Осень 1944-го. Арест
Осень 1944-го. Арест
Через два-три дня после моей поездки в Новосибирск, когда я снова работала на картошке, за мной прибежала дежурная и сказала, что меня ожидает кто-то из горкома комсомола. Вроде меня берут на какую-то работу на несколько дней в город. Я, разумеется, очень обрадовалась (девчонки мне позавидовали) и уже мчалась в деревню, представляя себе, как обрадуется Алик моему внезапному приезду, да и от сельхозработ хотелось отдохнуть. Меня встретил угрюмый парень, который как-то очень косноязычно объяснил, что в горкоме комсомола некому работать с картотеками и ему порекомендовали меня как «грамотную студентку». Я была так рада неожиданному приключению, что не стала вдумываться в нелепость происходящего. Неужели в городе нельзя было найти «грамотную студентку», и зачем понадобилось ехать именно за мной в такую даль?
Сказал, чтобы и вещички захватила, так как работа, может быть, затянется на несколько дней. Я быстренько собралась, попрощалась с девчонками, села на телегу, на которой приехал этот человек, и древний старик на такой же древней лошади неспешно повез нас на станцию железной дороги.
Когда мы отъехали немного, мой спутник, запинаясь и с трудом подбирая слова, сказал, что версия с горкомом комсомола была лишь для того, чтобы в нее поверили мои сокурсницы, а в действительности он везет меня в Управление Комитета госбезопасности, куда я вызвана «для собеседования». Показал пропуск на мое имя, где было указано, что к 1500 я должна явиться в такой-то кабинет КГБ, по адресу: Октябрьская, 78. Предъявил и свое удостоверение в красных корочках — он был какой-то младший сотрудник КГБ.
У меня будто оборвалось все внутри. Будто отключилось зрение и слух. Не помню, как добрались до станции, как ехали три часа на поезде, как шли по городу. В голове билось только одно; зачем я им нужна?! И все плыло в каком-то лихорадочном тумане. Только когда мы проходили мимо гостиницы «Советской» на Красном проспекте, сознание будто вернулось ко мне: «А вдруг сейчас Елена Львовна выйдет?» — мелькнула мысль и исчезла. Мы завернули за угол, и вот огромное, в целый квартал, безликое здание с нумерованными подъездами. Мы вошли в первый. Милиционер проверил пропуск и кивнул: «Проходите».
Длинные коридоры, по обе стороны бесконечные ряды массивных дверей, на каждой металлический номер. Провожатый вводит меня в кабинет. За письменным столом сидит блондинистый молодой человек в щегольском мундире с погонами капитана на плечах. Подняв голову от бумаг, тут же расплывается в радушной улыбке: «Прибыли? Ну и прекрасно!» — и довольно потирает руки. От этой улыбки мне становится еще страшнее.
Провожатый сдает меня под расписку и уходит, капитан звонит кому-то по телефону: «Зайди!». Достает папку «Дело №…», просматривает, видимо, давно известные бумажки. Их немного. Входит высокий, лет тридцати, в штатском. Лицо непроницаемое. Присаживается в кресло и закуривает. «Ну-с, начнем?» — обращается к высокому капитан и сразу начинает спрашивать и записывать.
«Фамилия?», «Имя-отчество?», «Место рождения?» — вопросы задает с улыбкой — мол, «вы уж извините, нам это все известно, но таков порядок…». Отвечаю механически, понимая, что это все формальность, а вот каким будет первый главный вопрос, по существу?
Наконец доходит очередь и до главного:
— Вы знакомы с Арнольдом Бернштамом?
Сразу вся напрягаюсь, горло стискивает спазм — вот оно! Их интересует Алик… Осторожно! Не навредить! Обдумывать каждое слово.
— Да, знакома.
— Что вам известно о нем и его занятиях?
— Он учится на заочном факультете истфака Томского университета. Пишет дипломную работу.
— Какая тема его диплома?
— Мне трудно определить ее содержание, но я знаю, что она посвящена проблемам политэкономии социализма.
Вопросы ускоряются, капитан уже не улыбается и будто впивается в меня взглядом. Высокий ходит из угла в угол за моей спиной и вклинивается с вопросами вроде на другую тему:
— Кого знаете из его друзей? Кто звонил ему на прошлой неделе из Томска?
Все чаще отвечаю: «Не знаю», «Не слыхала», «Не видела». Чувствую, как ожесточаются, не верят. Навязанный мне ритм вопросов-ответов мешает сосредоточиться, не спешить.
Появляется еще какой-то пожилой, в большом чине. Высокий сразу подвигает ему кресло, сам остается стоять. Этот рявкает сразу:
— Не ломай дурочку! — «Не знаю, не ведаю». Ведь вроде в невестах его числишься, и не в курсе его дел? А может, ты и не невеста вовсе, а так, «девочка для удовольствия?» — и гнусно ржет.
— Нет, я его невеста и он мне во всем доверяет.
— А когда ваша свадьба?
(Если я скажу «после войны», будут издеваться. Надо, чтобы поверили: все, что я знаю о нем, это истинно…).
— Через несколько дней, как только снимем комнату.
— Ах вот как… Ну, ладно, предположим, что он тебе во всем доверяет. Но тогда ты должна знать, что он пишет не диплом, а антисоветчину, где подвергает ревизии основы марксизма-ленинизма!
Пытаюсь убедить, что Арнольд глубоко изучал труды классиков марксизма, и его работа является не ревизией, а развитием, продолжением их теории.
В ответ с издевочкой:
— Подумайте, какой «продолжатель» нашелся! Если каждый недоучившийся студент возьмется развивать теорию классиков, то до чего мы дойдем?
Вспоминаю цитату, которая, как мне кажется, должна быть весомым аргументом:
— Но ведь товарищ Сталин говорил, что марксизм — это не догма, а руководство к действию.
Взрыв возмущения: «Смотрите! Она нас еще и учить будет!».
Пожилой встает: «Ладно. Нечего тут дискуссии разводить. Переходите к делу». И уходит.
Значит, «дело» еще впереди?
