто?то лесом проходил и видел несколько трупов недавно расстрелянных; лежали в куче, а один не был добит и, лежа лицом к земле, рукой судорожно ерзал по груди, все крестился, крестился…
Один мой знакомый восемь месяцев сидел в ужасающих условиях; заболел сыпным тифом; сестра приехала из Москвы, чтобы ходить за ним. За два часа до его смерти пришли объявить, что, по отсутствии улик, он свободен… Говорили тогда в Тамбове, что приговоренным предлагалось перед смертью выразить желание, — это желание исполнялось. Некий Загряжский попросил бутылку шампанского. Когда принесли, налил себе стакан и выпил за возрождение России и гибель ее врагов…
Дом Охотниковых был как раз против того дома, в котором помещался «Контррев», та же чрезвычайка. Это соседство однажды оказалось малоприятным. Первые дни июля ознаменовались попыткой свержения большевиков. Ночью мы были разбужены залпами ружей и треском пулеметов. Дом наш был деревянный, и пули легко могли пробить, не говоря об окнах. Обитатели все собрались на лестницу, которая в середине дома занимала как бы колодезь, из кирпича построенный. Перестрелка, дробная, густая, продолжалась всю ночь; несчастий в доме не было, настроение на лестнице царило веселое, девочки Охотниковы хохотали до упаду… На другое утро Тамбов узнал о падении большевиков. В следующую ночь, уже с гораздо меньшей тратой выстрелов, большевики вернули отобранную было власть. Впоследствии тамбовцы прозвали это — «недоворот».
В доме Охотниковых я нашел и другую особенность наших борисоглебских настроений: театральные увлечения. Готовился вечер, уж не помню, в пользу чего; Дионисия Игнатьевна должна была танцевать. Мы поставили с ней военный танец на музыку «Marche grotesque» Синдинга и восточный танец, к которому я составил музыку. Вечер был в большой зале бывшего Дворянского собрания, и присутствовала отборная публика: чрезвычайники и много латышей. Помню, что они обступили эстраду, а эстрада низкая. Перед выходом Дионисии Игнатьевны, которой я аккомпанировал, я, идя к фортепиано, обратился к обступившим и сказал: «Из вас только первый ряд видит, а если бы вы отошли подальше, то и другим будет видно». — «Ну, ну, не рассуждай!.. Не рассуждай, пошел, наяривай!..» Я поспешил исполнить приказание.
Из лиц, с которыми встречался у Охотниковых, упомяну милого человека, Виктора Эккерсдорфа, студента- медика. Умный, образованный, разносторонний, веселый и талантливый рассказчик. Много приятного связано с его памятью, но и много страшного. Сперва приятное. Он отлично знал логику, объяснял ее с увлечением; все эти «barbara, celarent» и пр. были у него, как говорят французы, на конце пальцев. Я с удовольствием вспоминаю наши беседы. Садились мы обыкновенно в городском саду и за стаканом кефира перед татарскою молочной лавочкой рисовали графики логических фигур. Он отлично подражал и в лицах изображал эпизоды экзаменов в медицинской академии.
Когда Охотниковы уехали «на Украину», Эккерсдорф устроил мне столование в доме своей сестры. Вот тут уже переходим от приятного к страшному. Сестра была замужем за состоятельным человеком, Булгаковым. Он был арестован и приговорен к смерти. Стали упрашивать, уговаривать, предложили… согласились. С невероятными усилиями брат и сестра раздобыли по Тамбову положенную сумму — Булгакова освободили. Но нужно же было кому- то по городу рассказывать, как дорого это бедной женщине обошлось. Приходят из чрезвычайки: «Вы вот какие слухи распускаете, будто вы чрезвычайную комиссию деньгами задобрили!..» Увели мужа; жена его больше не видала; кто- то из знакомых опознал труп в лесу…
Мой приятель в конце лета увез сестру в надежде переправиться с нею через границу. В ноябре того же 1918 года, уже в Москве, однажды слышу звонок. Отворяю и глазам не верю: Эккерсдорф! Но потребовалось время, чтобы узнать его; еле ноги волочит, оброс бородой, лицо одутловатое и с синими пятнами, как бывает при цинге. Он плохо мог говорить, рассказывал толчками, но тем ужаснее был его рассказ.
