«РАЗРУШЕНИЕ ЭСТЕТИКИ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«РАЗРУШЕНИЕ ЭСТЕТИКИ»

И еще одна чрезвычайно характерная особенность мировоззрения Зайцева, накладывающая совершенно особую печать на все его творчество: он был нигилистом не только в общественных вопросах, он был неукротимым нигилистом, отрицателем и в вопросах искусства. И если нигилизм Зайцева в отношении современного ему общественного правопорядка составлял его силу, то нигилизм в искусстве и литературе составлял его слабость.

Пожалуй, никто в эпоху шестидесятых годов, да и в последующее время не заходил в отрицании искусства так далеко, как Варфоломей Зайцев. Прямолинейность его суждений в отношении литературы и искусства приобрела печальную известность и была в свое время притчей во языцах. «Пора понять, — говорил он, — что всякий ремесленник настолько же полезнее любого поэта, насколько положительное число, как бы мало пи было, больше нуля».

Итак, перед нами уникальное, исключительное явление: литературный критик, отрицающий свой предмет — поэзию?

Не совсем так. «Разумеется, речь идет о служителях чистой поэзии, гнушающейся служить какому-нибудь практическому делу», — оговаривался он. И тут же зачислял в число служителей «чистой поэзии» не только, к примеру, Фета, но и Пушкина, Лермонтова, Шекспира.

Конечно же, литературная деятельность Зайцева не сводилась к уничтожению Шекспира и дискредитации Пушкина. Варфоломей Зайцев считал себя последователем Чернышевского и Добролюбова. И был им, когда воевал с «искусством для искусства», когда преследовал «катковствующую литературу», клеветавшую на революционно-демократическое движение в печально известных «антинигилистических» романах, когда защищал творчество таких писателей, как Генрих Гейне или Некрасов.

Вслед за Чернышевским и Писаревым он ратовал за гражданское служение литературы народу и обществу. «Покуда искусство рассматривают как средство, до тех пор занятие им разумно… Но в том-то и дело, что современные поклонники искусства превращают и его и самих себя в мумии, проповедуя искусство для искусства и делая его не средством, а целью» (172).

Когда критик отстаивает «честную, свежую мысль» в литературе, когда он бичует ложь, фальшь, неправду «искусства для искусства», ему сопутствует успех. Лучшие критические статьи Варфоломея Зайцева, сохранившие значение и в нашу пору, — «Стихотворения Н. Некрасова», «Гейне и Берне», «Взбаламученный романист» и другие — свидетельствуют о большом таланте литературного критика «Русского слова», о верности многих его исходных позиций. С блеском и безукоризненной точностью эстетического анализа обнажал он внутреннюю фальшь «Взбаламученного моря» Писемского. Раскрыв никчемную суть героев романа, которых автор выдает за представителей «молодого поколения», Зайцев делает уничтожающий вывод: «Вы на тень свою злитесь, принимая ее за нигилиста. Неужели вы думаете, что ваш Проскриптский, ваш Сабакеев, ваш Галкин — представители нашей молодежи? Жаль мне вас, г. Писемский; вас грубым и недостойным образом обманули. Вам показали жалких шутов вашего же… времени, а вы не узнали, что это ваше же отражение. Зеркало вы приняли за картину. Лакея, корчащего из себя господина в его отсутствие, вы приняли за барина и злитесь, горячитесь, выходите из себя» (150–151).

В. Зайцев был очень сильный и точный полемист, настоящий журнальный боец. Его «Перлы и адаманты русской журналистики», сатирические обзоры отечественной периодики полны остроумия, яда, желчи в адрес «гасителей» и «усыпителей». Неотразимы по убедительности такие его работы, как «Славянофилы победили», где он так прокомментировал эволюцию русского славянофильства: «Подумайте-ка, во что вы превратились? Что вы сделали с той крупицей порядочности, которая была у вас некогда? Назовите хотя один из тех вопросов, который поднимали, решали и которым так кичились четыре года тому назад, от которого вы бы не отступились с ужасом и отвращением теперь» (256), — говорил Зайцев славянофилам. В литературных боях раскрылись со всей очевидностью незаурядный критический талант Зайцева, острота его мысли, афористичность и лаконизм языка, утонченность его сарказма. К сожалению, литературно-критическая деятельность Зайцева далеко не во всем была на уровне его таланта; она изобиловала парадоксальными ошибками и даже нелепостями, на пей лежали путы неверных эстетических воззрений, угнетавших живую критическую мысль.