Блондин начинает, как и в начале, негромко и вроде вполне благожелательно. Спрашивает о родителях. О том, где была с первых дней войны. Я рассказываю, а сама все жду, когда он перейдет к сути дела и в чем оно заключается.
— Комсомолка?
— Да, с 1939 года.
— Какие нагрузки выполняла?
Перечисляю. И вот, наконец, слышу осторожное приближение к тому, что им от меня надо. Оказывается, они рассчитывают на мою помощь, «сотрудничество» с ними — я должна, как комсомолка, выполнить их задание. Совсем не сложное: вынуть несколько листов из рукописи Арнольда и принести им для просмотра. Они убедятся в том, что в его работе нет ничего подрывающего основы марксизма-ленинизма, и на этом дело будет закончено.
— Но я не могу красть!
— Ну зачем ты так это воспринимаешь? — огорчается блондин. — Ты ведь сама должна быть заинтересована в том, чтобы все, что ты говорила об Арнольде, получило подтверждение, — подхватывает высокий.
— Почему вы не обратитесь прямо к нему? Я уверена, что он представит для ознакомления всю работу.
Но у них есть «свои соображения», по которым они не могут его «тревожить». Поэтому они и пригласили меня. Им будет достаточно буквально нескольких страниц, чтобы сделать вывод о направленности его работы: «Разве ты не хочешь, чтобы все сомнения об Арнольде были развеяны? Тем более, что у тебя полная уверенность в его невиновности».
— А теперь, пожалуй, сделаем перерыв на обед, — почти весело заключает блондин и убирает все бумаги в стол.
— Ты, небось, тоже проголодалась? Скажу, чтобы принесли. Если надо помыть руки, туалет в коридоре, напротив.
Только тут я чувствую, как устала и как голодна. Иду в туалет. Там протирает стены какая-то старушка и не сводит с меня глаз. Возвращаюсь. На черном клеенчатом диване сидит с папиросой в зубах высокий, перелистывает пачку газет. «Хочешь? Почитай», — протягивает мне. Я разворачиваю газету и ничего не вижу. Что же делать? Что делать? Красть листы у Алика я не могу и не буду!
Приносят тарелку лапши и стакан киселя. Ем автоматически, а в голове одно: «Что же делать?!».
Возвращается блондин с каким-то усатым, а высокий уходит. Теперь ведет допрос и записывает усатый. Вопросы во многом повторяются, и блондин старается подловить меня: «Сначала ты не совсем так отвечала».
Чувствую, что совсем тупею, их лица плывут у меня перед глазами, затем и блондин ушел, его сменил еще один. За окнами стемнело. Повторяю одно: «Красть листы не могу и не буду». Начинают покрикивать, грозить: «Мы с тобой по-хорошему, а ты вот как! Мы думали, что ты сознательная комсомолка, а ты отказываешься помочь государственному учреждению… да ты знаешь ли, как по законам военного времени это можно квалифицировать?».
Говорю, что мне больше нечего добавить, что устала и больше не могу отвечать.
Посоветовались вполголоса, позвонили по телефону, видимо, тому, пожилому: «Ладно. Так и сделаем».
Сказали, что «собеседование» продолжат утром. Переночевать я могу тут, на диване.
Пришел молоденький дежурный, включил настольную лампу и сел переписывать какие-то бумаги. Я лежала с закрытыми глазами и голова у меня будто раскалывалась. Надо было принять решение. Окончательное решение. От этого зависит вся судьба и Алика, и моя. Десятки раз провернула все сказанное ими. Если я откажусь от этого «задания», то вряд ли они мне это простят, найдут способ как-нибудь наказать, отомстить. И, самое главное, ведь если им нужна работа Алика, то какого-нибудь подлеца они все равно найдут и он сможет поставлять такую «информацию» об Алике, какую им захочется, и совсем погубит его. Поэтому даже хорошо, что их выбор пал на меня… Остается одно — дам согласие «сотрудничать» с ними, а сама, конечно же, расскажу все Алику и он сам даст для «ознакомления» те листы его работы, которые наиболее полно отражают ее в целом.
Утром я сообщила, что берусь выполнить их задание. Как же они разулыбались! Какими любезными и милыми стали! Принесли стакан чая и бутерброд с сыром (чуть не поперхнулась я этим бутербродом, подумав, что это первая «плата» за работу на них. Но не позволила себе расслабляться, даже улыбнулась: они могут все, но не могут заглянуть мне в голову!).
Прежде всего мне дали «карту оформления» (кажется, это так называлось) — зелененькая картонка с тетрадный лист, на которой типографским способом написаны все обязательства, которые возлагаются на того, кто дает подписку сотрудничать с органами. Там было написано много всякого и перечислялись те статьи, которые грозят в случае нарушения этих обязательств. Мне тыкали пальцем в эти параграфы и советовали обратить на них особое внимание. Но я ни на чем не могла сосредоточиться, запомнила только, что за разглашение доверенных государственных и военных тайн, а также методов и форм работы органов КГБ грозит тюремное заключение сроком от 3 до 7 лет. Вот здесь меня зазнобило будто от холода, и я с трудом сдерживалась, чтобы не застучать зубами… Еще раз, по их требованию, перечитала все с начала до конца и поставила свою подпись.
Теперь со мной заговорили доверительно и ласково, как со «своей». Высокий в штатском представился как Леонид Иваныч и мой непосредственный «шеф». Он дал свой телефон и адрес — я выучила их на память. Договорились, что он будет ждать меня через неделю в 1900. (Они хотели раньше, да я сказала, что не знаю, Алик может быть в Томске, и вообще мне трудно успеть — ведь для того, чтобы взять незаметно, надо дождаться удобного случая. Они согласились со мной, и я почувствовала радость от того, что одержала хоть маленькую победу над ними). Объяснили мне, что звонить я должна только с автомата, и если встречусь со своим шефом на людях, то надо сделать вид, что мы не знакомы. Нафантазировали подробности работы, которой я будто бы занималась в горкоме комсомола — это была «легенда» для всех моих знакомых. И, наконец, долго внушали, что никому, никогда, ни при каких обстоятельствах я не должна рассказывать о «собеседовании» в этих стенах, о подписке и вообще о том, что я была в этом учреждении. Я послушно поддакивала, кивала головой, а самой просто не сиделось на месте — скорее бы вырваться из этих стен и бежать к Алику! Рассказать ему обо всем, ведь он даже не подозревает, какие тучи сгущаются над его головой.