В Брянске, куда он приехал с сестрой, его задержали вследствие какой?то канцелярской неточности в паспорте; сестру отпустили, его отправили в тюрьму. Что это было! Каждую ночь заключенных выводили на допрос, вернее, на издевательство. Председатель чрезвычайки был настоящий изверг, мучил допросом и тешился причиняемым страданием. Несчастные никогда не знали, что их ожидает там, куда их ведут, и даже по пути. Почти всякую ночь по дороге к допросу кому?нибудь из них пускали пулю в спину; однажды раздался выстрел, и человек, с которым Эккерсдорф шел под руку, повис у него на руке..
Страшно было слушать его, страшно было смотреть на него: милый, веселый Эккерсдорф озирался, глаза блуждали, говорил толчками, и ни разу распухшее лицо не улыбнулось; положим, улыбаться было нечему… Он собирался все?таки бежать, но денег не было. Я только что представил в наркомпрос рукопись своей книги «Законы речи» и получил за нее плату; предложил ему тысячу рублей (в то время это еще были деньги). Мы простились, больше не виделись… Вдруг два месяца тому назад в Риме получаю от него письмо из Белграда, пересланное редакцией «Русской мысли»: он выбрался тогда, он счастлив, здоров, женат, занимается какими?то поставками в Англию, Испанию, занят богословскими вопросами, собирается в Америку и зовет меня с собой в Los Angeles, тот самый, где я когда?то, давно — давно тому назад, читал лекции в университете Станфорда…
В доме Охотниковых было много своей, незаимствованной жизни, до известной степени богема. Там всегда что- нибудь предпринимали: то декламировали Пушкина, то читали Достоевского, то вдруг столы убирали и танцевали танго. Это не значило, что жизнь была беззаботная. Как?то раз, это было через день после «недоворота», сидим в гостиной, отворяется дверь: штыки, красные кокарды и — прямо на меня:
— Мы вас ищем.
— Пожалуйста, для чего?
— Вы в белой шляпе ходите?
— Нет, у меня белой шляпы нет.
— Ну, вы артист?
— Уж не знаю, как вам сказать. А только если вы белую шляпу ищете, то это не я, а если меня ищете, то при чем же шляпа?
Мы отлично знали, кто «белая шляпа»; ему только за несколько часов перед тем помогли переодеться и скрыться; как только была упомянута «белая шляпа», я понял, что не за мной пришли. Потерпев осечку, этот маленький еврейчик не хотел, видимо, признаться в ошибке и объявил, что приступит к обыску. Обшарили все, но не взяли ничего… Я после встречал этого человечка на улице; он узнавал меня и отворачивался как от неприятного напоминанья…
В доме жила какая?то кухарка, то есть бывшая кухарка, ведь не одни князья «бывшие». Чья она была, от кого осталась и что делала, кто знает? Старая, но с «остатками», и по этому случаю мазалась и в ушах носила кольца. Ужасная была говорунья, назойливая. К ней ходил какой- то из контррева, грубый человек, который иногда, когда мы на балконе чай пили, приходил, становился перед Дионисией Игнатьевной и начинал не то себе в ус говорить, не то ее бранить:
— Скоро, скоро мы всю эту сволочь бывшую уберем… Ваш муж?то где сейчас?
— Мой муж уехал в Курск (что была сущая правда).
— Да, как же! Знаем мы! Небойсь на той стороне реки в лесу скрывается.
Он мог простаивать часами; когда ему не отвечали, он сам себе отвечал; мы перестали слушать. Он, между прочим, всегда заступался за какие?то права своей дамы сердца. Однажды я сказал «бывшей» кухарке:
— Что?то давно не видать вашего аблаката.
— Да, вот тоже слово нашли. Аблакат? Не аблакат он мне вовсе… Какой он аблакат? Теперь аблакатов и нет уж. А вы: аблака — а-ат…
Была очень милая латышка Эльза у Охотниковых; она и готовила, и шила, и убирала, и за детьми ухаживала, настоящий друг семьи. Но когда Охотниковы уехали, она осталась: у нее была зазнобушка — красивый, в защитном цвете латыш. Любовь ее не была слепа, и знаю, что часто она говорила ему правду в лицо, и думаю даже, что она иногда достигала смягчения нравов.