Впрочем, сам Зайцев, как мог, открещивался от титула литературного критика. Более того, он даже Добролюбова (в противоположность Белинскому) называл не критиком, но «публицистом и сатириком», мотивируя это тем, что вождь «Современника» в своих статьях судил не столько о литературе, сколько «по литературе об обществе».

Зайцев был наиболее последовательным и неумолимым «разрушителем эстетики» в пору шестидесятых годов. В этой своей крайности он заходил куда дальше Писарева, а главное — опережал его. Хотя Зайцев и провозглашал себя последователем Чернышевского и Добролюбова, именно в вопросах эстетики он отошел от своих учителей особенно далеко.

Уже в июньской книжке «Русского слова» за 1883 год, задолго до Писарева, он «развенчал» поэзию

Лермонтова и отчасти Пушкина за «непоследовательность идей и образов», за «мелочность содержания». Да и «как же предполагать, — спрашивал он, — что те условия, в которых находился Лермонтов со дня рождения до смерти, условия, исказившие целое поколение его современников, могли развить в нем понятия, диаметрально противоположные всему нашему обществу?» (54).

В январской книжке «Русского слова» за 1864 год, в статье «Белинский и Добролюбов», опередив Писарева, он высказал упрек Белинскому за «эстетические принципы» его критики. Считая Белинского «основателем того направления, которого представителем был Добролюбов», он тем не менее не может принять у Белинского защиты «художественности», его утверждения, что «искусство прежде всего должно быть искусством», что «без искусства никакое направление гроша не стоит» (179).

Писареву, также грешившему порой прямолинейностью в подходе к явлениям искусства, то и дело приходилось спорить с Зайцевым — то по поводу оценки Печорина, то по поводу отношения к Гейне. В. Кирпотин утверждал, будто в своем походе на искусство Зайцев повторяет аргументацию Писарева. В действительности ситуация была скорее обратная: Зайцев нередко предвосхищал и опережал в этом Писарева. В статье «Реалисты» Писарев заявлял, что если бы он поговорил с Добролюбовым, то «доказал бы ему, что хоть он и реалист, но не новейший; если бы… со мною самим побеседовал бы таким же образом г. Зайцев, пожалуй, оказалось бы, что и я не совсем еще совлек эстетические одежды «ветхого человека», так как, кроме «Отцов и детей», признаю еще и Шекспира».

И в самом деле, в рецензии на пьесы Эсхила Зайцев утверждал, что не только Эсхил, но и Мольер, Шекспир. Шиллер «не приносят никакой пользы». Он отрицал в принципе как бесполезные театр, живопись, музыку, балет — все роды искусства, кроме литературы, и даже считал их вредными. Почему? Да потому, говорил Зайцев, что содержат-то все эти бесполезные искусства трудящиеся классы. Он готов допустить существование искусства в обществе, где нет эксплуататоров и эксплуатируемых, где вопрос о хлебе насущном уже решен. В противном случае искусство всегда «привилегия одного сословия» — «кучки сытых людей, которым приятно возвысить свою душу художественными произведениями в то время, когда большинство народонаселения отдает все свое время и весь свой труд суровой и мозольной деятельности текущего дня» (313).

В этом ригоризме и антиэстетизме Зайцева много общего с английским революционным пуританизмом — не случайно он свидетельствует свое «величайшее уважение» к пуританам, запиравшим когда-то театры и бичевавшим актеров.