Наконец, мне подписывают пропуск и милиционер выпускает меня на волю. Впервые в жизни ощутила это слово «воля» — кажется, что и дышится по-иному, и солнце иное.
Но нельзя терять ни минуты! Прежде всего надо встретиться с Аликом.
Мелькнули в памяти записки народовольцев. Они, отправляясь на «явку», никогда не забывали проверить, не увязался ли за ними «хвост». (Ну кто мог подумать, что эти сведения мне когда-нибудь пригодятся!). Перешла на другую сторону Красного проспекта, зашла в магазинчик и долго разглядывала прохожих, выходящих из-за угла Октябрьской. Вроде никого подозрительного. (О том, что это могла быть одна из автомашин, которые сновали в обе стороны, я даже не подумала). Быстрым шагом, изредка оглядываясь, дошла до библиотеки. Постояла, успокаивая дыхание, и как-то очень остро почувствовала, что вот сейчас наступит переломный момент всей нашей с Аликом жизни.
Увидев меня, он очень удивился, понял — что-то случилось. Вышли на улицу и двинулись по пустынному переулочку в сторону вокзала.
Все рассказала, стараясь быть предельно точной: что говорили они, что отвечала я.
Он выслушал. Сказал, что уже давно заметил, что за ним следят. Кто-то роется в его бумагах, книгах (он думал — соседка), какие-то молодые люди навязываются в знакомые, заводят рискованные разговоры. А теперь все ясно. Возникли подозрения по поводу его работы? Он даст страницы, где изложены задачи, цели и методы его исследования. Он познакомит их со своими основными выводами и они отстанут от него, так как убедятся, что вся его работа строится на основе теории классиков марксизма-ленинизма и никакой «антисоветчины» в ней нет. Сказал, что сама судьба послала меня ему на спасение. И тут же добавил: «Но ты еще раз подумай. Еще не поздно все переиграть. Ты ведь можешь пойти и сказать, что все же не можешь выполнить их задание. Ну, покричат, поругаются, но ведь голову не снимут»… Однако я даже мысли не допускала, чтобы идти отказываться. Впервые я чувствовала себя по-настоящему необходимой, жизнь наконец приобретала смысл.
Меня смущало лишь то, что я не отважилась сразу сказать Алику, что я представила наши отношения этим типам так, будто мы вот-вот будем жить под одной крышей и дело лишь за квартирой… Набравшись духу, рассказала и это. Алик помолчал, затем осторожно, явно опасаясь обидеть, стал убеждать меня в том, что точно так же, как мне еще не поздно отказаться от полученного «задания», не поздно и взять обратно данное мною слово быть его женой. Ведь когда он делал мне предложение, были одни обстоятельства, а теперь они изменились, и я вправе изменить свое решение. И он готов понять меня в этом…
Странным образом во мне уживались тогда и страх, и нечто такое, что было сильнее его. Я была абсолютно уверена, что, сделав один шаг, сделаю и все остальные, чего бы это ни стоило, и уже не могу и не хочу свернуть с этого пути. Поэтому я ничуть не покривила душой, сказав, что вместе с ним мне ничего не страшно и что от данного слова я не отказываюсь и готова делить с ним и радость, и горе.
Он был так взволнован моими словами, что тут же на улице обнял меня и расцеловал.
Перед арестом. Осень 1944 г.
Мне действительно рядом с ним не было страшно. А вот расставаться теперь стало трудно и мне, и ему. Страшно было провести хоть несколько часов в разлуке, в неведении друг о друге. Поэтому вполне естественно мы пришли к выводу, что нам теперь надо быть вместе.
Я сказала в общежитии, что переезжаю к Алику, и к этому отнеслись как к само-собой разумеющемуся. Через несколько дней мы нашли маленькую комнатушку в частном доме и перебрались туда.
Счастье, отравленное страхом подступающей беды. Очень острое чувство, что мы с ним во всем мире одни, а вокруг — кольцо невидимых врагов. В том, что кольцо это вполне реально и постепенно сжимается, убедились уже после первого моего визита к «шефу».
Когда наступил день моего первого (и, как я думала, последнего) визита в «казенный дом», то уже с утра меня знобило, было тошно, и я еле высидела на лекциях — в голове было только одно.
Алик отобрал мне несколько листов из своей рукописи, в которых, по его мнению, были наиболее четко изложены основные положения его работы. Сказал, чтобы я отвечала на все вопросы о нем, о его знакомых спокойно, все, что знаю, так как скрывать ему нечего.
Был дождливый промозглый вечер, Алик понял, как трудно мне шагнуть в темноту, в неизвестность, и пошел провожать меня. Хотя это было, конечно, неразумно.
По узким темным переулочкам дошли до пересечения Советской с ул. Горького, и Алик остался дожидаться меня в пустынном Первомайском сквере. Я приблизилась к безликому двухэтажному дому с зелеными занавесками на всех окнах и долго медлила, прежде чем позвонить. (Дом этот и по сей день стоит, и такие же казенные зеленые занавески закрывают его окна).
Открыл солдат, провел на второй этаж. Мой «шеф» встретил меня радушно, как старую знакомую. Посочувствовал, что мне пришлось идти в такую плохую погоду. Я отдала ему папку с листами, он бегло просмотрел их, позвонил по внутреннему телефону. Пришел офицерик и унес их в фотолабораторию. «Придется подождать фотокопию — это быстро, минут за 30 сделают». (Я подумала, какими длинными покажутся Алику эти минуты, в темноте, под дождем…).
Предложил мне чаю. Спросил, не играю ли в шахматы, и услышав: «Чуть-чуть», — стал горячо доказывать необходимость совершенствования в этой игре. Ведь она учит рассчитывать свои действия на несколько ходов вперед, проигрывать несколько вариантов одной ситуации. «А это все качества так необходимые для разведчика». (То ли себя хотел представить разведчиком, то ли пытался украсить ореолом «романтики» навязанную мне гнусную роль).