Когда уехали Охотниковы и рассыпалось все, что собиралось вокруг них, дом опустел. В квартиру въехал некий Гулевич с женой, служивший по части продовольственного снабжения; занял две комнаты, а остальное пошло под канцелярию. Они меня не выселили, приняли на пансион, и мы очень сжились. Муж почти всегда был в разъездах. Жена была миленькая птичка и питалась, как птичка, что не совсем соответствовало тому, чего вправе ожидать от своей хозяйки столующийся у нее пансионер. Но они были совсем милые люди; он через два года навестил меня в Москве…
Тем временем чрезвычайная комиссия Тамбовская свирепствовала все больше. От выселений, реквизиций стон стоял. Люди подбирали свой скарб, выкинутый на улицу, с плачем разводили руками. Все выкидывалось; охотниковская библиотека недели целые лежала в раскрытых ящиках на дворе, чудные книги восемнадцатого века мокли под дождем… Люди таскали свою рухлядь из места в место: одни уезжали — спасались из Тамбова, другие приезжали — спасались в Тамбов. И так по всей России: север спасался на юг, юг спасался на север. Можно себе представить, что были железные дороги…
Расстрелы продолжались. Стали подбираться к старикам. В доме Александры Николаевны Нарышкиной жили: старушка Воейкова, та, чей дом был занят контрревом, и старик князь Челокаев, давнишний и последний тамбовский предводитель дворянства. Этим трем было за восемьдесят лет каждому. Старушка Воейкова, кажется, умерла своей смертью. К Челокаеву пришли, чтобы вести его на расстрел. Старик сказал, что не пойдет: «Несите меня или здесь пристрелите, а я не пойду». Его оставили, но взяли со стола его золотые часы… Старуха Нарышкина, бывшая статс — дама, богатая основательница Нарышкинского общежития в Тамбове, давно мозолила глаза. Она была родная тетка Чичерина, знаменитого наркоминдела, прославившегося кроме прочего и тем еще, что нашел итальянского короля подходящим на должность президента республики чрезвычайников…
Это мне напоминает рассказ, слышанный мною о покойном бельгийском короле Леопольде. Ему представлялся какой?то знаменитый французский врач. Последний позволил себе — как и Чичерин итальянскому королю — сказать, что его высокий собеседник был бы отличным президентом республики. Заметив, что король как будто не особенно доволен его словами, он осведомился, не сказал ли он чего?нибудь королю неприятного? «Ну, как вам сказать, — отвечал король, — ведь вы врач?.. Было ли бы вам приятно, если бы вам сказали, что из вас выйдет отличный ветеринар?..» Высокое родство с Чичериным не спасло старуху Нарышкину: или Чичерин не пожелал вступиться, или, как неоднократно объявлялось, «приказ опоздал». Ее подняли на телегу, повезли. Она была мужественна, но по дороге у нее сделался разрыв сердца: она избежала «человеческого суда».
Прятание под сукно приказов о нерасстреле было обычным приемом. Читал в одной советской газете, что в Киеве два человека (а может быть, и пять, не помню) было расстреляно; обнаружилось, что телеграмма о неприменении «высшей меры» пришла вовремя и была спрятана. Виновный был привлечен к суду и приговорен к лишению должности «за ослушание»…
Последние описанные мною случаи происходили уже после моего отъезда из Тамбова, осенью 1918 года. Теперь расскажу о том, что определило мою карьеру в течение последующих трех лет, что стало моим заработком и вместе с тем утвердило за мной в глазах этих, ну, скажем, людей характер политической безвредности.
Проходя как?то бульваром, я повстречал того Аполлоныча, борисоглебского эсера, о котором уже упоминал. Несет под мышкой кипу бумаг.
— Что это у вас?
— Тут разное… А кстати, вас может заинтересовать. Объявления народного университета. Возьмите, познакомьтесь…
Первым лицом в этом новом учреждении был Сергей Николаевич Жихарев. Его отец был когда?то знаменитый сенатор Николай Степанович, прославившийся ведением политического процесса «семидесяти двух». А сын был народный социалист… Я пошел в канцелярию народного университета. Выходит ко мне Жихарев. Не забуду впечатления от этого человека. Иоанн Креститель по наружности; глубокие, пламенные глаза. Я предложил свои услуги в качестве лектора по искусству читки и попутно литературе. Он сказал, что у них программа еще не выработана, расписание еще не составлено, но что он будет, во всяком случае, иметь меня в виду:
— Позвольте ваш адрес записать?