В чем истоки антиэстетизма Зайцева? В его утилитаризме, в том самом принципе общественной пользы, который он стремился проводить в своих воззрениях на литературу и искусство? Утвердительный ответ напрашивается сам собой. Критик прямо говорит, что принимает только «такие поэтические произведения, которые занимаются разными современными общественными вопросами действительности и научают людей правильно смотреть на них; эти произведения, без сомнения, приносят пользу, и это единственный случай, когда произведения искусства не только терпимы, но и заслуживают уважения» (337).

И все-таки, стоит нам согласиться с таким предположением — и мы окажемся перед неразрешимым противоречием. Собственно, вся эстетика революционных демократов исходила из принципа общественной пользы. Но ведь ни Чернышевский, ни Добролюбов не пропагандировали небрежения к художественной форме, не разрушали искусство, не отрицали художественности.

Истоки антиэстетизма Зайцева не в принципе общественной пользы, но в догматическом, сектантском, вульгарно-материалистическом толковании его. Это ультрареволюционная фраза Зайцева, его фанатическая прямолинейная узость и философская необразованность не позволяли ему видеть в поэзии Лермонтова ничего иного, кроме «гусарских» мотивов, а в «классическом хламе» древнего искусства ничего, кроме «ляжек Венер» и «профилей Аполлонов». Так презрение к диалектике, метафизичность миросозерцания Зайцева мстили ему за себя. В отличие от Чернышевского и Добролюбова Зайцев не поднялся до последовательного философского материализма и остался последователем философии Бюхнера и Молешотта. Грубый, вульгарный, механистический материализм мог быть в той или иной степени оружием в борьбе с охранительным религиозным миросозерцанием. Вспомним ту роль, которую играли в революционизировании мысли молодежи шестидесятых годов труды Бюхнера и Молешотта. Однако их философия, не оплодотворенная диалектикой, не могла служить надежным фундаментом для осмысления законов жизни и литературы.

С позиции вульгарного, механистического материализма Зайцев интерпретировал «Эстетические отношения искусства к действительности», показав удивительно примитивное понимание эстетики Чернышевского. Он представил дело так, будто главной целью Чернышевского и в самом деле было «разрушение эстетики», доказательство бесполезности искусства. Обосновывал он этот взгляд своими собственными аргументами, взятыми из арсенала вульгарного материализма: «…Искусство не имеет настоящих оснований в природе человека,…оно не более как болезненное явление в искаженном, ненормально развившемся организме» (331). А раз «искусство», само «эстетическое наслаждение», по убеждению вульгарного материалиста Зайцева, не имеет оснований в «природе человека», то, естественно, «человек не должен предаваться эстетическим удовольствиям, которые только расслабляют и развращают его и заставляют даром тратить время вместо того, чтобы пользоваться им с пользой» (332).

Любопытно, как несколько позже В. Зайцев, от природы наделенный тонким эстетическим чутьем, собственным примером опровергал эти нелепые выводы. В семидесятые годы он совершил паломничество в Рим, чтобы приобщиться к тому самому «классическому хламу», который сохранялся будто бы лишь «для развлечения верхоглядов» (так писал он в 1863 году).

«Бессмертные боги! пишет он из Рима своей жене. — Как это сотворилось такое чудо? Клянусь Кастором и Поллуксом… ничего подобного я и вообразить не мог».

«…Сгубили меня искусства! жалуется он и в следующем письме. — 3. С. расскажет… в каком состоянии были мои ноги от ходьбы и лазанья по лестницам… Тут что пи шаг, то можно целый день стоять на месте и смотреть».

«Умереть мало было после святого, великого, несравненного, божественного Кампидолио», — пишет он после посещения Капитолия.

Но это в семидесятые годы. А пока что Зайцев отвергает объективную природу чувства прекрасного и сводит функции литературы лишь к пропаганде «полезных» мыслей и идей. А так как, считает он, ни Шекспир, ни Пушкин, ни Лермонтов «полезных» мыслей и идей, с точки зрения конкретных революционных задач времени,

не проповедовали, они не существуют для Зайцева. Такие выводы были следствием убеждения критика, будто эстетической специфики искусства не существует, что «последнее в произведении — форма», что к творчеству поэта надо предъявить те же требования, что и «к произведениям критика, историка, публициста, беллетриста».