Мне так нужно было скрыть внутреннюю дрожь, что я была согласна и на чай, и на шахматы. И вот совсем идиллическая картина: выключен верхний свет, над шахматной доской склонились двое, старший заботливо учит младшую правильным ходам, подливает чай в стаканы, пододвигает тарелку с галетами: «Бери, не стесняйся». И совсем обычный доверительный разговор: как устроились на новой квартире? Не собирается ли Алик в Томск? Как идут дела у меня в институте? Почему Алик теперь редко бывает в библиотеке?
Необходимость одновременно играть и отвечать на вопросы очень утомляет. Все время путаюсь в шахматных фигурах и боюсь ответить что-нибудь не так. И еще важно запомнить до мелочей, вплоть до интонаций все вопросы, чтобы пересказать Алику. Отвечаю медленно и, слыша себя будто со стороны, все время пугаюсь того, что звучат мои ответы неискренне, фальшиво, хотя я говорю только правду, даже с излишними подробностями, так как Алик предупреждал: «Ни слова неправды. Чтоб ни в чем не могли подловить».
Отвечаю все как есть. Что в Томск Алик поедет в ноябре, когда начнутся семинары. А в библиотеку он теперь ходит реже потому, что устроился на работу в какую-то контору, и хотя у него ненормированный рабочий день (он должен в течение дня обойти несколько подведомственных конторе объектов), время для занятий теперь найти труднее. Да и меня старается надолго одну не оставлять — вечерами занимается дома. Всё это правда, но, естественно, я умалчиваю о главном: Алик всей этой историей выбит из колеи, впервые потерял интерес к занятиям. Это угнетает его. Вечерами усаживается за свою работу, но через час-другой бросает: «Черт бы их всех побрал! Не могу сосредоточиться… Пойдем, походим?». И мы идем бродить по темным улицам.
Тянется разговор вроде ни о чем, продолжаю двигать шахматные фигуры, и, когда наконец приносят еще мокрые листы фотокопий, чувствую себя вымотанной до предела, хотя ничего не делала — чай пила да «светскую беседу» поддерживала. «Шеф» еще раз просматривает страницы: «Ну что ж! Все очень хорошо!» Я уже на пороге, уже готова бежать, чтобы навсегда забыть этот дом… Но вместо прощания слышу: «Следующий раз придешь через недельку. Теперь возьмешь листы из середины». У меня будто ноги подкашиваются — значит, до конца этой истории далеко! Отчаяние охватывает меня. Выйдя на улицу, даю волю слезам, благо дождь разошелся не на шутку и лицо сразу мокрое.
Алик укрывает меня под своим плащом, пытается успокоить, но я знаю, что и он расстроен до предела. Тесно обнявшись, сквозь дождь и ветер, в кромешной тьме бредем домой и физически ощущаем свое полное одиночество в этом враждебном мире. Зло, обложившее нас со всех сторон, бесформенно, безлико и от этого еще более страшно. Мы под колпаком. С нами играют как кошка с мышкой, и когда эта игра будет закончена, нам неведомо.
Жизнь, между тем, идет своим чередом. В октябре начались занятия. Лавирую между расписаниями двух факультетов и все яснее осознаю, что взяла на себя непосильную нагрузку. У меня есть право выбора занятий — лишь бы справлялась с программой. Но как выбрать, если в одни и те же часы могут быть и актерское мастерство, и критический семинар, где обсуждается моя рецензия. Или ритмика и история театра (на актерском, разумеется, тоже есть курс истории театра, но меньший по объему, чем у театроведов).
Трудно наладить и мое домашнее хозяйство, не хватает фантазии, что и, главное, из чего готовить: в магазинах ничего нет, на рынке цены ужасные. Немудреные обеды, стирка — всё это зависит от хозяйки, надо подлаживаться к тому времени, когда она топит плиту. Проблема и с дровами. Нам поставлено условие — заготовить на зиму дрова, и каждый свободный час мы проводим в сарае, пилим узловатые кряжи, потом Алик колет их, а я складываю в поленницу.
Осень дождливая, холодная. Я простудилась, но продолжаю ходить на занятия. И только когда окончательно охрипла, была вынуждена отсидеться несколько дней дома. Чему, честно говоря, была очень рада. Жаль, конечно, что отстану в институте, но зато «по уважительной причине» пропущу очередной визит к своему «шефу». (Позвонила, сказала, что болею. Встречу перенесли на другой день, но она все равно висит надо мной как дамоклов меч).
За время болезни ко мне несколько раз приходит моя подружка Женечка Лихачева, с большим участием относится ко всем моим трудностям, пытается чем-то помочь: приносит какие-то сковородки, кастрюльки, устраивает знакомство с семьей, где можно купить не очень дорогую картошку. Все это трогает меня, я рада, что она становится «своим человеком» в нашем доме, вроде сестры моей, да и Алик относится к ней вполне доброжелательно. Женя рассказывает мне о делах в институте, приносит конспекты, и я с ее помощью нагоняю пропущенное на театроведческом, а вопрос с актерским после долгих обсуждений втроем решаем оставить пока открытым. Посмотрим, как пойдут у меня дела, может быть, придется распрощаться с ним. Хотя очень горько даже подумать об этом.
Приходит день моего очередного «собеседования» в казенном доме. Вроде все благополучно: текст одобрен, снова играем в шахматы, снова вопросы о всем и ни о чем, но по которым я понимаю, что им известен каждый шаг Алика, да и мои… А в заключение снова: «Встретимся через неделю. Теперь захвати по нескольку листков из разных глав рукописи». Ощущение, что я как муха все глубже вязну в паутине, которой опутывают меня.
Нервы напряжены. Плохо сплю, часто плачу. Алик всячески пытается подбодрить меня, но тоже, видать, на пределе.