— Волконский, Дворяне…
— Как? Сергей Михайлович?
Что он знал обо мне, на чем основывался, — только это прекрасное незабываемое лицо просияло.
— Да садитесь, пожалуйста, я не знал… Да, конечно, мы вас приглашаем. Я познакомлю вас с Бунаковым, нашим деканом, и вы с ним сговоритесь. Приходите ко мне послезавтра утром в десять часов.
Не могу сказать, как меня взволновал этот радостный прием, как тронуло участливое уважение со стороны такого человека. Через день я был у его домика. Позвонил; почему?то мне не отворили, и я прошел во двор. На балкончике сидело много народу, между прочим наш борисоглебский землевладелец Евгений Павлович Кондырев. Хозяина не было, подсаживаюсь к Кондыреву, говорю:
— Мне Сергей Николаевич сказал прийти сегодня.
— Да, вот нам не заказывал, а всех собрал…
— Как это? Не понимаю.
— Да вы не знаете?
— Не знаю.
— Его вчера убили. Двое солдат вошли, спросили: «Дома Сергей Николаевич Жихарев?» Вошли, прошли в кабинет, выстрелили и ушли…
Да, на каждом шагу мы соприкасались со смертью. Смерть была хозяйкой жизни… Перед кончиной своей Жихарев успел поговорить с Бунаковым, и я начал мои лекции. На этом я утвердил свои последующие занятия, когда переехал в Москву, этим просуществовал в течение трех лет…
Аудитория народного университета состояла преимущественно из учителей сельских школ. Я нашел очень много стремления, большую искренность увлечения, хорошее понимание и очень для меня дорогое доверие. Последнее явилось не сразу. Первую лекцию я начал обращением: «Милостивые государыни и милостивые государи!» — «Очень неуместное обращение», — сказал один из присутствовавших своему соседу; сосед оказался Эккерсдорф…
Понемногу, однако, отношения установились, и, когда я кончил официально установленное число лекций, слушатели просили устроить частный курс в стенах того же здания… Пригласили меня и в другое учреждение, какие- то кооперативные курсы. Просили также лекции по русской истории, в частности по истории литературных и умственных движений…
Была, не помню по какому случаю, а вернее без всякого случая, вечеринка. Музыка, чтение и китайские живые тени. Последнее было очень остроумно, с незлобивыми карикатурами на некоторых профессоров. В этих китайских тенях и я принял неожиданное участие, изобразил скупого старика, с мешком, и один из моих слушателей меня огромным ножом зарезал…
Во всей этой молодежи я нашел гораздо больше жизни и радости познания, чем впоследствии по тем театральным студиям, в которых протекала моя московская лекторская деятельность… Положение учителей в то время было очень тяжелое. Они все почти были не большевики. Я был на заседании учителей Тамбовской губернии, на заседании, которое было в то самое утро, когда думали, что большевики свергнуты. Председательствующий с кафедры объявил: «Сегодня власть большевиков в Тамбове пала». Надо было слышать взрыв рукоплесканий.
Положение их было тяжело от двух причин. Во — первых, все теснее предъявлялись им требования коммунистического исповедания, все больше испытывали они давление на совесть. Во — вторых, все громче поднимался голос материализма, и, несмотря на лозунги культуры, духовных интересов и пр., умственному труду отводилось все менее почетное место в общей экономии человеческого труда. Начинало страдать материальное положение. Учителя чувствовали себя на задворках. Вот, вероятно, почему я, сам того не ожидая, вызвал горячий взрыв сочувствия, когда кончил последнюю лекцию моего курса четверостишием, не помню чьим, но, кажется, перевод с немецкого:
Почтен, кто, потея, за плугом идет,
Но стоит и тот уваженья,
Кто, мозгом трудясь, голодая живет
И черепом пашет гряду просвещенья.
Трудно было учителям и вообще всем, посвятившим себя воспитанию, и потому еще, что в само то дело, которым они занимались, проникала ужасная струя сухости, черствости, а следовательно, — принимая во внимание, что дело касалось детей, — смело можно сказать: жестокости.