Вульгарный материализм Зайцева, который он исповедовал с последовательностью, достойной лучшего применения, то и дело подводил критика, ставил его в совершенно ложные положения. В той полемике, которая развернулась в 1861–1865 годах между «Русским словом» и «Современником», самая слабая позиция была у Зайцева. Впрочем, не во всем и не всегда.

Когда в ажиотаже полемики с журналом «Время», выпускавшимся братьями Достоевскими, М. Е. Салтыков-Щедрин неуважительно отозвался о повести Ф. М. Достоевского «Записки из мертвого дома», посвященной жизни каторги, Варфоломей Зайцев тут же взял эту повесть под защиту. И это несмотря на то, что журнал «Время» порой достаточно зло полемизировал с «Русским словом».

В апрельском номере «Современника» за 1863 год Салтыков-Щедрин иронически назвал это произведение Ф. Достоевского так: «Опыты сравнительной этимологии, или «Мертвый дом», по французским источникам. Поучительно-увеселительное исследование Михаила Змиева-Младенцева». В. Зайцев тут же откликнулся на этот выпад Салтыкова-Щедрина саркастически, заметив в статье «Перлы и адаманты русской журналистики» в апрельской книжке журнала «Русское слово» за 1864 год: «Можно сколько угодно ругать «Время»; оно действительно безобразно; но смеяться над «Мертвым домом» значит подвергать себя опасности получить замечание, что подобные произведения пишутся собственной кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола» (намек на недавнее вице-губернаторство М. Е. Салтыкова). В. Зайцев поставил «Записки из мертвого дома» рядом с романом «Что делать?» Н. Г. Чернышевского, предвосхитив ту высокую оценку, которую впоследствии даст «Запискам» Д. И. Писарев в своей статье «Погибшие и погибающие». Справедливости ради заметим, что и Салтыков-Щедрин в других своих выступлениях (в хронике «Наша собственная жизнь», в статье «Литературные мелочи») оценивал «Записки из мертвого дома» уважительно и высоко.

Статья «Перлы и адаманты русской журналистики» и явилась первой ласточкой нового круга полемики между «Современником» и «Русским словом», начавшейся спорами вокруг тургеневского Базарова еще в 1862 году.

Полемика эта отразила в какой-то степени растерянность сил демократии после того, как революционная ситуация потерпела крах. Она охватывала широкий круг вопросов и помогала выработке новой тактики освободительного движения в условиях отсутствия революционного подъема масс. Главным направлением спора был вопрос о том, кто является истинным выразителем времени — условно говоря, Базаров или Катерина из «Грозы», на что делать ставку — па умственное воспитание пли стихийный революционный порыв. Писарев достаточно убедительно защищал героя «Отцов и детей» от разоблачений Антоновича. Зайцев выступил в этом споре как яростный сподвижник Писарева. Однако именно его выступления давали возможность «Современнику» упрекать «Русское слово» в вульгаризации и примитивизме — тех самых слабостях, за которые Писарев критиковал Антоновича.

Антонович беспощадно высмеял Зайцева за статью «Последний философ-идеалист», в которой тот поднял на щит философию Шопенгауэра, увидев в его учении мостик от трансцендентального идеализма к материализму. Вслед за Кабанисом, Фогтом и другими Зайцев полагал, что человеческие представления формируются под влиянием двоякого рода ощущений: внешних (порождаемых предметами и явлениями внешнего по отношению к телу человека мира) и внутренних (порождаемых внутренними процессами организма, работой желудка, сердца, легких и пр.). В идеалистической формуле Шопенгауэра «мир есть воля» Зайцев умудрился увидеть обозначение «всех ощущений, порождаемых внутренними процессами организма».