Впервые была свидетельницей того, как он «сорвался с тормозов». Нужно было ему однажды съездить в пригород, по делам конторы, где он работал. День выпал ясный, солнечный, мне не хотелось оставаться одной и я поехала с ним. В вагоне было свободно, кроме нас всего несколько женщин. Когда подъехали к нужной станции и поезд уже замедлял ход, мы с Аликом пошли к выходу, но в дверях столкнулись с двумя подвыпившими парнями. Один из них, явно намеренно, задел Алика и обозвал его. Я не успела опомниться, как очутилась в тамбуре и увидела, как Алик резко обернулся и ударил этого парня так, что тот пролетел через весь проход и упал. Тут второй бросился на Алика и он, заслонив спиною дверь, сцепился с ним. Тут подоспел и первый… Я плакала, кричала. Алик каким-то быстрым движением выскользнул в тамбур и рывком задвинул дверь, удерживая ее от озверевших парней. «Выходи! — крикнул он мне. — Быстрее!» — и я выскочила на перрон, хотя поезд еще не совсем остановился. Не знаю, как ему удалось еще какие-то минуты удерживать дверь, но когда поезд тронулся, он тоже прыгнул вслед за мной. Парни повисли на поручнях, орали, грозились, но, к счастью, поезд не оставили.
У Алика лицо разбито, на рубашке кровь. Находим водокачку, он умывается, застирывает пятна и уже шутит, смеется над моим испугом: «Глупенькая, ну чего ты так расстроилась? Я ведь все-таки боксом когда-то занимался, да к тому же и момент неожиданности мне в таких случаях помогает — я ведь левша и всегда бью сначала левой». Но я все не могу успокоиться: «Это ужасно! Один против двоих! Я прошу тебя, обещай мне, что никогда впредь…». Он хмурится и говорит как непреложное: «А вот этого я тебе обещать не могу. Даже если б их было не двое, а четверо, я бы все равно им спуску не дал. Обзывать себя не позволю никому».
Сердце у меня сжимается. Сколько раз еще в жизни придется сталкиваться с гнусностью антисемитизма… Да и не только это. Знаю, что если когда-нибудь и меня заденут, он так же ринется не рассуждая. А он так отчаян в гневе! А потому, так уязвим… И мне становится страшно за него.
Еще одна встреча с «шефом». Алик, конечно, провожает меня. Идем оба как на казнь. Молчим, боимся сказать хоть слово, чтоб не дрогнул голос. Да и что говорить, и так знаем, что на сердце у каждого.
И когда снова сижу за шахматной доской, отвечаю о чем-то простом, житейском, говорить мне тяжело, будто камни ворочаю. Мельком взглядываю на «шефа», и вдруг цепенею, как кролик перед удавом: он улыбается! Он все знает! И то, что я сразу рассказала все Алику, и что листы приношу с его ведома. А сейчас слушает меня и посмеивается — это развлекает его: «Ну, пой, пой. Послушаем, что еще расскажешь…».
«Шеф» замечает, что выдал себя и тут же начинает болтать о чем-то постороннем. Не помню, как прощаемся, как договариваемся об очередной встрече. Страх, бессилие, отчаяние — все прорывается в слезах, с которыми обрушиваюсь на Алика. «Я больше не могу! Я не пойду к нему еще раз! Не пойду!».
«Да, ты больше не пойдешь сюда», — говорит Алик, и я умолкаю, И еще не веря в возможность этого, уже загораюсь его планом.
Мы убежим от них. В Ленинград. И они отстанут от нас.
* * *
Решение было принято, и сразу возникло много проблем. Прежде всего надо было достать пропуска для проезда в Ленинград. Законным путем получить их мы не могли. Но на рынке из-под полы можно было купить «реэвакуационные талоны», которые продавали те ленинградцы, чьи заводы возвращались в Ленинград, а они по каким-то обстоятельствам не хотели уезжать из Новосибирска. Эти талоны можно было переписать на нужную фамилию и уехать вместе с эшелоном данного завода. Рабочие заводов уезжали грузовыми составами, вместе с оборудованием и станками.
Стоили эти талоны дороже железнодорожных билетов, поэтому мы продали обе продуктовые карточки на ноябрь и оставили себе только хлебные. И все равно этой суммы не хватило, пришлось провести ревизию всего нашего «имущества» — оставить буквально по одной смене белья и обуви, да теплые вещи, а все остальное починить, почистить и отнести на барахолку.
Занятия в институте я начала пропускать — было не до того. И вот за отбором вещей для продажи застала меня однажды Женечка. Очень удивилась, что от налаженного мною порядка и уюта не осталось и следа: «Вы переезжаете на новую квартиру?». «Нет, мы едем в Ленинград», — ответила я, еще не успев подумать, надо ли говорить об этом… Но ведь Женя — «свой человек», и все равно мы с нею перед отъездом попрощались бы. Как и с Хочинскими, которые тоже пока ничего не знали о наших планах.
Женя горячо одобрила это намерение: «Я бы на вашем месте давно уехала. Мама твоя там, и квартира у Алика пустует, а вы тут маетесь в этой развалюхе, да еще хозяйка вас эксплуатирует».
Женя размечталась о том, как счастливо сложится наша жизнь в Ленинграде. Посетовала на то, что не может ехать с нами, а должна ждать, когда тронется в Ленинград институт. Она никогда не была в Ленинграде, и ей не терпелось увидеть его поскорей.
Слушала я ее, а у самой слезы на глаза наворачивались: если бы мы уезжали по своей доброй воле… Тут только Женя обратила внимание на подавленность моего настроения и забросала вопросами, почему я не радуюсь предстоящей поездке и что случилось. Я не выдержала — напряжение, переполнявшее меня последние месяцы, должно было прорваться. Слезы хлынули из глаз, и я кратко, в общих чертах, рассказала о том, что у нас несчастье, что рукописью Алика заинтересовались органы. Ему нечего скрывать, но они не верят, обвиняют Бог знает в чем… И поэтому мы решили уехать. Женечка отнеслась к этой новости с большим пониманием. Согласилась, что интерес органов к Арнольду — это действительно беда, хуже которой не придумаешь. Сказала, что при таких обстоятельствах наш отъезд тем более оправдан и необходим.