Помню, на одном заседании лекторов Тамбовского университета, где обсуждалась программа будущего года, присутствовала какая?то комиссарша, а то даже и не комиссарша, только жена комиссара, но и это, по — видимому, уже очень много; по крайней мере, как я узнал, она лекторшей не состояла, никакого касательства к университету не имела, и тем не менее председательствующий не решился спросить ее, в силу каких полномочий она участвует в заседании.
Впрочем, участие ее было своеобразное. Она вошла, когда заседание уже давно началось, и ушла до окончания. Сама ничего не предлагала, но только два раза высказала критику говорившим. Профессор новой истории заявил, что он будет читать курс о революции в Германии, она сказала, что роль Германии в революции не столь значительна, чтобы ей отводить место в программе на первых порах нашего революционного существования…
Одна из присутствующих докладывала свою программу по методике внешкольного и дошкольного воспитания. Пожилая, почтенная, к сожалению, забыл ее фамилию. Но вы знаете этот тип женщин, который вырабатывается только долгим воспитательным общением с детьми. Они при седине своей сохраняют столько свежести душевной, такую яркость впечатлений, выражений, ощущений, что можно подумать, они совместили в себе молодость всех тех детей, с которыми имели дело. Все, что они рассказывают: планы ли будущих занятий или случаи минувшего опыта — все в их передаче носит характер чего?то впервые им раскрывающегося; в них цветение детства, радость невиданного. Вот такой человек нам рассказывал, и мы с восхищением слушали его речь, оживленную зараз житейским опытом и душевной свежестью. Я отлично чувствовал неприязненность, которою среди нашего молчания выделялось молчание коммунистки. Наша докладчица была именно того рода человеком, который этим людям должен быть ненавистен.
Я всегда замечал, что перед всем, что носит печать любви, искреннего увлечения, беззаветности, коммунисты или умолкают, или стервенеют. Ничто им так не противно, как любовь, — она их выбивает из позиции. Ведь любви нельзя научить, ни научиться; любовь нельзя ни реквизировать, ни купить. И вот они ее упраздняют из обихода детского воспитания. Вся та сторона школьной жизни, которая является плодом лучших сторон женской души, все, что от сердца, от преданности, от чувства долга, да скажем в одном слове — все, что от материнства, все это изгнано; на место материнства — национализация ребенка…
Когда докладчица кончила, комиссарша заявила, что то, что было доложено, в настоящее время не имеет никакого приложения: все это основано на принципе семьи, а семья теперь упраздняется. Докладчица сказала: «Я вам на это отвечу после, когда все программы будут рассмотрены». Я с интересом ждал, да не я один, этого ответа, но комиссарша в середине какого?то доклада встала и ушла… Напустить дыму, показать себя, взбаламутить, страху напустить — вот всегдашняя пружина их выступлений. Я знал впоследствии в Москве таких, которые бывали в учебных заведениях только на общих собраниях и только в начале учебного года. Они только ругались и грозились…
Да, из всех соприкосновений с большевистскими деятелями, конечно, самое противное — соприкосновение на почве воспитания, и в особенности воспитания малолетних: это есть развращение природы, убийство духа. Те женщины, которые остались на своих постах: надзирательницы, преподавательницы — положительно героини при теперешних условиях работы и контроля. Полуграмотные люди приходят учинять проверку преподавания, и я знаю школу, где женщина — контролерша, блюстительница народных прав, окончив ревизию, безграмотным почерком занесла в контрольную книгу замечание о том, что в кухне посуда была не вымыта…
О том, что становится из детей, не имевших исключительного преимущества попасть под руководительство упомянутого типа надзирательниц, а которые попадали в руки коммунистического персонала, достаточно известно. О том, как развилась детская преступность, каких чудовищных размеров достигла детская проституция, о том, что мужские заведения соединяются с женскими (это называется «сливаются») и что тринадцатилетней девочке, сделавшейся матерью, говорят, что она исполнила свой гражданский долг, — это уже всем достаточно известно, а если неизвестно, то не потому, что об этом слишком мало писалось… Писалось много и хорошо; оно и понятно: дети — это будущая Россия… В то время, о котором пишу (1918), я еще мало видел, но все готов был предчувствовать, и ничто впоследствии меня не удивляло, когда припоминал эту комиссаршу в заседании Тамбовского университета. Да, в этом самый корень озверения.