Усугубляя свои вульгарноматериалистические ошибки, Зайцев вступил в этой статье в спор с Сеченовым по вопросу о внешних и внутренних впечатлениях. Охарактеризовав Сеченова как «знаменитого ученого», работе которого «Рефлексы головного мозга», быть может, суждено составить «эпоху в психологии человека», Зайцев высказывает здесь сомнение в справедливости того утверждения Сеченова, что «психологический акт» не может явиться в сознании без внешнего, чувственного возбуждения. Он задает вопрос Сеченову: как быть с психическими актами, вызываемыми чисто внутренними процессами жизни человеческого организма? Сердцебиение, например, вызывает страх — значит, налицо внутреннее, а не внешнее чувственное возбуждение?

В статье «Промахи» Антонович дал правильную критику ошибок статьи «Последний философ-идеалист» Зайцева.

Антонович показал, что Зайцев не понял основной идеи работы «Рефлексы головного мозга», того положения, которое составляет весь смысл ее. Главная заслуга Сеченова, указывает Антонович, заключается как раз в неопровержимом доказательстве положения, что «психический акт невозможен без чувственного возбуждения». Корень заблуждений Зайцева в непонимании того, что все возбуждения, в том числе те, которые имеют истоком своим процессы, проистекающие в человеческом организме, по отношению к нервной системе человека будут возбуждениями внешними.

Критика Антоновичем философских ошибок Зайцева была настолько неотразима, что последний сам признал справедливость ее: относительно Сеченова — полностью, относительно Шопенгауэра — частично.

Еще более досадный промах, истоки которого опять же в вульгарном материализме, Зайцев допустил в рецензии на книгу Катрфажа «Единство рода человеческого» («Русское слово», 1864, № 3). Исходя из фогтовской теории происхождения и развития человеческих рас и неравноценности их, выдвинутой им в «Лекциях о человеке», Зайцев высказал мысль, будто негры как «низшая раса» не в силах пользоваться равными правами с белыми и, если они находятся с ними в системе одного государства, обречены на подчиненное положение. Хотя Зайцев и отмежевывался от политических выводов из своей теории, объективно она подводила к тому, что освобождение негров бесперспективная, а потому и ненужная вещь. Антонович в статье «Предварительное объяснение» разоблачил объективную реакционность указанной идеи Зайцева. К «Современнику» присоединилась и «Искра», в 8-м номере которой за 1865 год появилась статья, резко критикующая эту абсурдную идею Зайцева.

«Неужели же из-за теории Дарвина о различии между расами людей должны утвердиться на незыблемом основании новые слезы и скорбь для человечества?» — задавал вопрос автор статьи. Он писал, что теория Дарвина неправильно понята Зайцевым, что эта теория как раз «не признает неизменности видов и разновидностей, и поэтому из нее никак не вытекает принцип разграничения рас как чего-то неизменного».

Выступление «Искры» было особенно болезненным для критика, потому что статья эта принадлежала перу самого близкого друга Зайцева тех лет, чей авторитет в вопросах естествознания был для него непререкаем, — перу Ножина. Статья Ножина в «Искре» отнюдь не означала, что в полемике «Русского слова» и «Современника» он во всех вопросах был на стороне Антоновича. Напротив, как свидетельствует архив III отделения, в бумагах Ножина после смерти было найдено «черновое письмо Ножина Антоновичу, в котором Ножин говорит ему, что он напрасно нападает на Писарева, Зайцева и вообще на «Русское слово», что он «не понял молодого, вполне честного направления реализма». По мнению Ножина, в этих нападках «выражен или недостаток понимания, или поворот мыслей в сторону мерзавцев-инсинуаторов».

Критика Ножиным статьи Зайцева была публичной критикой частной ошибки своего друга и единомышленника, — этот пример сам по себе показывает, насколько высок был уровень нравственной требовательности друг к другу в среде революционных демократов шестидесятых годов. Ошибки Зайцева — ив этом Ножин прав — не заслоняли для него того вполне честного направления идей, которое исповедовал Зайцев. Именно поэтому статья в 8-м номере «Искры» за 1865 год не бросила и тени на дружеские отношения Зайцева и Ножина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.