Ее поддержка как-то очень успокоила меня. Женя предложила помочь в продаже моих платьев — отобрала те, что могли подойти ее приятельнице Рае. Эту веселую рыжеволосую студентку мединститута я встречала у Жени и немного ревновала. Мне казалось, что Женя больше дорожит ее дружбой, чем моею.
Упомянув о Рае, Женя грустно пошутила, что ей «не везет с подругами» — как влюбятся, так о ней неделями не вспоминают (упрек я приняла: действительно, я с весны была в основном занята своими личными делами). А вот теперь — «как сговорились обе», продолжала Женя, и у одной неприятности, и у другой, и обе нуждаются в поддержке и утешении. И по секрету рассказала мне: на Раю кто-то донес, что она уже давно переписывается с одним немцем из ссыльных (была на лесозаготовках и там познакомилась). Ее уже куда-то вызывали, она все отрицала, но не знает, как быть с письмами. Женя убеждала ее, что надо их немедленно сжечь, а Рае жалко — там такие чувства, такая любовь! Некоторые письма в стихах даже. Женя читала их — письма и правда удивительные. Но ведь и оставлять их нельзя!
Я была тронута, что Женя доверилась мне. И Раю мне стало очень жалко. Я-то понимала, что значит «вызывали куда-то»… И стала горячо убеждать в том, что конечно же от писем надо избавиться, но уничтожать такие письма грешно, поэтому лучше хорошо упаковать их, например, в металлическую банку и зарыть в землю. А когда-нибудь, после войны, можно будет их выкопать…
Женя, подумав, согласилась со мной, сказала, что поговорит с Раей и просила сохранить все рассказанное в тайне. Я обещала.
Этот разговор убедил меня, что Женя действительно мой лучший друг и я напрасно сомневалась в ее отношении ко мне.
И вот вся подготовка к отъезду закончена. Товарные вагоны завода уже стояли на запасных путях. В них семьями грузились рабочие. Нам не хотелось обращать на себя внимание, и мы собирались занять свои места перед самым отходом поезда. Точно время и день отправки были неизвестны и Алик по нескольку раз в сутки ходил на вокзал, узнавать, не пора ли.
Женя жила возле самого вокзала (ул. Челюскинцев, д. 5) и предложила перебраться к ней. Мы с радостью согласились, расплатились с квартирной хозяйкой и переехали к Жене. Три дня, которые мы провели там, запомнились как очень домашние, светлые. Женя и ее мама большую часть дня отсутствовали. Женя — в институте, мама работала в аптеке, мы оставались одни. Я готовила обеды на «все семейство», делала что-то по хозяйству. Арнольд три-четыре раза в день бегал на вокзал, но и у него было непривычно много свободного времени. Мы часами болтали с ним, мечтали о том, как будем жить в Ленинграде, планировали, что надо приобрести для обзаведения хозяйством (ведь даже стульев и столов в его квартире не было — все сожгли во время блокады).
Вечерами, когда усаживались за столом — Женя с мамой и мы, — все разговоры сбивались на Ленинград. О том, как будем так же, посемейному, принимать у себя Женю, как будем знакомить ее с городом,
Наконец, Алик пришел однажды утром с вокзала и на пороге объявил: эшелон отходит сегодня, 15-го ноября, в 15 часов!
Моя любимая Женька очень огорчилась, что не сможет проводить нас: ей непременно нужно было в эти часы зачем-то быть у мамы на работе. Мы успокаивали ее — скоро ведь и институт двинется в Ленинград, так расстаемся ненадолго. Женя объяснила, как захлопнуть дверь, где оставить ключи. Распрощались, договорились, чтоб телеграфировала, когда ждать ее в Ленинграде — уж мы встретим обязательно! И она убежала. А мы написали благодарственную записку ее маме, заверили, что будем заботиться о Жене в Ленинграде так же, как она была мне «сестрой» в чужом Новосибирске. Забрали чемоданы и отправились на вокзал.
В здание вокзала решили не заходить, все равно нужно было потом идти в сторону по рельсам на дальний запасной путь. День был сумрачный, ветреный, и Алик усадил меня на чемоданах в тамбуре служебного входа, а сам пошел на перрон, узнать, где стоит эшелон.
Сидела на чемоданах, смотрела на привокзальную площадь, на дома, припорошенные снегом, и думала, что навсегда прощаюсь с этим городом.
Вдруг медленно подкатила голубая «эмка», остановилась возле. Из машины вылез мой «шеф», подошел: «Ну, путешественница, собирай вещички. Экипаж подан!» — и взялся за ручку чемодана…
Помню мгновенную глухоту, будто выключились все звуки. Механически пошла следом, села рядом с водителем. В голове как молот бьется одно: это все! Это все!.. Запомнилось почему-то переднее стекло, пробитое пулей — дырочка и трещины вокруг… И только когда машина стала выруливать от вокзала, мелькнула первая мысль: «А как же Алик? Придет, а меня нет…».
Оказывается, произнесла это вслух. В ответ: «Никуда не денется твой Алик. Вон, полюбуйся».
И увидела, со стороны перрона идет через площадь Алик. В распахнутом пальто, без шапки. Волосы треплет ветер, и он все откидывает их рукой. А рядом с ним двое, в штатском…
Машина свернула, и больше я Алика не видела, двадцать три года не видела…
Дорогу не помню. Привезли в управление. Завели в кабинет того типа, который был так любезен в августе.
Чемоданы швырнули в угол, возле двери. Тут же остановилась и я. В ушах, в голове будто вата, ватные руки и ноги. И только твержу про себя: все кончено! Все кончено!..
Быстро вошел полковник Дребинский, с ним еще двое. Сразу в крик:
— Ага! доставили! Дрянь какая — вздумала провести всех вокруг пальца?!
Стараясь не вслушиваться, думала только о том, как бы не упасть. Ноги подламывались, как тогда, в блокаду.
— Ты что? Оглохла?!
Дошло до сознания — требуют комсомольский билет.
Достала из нагрудного кармана, пришитого к пальто, где все документы.
Схватил, развернул: «Ого! Стаж с 38-го года! Столько лет позорила комсомол!» — и начал рвать красную книжечку.