Хочу здесь упомянуть о факте, который слышал впоследствии в Москве. Он до такой степени чудовищен, что с трудом ему верю, однако вот что рассказывала одной моей знакомой одна из надзирательниц Московского воспитательного дома. Будто кормилицы кормят детей грудью сквозь дыру, проделанную в доске. Это для того, чтобы ребенок не видел, кто его кормит, не привыкал к лицу, не привязывался к кормилице. Это есть убийство семейного начала в самом корне. Если заношу этот факт с оговоркой, то не потому, что источник, из которого почерпаю его, не внушает доверия, а потому, что сам факт мне представляется слишком отвратительным: это уже не озверение, это ниже зверей.
Хочу помянуть из числа моих тамбовских слушательниц Софью Владимировну Щелоковскую. Она была учительницей в женской гимназии и в то время еще кое?как проходила этот трудный путь, становившийся все труднее. С любовью относясь к моему предмету, она вместе с тем зорко следила за отношением ко мне других слушателей; она много способствовала установлению добрых отношений. Она была сестрой того Кирилла Владимировича Сладкопевцева, о котором так часто упоминал в предыдущей главе. Она не разделяла эсеровских убеждений брата и уже тогда сильно боялась за его судьбу. У нее был и другой брат, довольно известный как юмористический рассказчик, Он был в Киеве и заведовал какой?то академией театрального искусства. Как все люди у нас, занимающиеся этими вопросами, он пренебрегал главным: законами правильной читки, на законах речи основанных. Но об этом когда?нибудь…
И в Тамбове навестили меня мои дамы, Елена Николаевна и племянница Лизет. Иду однажды по Дворянской: на извозчике две сестры милосердия мне машут. Никаких таких я не знал сестер милосердия, чтобы могли мне махать. Оказывается, мои дамы; пристроились к санитарному вагону военного эшелона. Комиссар поезда согласился их принять, и они в платочках приехали; по дороге ходили за больными, даже один холерный был. Этот военный комиссар впоследствии выказал к моим дамам расположение и явил такие доказательства доверия, что даже отсидел неделю за то, что бывал «в княжеском доме»; он, как сам после говорил, ответил на обвинение, что он бывал «не у князей, а у людей». Смешной, беззаветный тип. Он несколько раз катался верхом с моей племянницей и при этом давал ей советы, как с лошадью обращаться: «Да ты, Лизет, ее того… покруче, да в зад ее, в зад ее!» Он отлично знал, что они ехали меня навестить, он даже пришел к нам в гости, но не выдал в Борисоглебске моего пребывания.
Однако пребывание становилось все менее приятно и все более рискованно. Однажды во дворе разговор, как будто меня спрашивают. Нагибаюсь и кого же вижу? Людвига, нашего пленного. Привел его в свою комнату. Он был взволнован и тороплив. Его с другими перевели из Борисоглебска, и он с опасностью жизни перелез через забор концентрационного лагеря, чтобы принести мне известие о том, что мои дамы выставлены из дома, выехали в Москву, что дом мой со всем, что в нем находится, объявлен народной собственностью. Он при этом передал мне присланные Еленой Николаевной две тысячи рублей. Добрый, славный, великолепный человек, и я даже не знаю, где он…
А в Борисоглебске за это время вот что произошло. За домом установили наблюдение, поставили солдат. Как?то вечером выходит наша Ольга Ивановна, а ее окликают:
— Сестрица, ты откуда?
Оборачивается — солдат.
— А из этого дома.
— Как?! Из этого дома? Да ведь этот дом самое гнездо. Мы его караулим.