Треск коленкоровой обложки показался оглушительным и кощунственным.
— Да как вы смеете?! — рванулась, чтобы отнять. И сразу пощечины. Одна за другой…
Отшатнулась к стене: бьют? Впервые в жизни меня бьют!
Будто от сна пробудилась. Вот теперь полный покой и ясность — я одна против этих гадов. Одна. И пусть что угодно делают, но я не доставлю им удовольствия ни одной слезой… Еще что-то орали.
Вытряхивали из чемодана вещи. Велели отобрать свои, и я не спеша отбирала. Переложила в наволочку. Забрали две папки с рукописью Арнольда. Одежду его побросали обратно в чемодан и унесли.
Расписывалась в каких-то квитанциях. Внимательно перечитала: «Ордер на арест гражданки Лаврентьевой Нины Васильевны, 1923 года рождения, уроженки города Ленинграда». Мелькнула мысль: "Сейчас наш эшелон отправился в Ленинград. Без нас. Алик тоже где-то в этих стенах…».
Но тут же отогнала ее — ни о чем таком думать нельзя! Главное, чтоб держаться. Чтоб ни одной слезинки, даже улыбаться буду. Назло им.
Не знаю, получилась ли улыбка, но с этой минуты говорила, двигалась спокойно, не спеша. Старалась все видеть, все слышать, все запомнить. И от этого наступил какой-то полный покой.
Помню, с каким любопытством (подчеркнутым) стала я разглядывать этих трех сытых мордатых «господ офицеров». И запомнила их действительно на всю жизнь. Они почувствовали изменение в моем состоянии, это, видимо, разозлило, и, быстренько закончив формальности, меня сдали конвоиру.
Я и на солдатика посмотрела очень внимательно, и меня почти насмешило, как он смутился (совсем молодой мальчишка). И в двери пошла первой с таким видом, будто он не конвоиром моим был, а кавалером, который галантно пропустил даму вперед, даже окрик «Руки назад!» восприняла как забавные правила новой игры, и по длинным коридорам шла улыбаясь, хотя эту улыбку никто не мог видеть.
Думала, что меня куда-то повезут. Но вывели во двор, цементный весь, с трех сторон серые стены управления, а четвертая замыкается каким-то служебным желтым двухэтажным зданием, вроде гаража или склада. Над головой промозгло-цементное небо (оказалось, уже сумерки наступили). И только когда меня подвели к этому невзрачному желтому дому и я увидела, что окна его закрыты железными заслонками, и когда услыхала лязг металлической двери, я поняла, что это тюрьма.
И вся бравада сразу слетела с меня.
* * *
Узкий тамбур перегорожен решеткой из толстых металлических прутьев. Мой конвоир «сдает» меня под расписку тюремному вахтеру, тот большим ключом отпирает решетчатую дверь, и я переступаю порог, дверь с лязгом захлопывается за мной. Ведут по длинному коридору. Промозглая сырость, запах ржавого железа, хлорки и еще чего-то неживого, мертвенного. Цементный пол, серые стены, бесконечные ряды дверей, обитых металлическими листами, тусклые лампы под потолком в проволочных колпаках. Гнетущая тишина — ни голоса, ни звука, только иногда скрежет замка и стук двери.
От одной двери к другой неслышной тенью скользит солдат. Останавливается у некоторых, отодвигает заслоночку и приникает к глазку. Это у него работа такая, наблюдать за теми, кто там, за дверью, догадываюсь я. Значит, и за мной будут так следить…
Конвоир грохочет ключами, открывает камеру № 8 и подталкивает меня. Стук захлопнувшейся двери оглушает как пушечный выстрел. Узкий каменный мешок с зарешеченным окном под потолком, стекла которого замазаны серой краской. В правом углу — кровать с переплетами металлических полос вместо сетки. Слева к стене прикреплен, как в вагоне, метровый столик и откидное сиденье. Ближе к двери — ржавая раковина и унитаз. Разглядываю двери. В центре их железная форточка, а выше — стеклянный глазок, диаметром сантиметров в пять. Сейчас он закрыт со стороны коридора. Соображаю, что солдат может видеть всю камеру, в том числе и тот угол, где унитаз… И тут вздрагиваю и отшатываюсь от двери: прямо на меня сквозь круглое стеклышко смотрит чей-то страшный, будто нечеловеческий глаз. Поглазел не мигая и снова закрылся железным веком.
Со всех сторон обступает такая тишина, что кажется, будто оглохла. Пробую ходить из конца в конец, чтобы слышать хотя бы свои шаги. Но на мне стеганые суконные бурочки[41] с галошами, резиновые подошвы лишь поскрипывают на цементном полу. (Думала ли мама, когда шила эти бурочки, что я буду в них шагать по тюремным коридорам… — мелькнуло в голове и тут же перехватило горло. Но усилием воли прикрикнула на себя: «Не сметь! Не сметь! Не сметь думать ни о чем расслабляющем! Ни о ней, ни об Арнольде, иначе не выдержать»).
Меряю шагами свою обитель: в длину 8 шагов, в ширину — 3. Отмечаю, что лампа под потолком ярче, чем в коридоре, наверное сто свечей, тоже в проволочном «наморднике». Радуюсь, значит хорошо будет читать, писать. (Скоро я узнаю, что и книги, и карандаши, и бумага здесь запрещены. И очень изумляюсь: «Как же это?! Ведь даже Вере Фигнер и Кибальчичу можно было писать, читать, изучать языки в стенах Шлиссельбурга! А Горький написал в Петропавловке свою пьесу «Дети солнца». Яркая лампа будет моим проклятьем — ее не выключают и ночью. И очень трудно спать, а если закроешь лицо, то сразу стучат в дверь…).
Холодно, кутаюсь в пальто. (Изрядно потрепанное уже мое «каракулевое» пальто, по моде сшитое на первую зарплату еще в начале войны, тесно приталенное вверху и расклешенное снизу. Как же оно нелепо в этой обстановке!).
Устала ходить, сажусь на краешек скрипучей кровати, прячу голову в воротник, пытаюсь дремать. Но только закрою глаза, и сразу вспыхивают картины: Алик бросает мне на колени шапку и, смеясь, уходит… Из голубой «эмки» выходит мой «шеф»: «Ну-с, путешественница, где твои чемоданы?». Оскаленная рожа начальника: «Дрянь! Обмануть нас вздумала?!» — и снова обжигает боль пощечин. Кажется, не лицо, а душу отхлестали мне.
Оглушительная тишина взрывается лязгом замка и я вскакиваю с бешено колотящимся сердцем.
Входит надзирательница в военной форме. Злобная и непроницаемая. Без возраста: может, 40 лет, может — 60.
— Раздевайся!
Почему-то становится страшно. Снимаю пальто, шапку… Хватает одежду и начинает как-то хищно мять, ощупывает ее, снаружи, изнутри. Подпарывает ножичком подкладку, пальцами проминает каждый шов. Что-то ищет, не находит и разочарованно бросает на кровать. Меня бьет озноб.
— Чего стоишь?! Сказано — раздевайся, значит — догола!
Трясущимися руками стягиваю с себя все. Зубы уже выбивают дробь. Слышу, как в двери стукает заслонка — значит, конвоир «наблюдает»… Мне уже все равно. Боюсь даже спросить, можно ли накинуть на плечи пальто, хотя, наверное, можно…
Подходит ко мне, и я цепенею, как кролик под взглядом удава.
— Раскрой рот! Шире! — и грязными пальцами лезет мне в рот, оттягивает щеки, что-то высматривая там. (Позднее узнаю, не спрятаны ли во рту записка или деньги).
— Распусти волосы! — вынимаю все шпильки и она роется в моих волосах.
— Повернись спиной! Наклонись! Ниже! — повинуюсь, ничего не понимая.
— Раздвинь ягодицы!
— То есть, как?.. — вырывается у меня.
— А вот так! Мать твою перемать!.. — изрыгает она и сама выполняет свое требование.
Раздавлена. Чувствую себя скотиной, приведенной на заклание. Автоматически натягиваю на себя одежду и тупо размышляю о том, как и чем подвязать чулки и как прибрать волосы: отрезаны застежки от пояса, отобраны шпильки для волос, так как все металлические вещи запрещены.
Дошла очередь до моего «имущества», которое все умещается в наволочке. Так же перетряхивается все белье. Прощупываются даже рубцы полотенца и простыни, вынимаются стельки из тапочек и, самое горькое, обнаруживается в карманчике юбки мой «талисман» — серебряный, величиной с ноготь, козлик, подаренный Адкой еще в бесконечно далекое довоенное время…
Эта потеря последней каплей переполняет меня, и я уже не могу сдержать слез. Когда захлопывается дверь за этим цербером в юбке, я валюсь на железную койку и захлебываюсь в плаче.
Грохочет дверная форточка, появляется безликая рожа:
— Эй! вставай! До отбоя лежать нельзя.
Подчиняюсь. Вытираю слезы. Плакать здесь, наверное, тоже запрещается. Волосы лезут в глаза, с ног сваливаются чулки. Эти реальные заботы спасительны, заставляют думать о том, как обойтись без необходимых мелочей. Роюсь в своих вещах и нахожу марлевую косынку. Отрываю от нее полоски, скручиваю их для крепости — вот и подвязки для чулок. Заплетаю волосы (хорошо, что хоть расческу оставили) и завязываю их тряпочками. Хуже с отпоротой снизу подкладкой пальто: оранжевый шелк и без того давно поистерся, а теперь и вовсе болтается прядями длинных нитей и высовывается из-под полы. Без иголки, без ножниц трудно что-то сделать, но все же сумела вздернуть материал «сборочкой» на отдельных нитях и закрепить их потом между собой узелками. Получилось что-то вроде бахромы, длинные концы которой я оторвала.
За делом время пошло быстрее, и вот уже захлопали дверные форточки, зазвенели миски — ужин.
Сунули и мне миску холодной перловой каши и кусок хлеба с кружкой кипятка. Кипятком немного согрелась, хотя вода воняет хлоркой и жестью. Каша не лезла в горло, но заставила себя съесть и ее — надо экономить силы.
Очень устала. Сидела на краю койки и раскачивалась, чтобы не заснуть. Но вот раздался глухой звонок. Отбой, догадалась я. Но как же спать без матраса? Наверное, забыли принести?
Тихонько постучала в дверь. Потом еще раз… Форточка залязгала засовом, и я вся сжалась: а вдруг нельзя ни о чем спрашивать. Обругают, наверное…
И вдруг вместо ожидаемой рожи увидела седоусое лицо добродушного старика, который негромко спросил: «Чего тебе, девонька?».
Я от неожиданности даже слова произнести не могла. Смотрю на него и чувствую — слезы глаза застилают: значит, и здесь встречаются люди?! Спросила про постель, а он, сочувственно так, говорит: «Да не положено в этой камере… Ты уж до утра как-нибудь промайся тут, а завтра тебя в другую камеру переведут».
Поблагодарила его шепотом. Умылась. Понимая, что он не будет подглядывать за мною, одела на себя вторую рубашку, кофту — все, что только можно было надеть, чтобы согреться. Укутала голову платком (спасибо, мама прислала старинную шаль темно-вишневого шелка, с кистями) и улеглась на одну полу пальто, прикрывшись другой. А под голову — мешок с остатками «имущества». Всплакнула еще раз от ласковых слов старика и уснула.
Проспала, наверное, недолго, часа два-три. А как проснулась, да вспомнила все, да увидела вокруг серые стены и решетку на окне, так сразу с меня весь сон слетел и утра я еле дождалась. Ходила взад-вперед и шаги считала, и на койке сидела раскачиваясь, и лежать пробовала, но ведь в мыслях все одно, одно!.. Так прошел мой первый день в тюрьме. И не знала я, сколько мне еще таких дней отмерено впереди.
Еще затемно, часов в шесть, подъем по звонку. И снова страшно медленно тянущееся время. Снова холод и одни и те же бесконечные мысли, от которых никуда не деться.