Через день или два — арест Сладкопевцева. До того был схвачен Краснобаев; его схватили на вокзале в Грязях, когда он пил чай с нашей знакомой и бывшей соседкой Зоей Николаевной Измайловой. Обоих схватили и привезли в Борисоглебск. Измайлову отпустили, а Николая Кузьмича посадили. Кто проходил мимо острога, мог его видеть в окне третьего этажа, выходившем на площадь, а если не было его у окна, то всегда можно было видеть к решетке привязанный букетик: ему присылали, в воду поставить нельзя было — он пристраивал цветы к решетке. Но наступил день, когда на решетке уже не было цветов…
Итак, арест Сладкопевцева. Елена Николаевна была у них в гостях, когда нагрянули в автомобиле чекисты; она помнит картину маленьких детей, цеплявшихся за автомобиль, в котором увозили отца… Через два дня приходит в дом госпожа Сладкопевцева и сообщает, что заключенные слышали в открытую дверь, пока были на допросе, что Елене Николаевне произнесен смертный приговор. После этого под окнами дома каждую ночь сидели солдаты. Каждую ночь в обычный час, от двух до четырех, ожидалось прибытие автомобиля… Тем временем днем происходили обыски с обычными ругательствами и издевательствами. Товарищ председателя чеки, приехавший из Петербурга рабочий Артамонов пришел шарить в сундуках, комодах и шкапах. На коленях перед сундуками он выкидывал вещи: направо — что ему и его жене пойдет, налево — что его товарищам. Когда нес особо отложенные вещи для предъявления в чрезвычайную комиссию, тут, по рассказу Елены Николаевны, около ворот, выпала у него коробка, футляр; из нее вывалилась ложка, принадлежавшая моему деду декабристу, ложка, которою он в Сибири ел и которую я хранил, для которой сделал футляр с надписью… Елена Николаевна подобрала, но чекист эту ложку унес…
Так проходили тягостные дни и тягостные ночи. Автомобили проезжали мимо. Но каждую ночь, от двух до четырех, горело электричество, под окном звучали солдатские голоса, и на постели сидел и смотрел, как будто тоже чего?то ждал, наш черный Таксик. Этот удивительный песик все треволнения проделал с обитательницами нашего дома. Он раз даже в чрезвычайке был, сопровождая свою хозяйку, и, придя в кабинет председателя, вскочил и сел на стул рядом с ним. Его взяли потом в Москву, но на станции Токаревке он вышел по своим надобностям и пропустил третий звонок. Он бежал за поездом…
Атмосфера сгущалась. Был вселен в дом приехавший из Петербурга член «экзекуционной комиссии», другими словами — главный палач. Он, подписывавший смертные приговоры, был вселен в мой дом. Мой письменный стол уже давно был украшением кабинета председателя чрезвычайной комиссии (это тот самый стол, помните? Иван Павлович, Иван Иваныч…). С каждым днем становилось хуже, с каждой ночью более жутко. Но надо думать, что в среде самих членов чрезвычайной комиссии было разногласие. Когда пришли предъявить приказ о выезде в Тамбов, что значило расстрел, Елена Николаевна наотрез отказалась. Тут произошел обмен мнений, в котором, к досаде некоторых членов чрезвычайки, но к большому удовлетворению моей измученной приятельницы, было выдано разрешение на выезд в Москву. С этой минуты в течение пяти дней, до самого отъезда, матросы, члены чрезвычайной комиссии, не покидали дома и отбирали имущество: одеяла, чулки, халаты, ложки, платья… Легче было бы перечислить то, что нашим дамам оставили, чем то, что отобрали: их отпустили нищими.
Все это я узнал уже после, когда сам приехал в Москву. Но узнал и другое еще — что этим мучения не кончились. По приезде на станцию Грязи вагон был окружен штыками, и наши три дамы — Елена Николаевна, ее дочь Ольга 14–ти лет и моя племянница — были высажены и уведены для допроса. Из Борисоглебска был донос, что везут военную переписку, пятьсот тысяч денег и на миллион бриллиантов! Для допроса выехала чрезвычайная комиссия из Воронежа. Каждую из трех женщин допрашивали отдельно под револьвером. Сундук был выпотрошен, содержание вывалено на пол теплушки, и этот остаток имущества был подвергнут осмотру. Через сутки наших путешественниц отправили «в распоряжение московской чрезвычайной комиссии».
После посещения Людвига я решил оставить Тамбов и тоже ехать в Москву. Я попросил от университета командировку, конечно, с тем, чтобы не возвращаться. Как долго длятся канцелярские мытарства в советской стране и сколько их надо пройти, это знают только те, кто испытали это счастье. В последнюю минуту, когда я уже держал в руках все необходимые для выезда документы, вдруг комиссар меня окликает: «Гражданин! А гражданин! Вы что же на обратный проезд бумагу не берете? Вон у того стола… А то ведь назад не попадете». Я выждал минуту, когда увидал, что он занялся с другим посетителем, и, вместо того чтобы идти к «тому столу», пошел к выходу