Лето 1945-го
Лето 1945-го
Несколько десятков лагерей увидела я за это лето, и каждый раз с замиранием сердца подходила к новым воротам: а вдруг здесь встречу Арнольда. Представлялось, как он неожиданно увидит меня на концерте… Но для страховки, помимо возможности встретиться с помощью концертов, в каждом лагере наши цыганята еще до выступления через своих сородичей (а они были во всех лагерях) узнавали, не слышал ли кто об Арнольде Бернштаме, не был ли кто с ним на этапе, в тюрьме. А к концу выступления уже получали ответ, к сожалению, отрицательный: не встречали, не знали… Я уже совсем отчаялась. А лагеря продолжали мелькать, как листки календаря. В каждом мы не задерживались больше суток. Затем возвращались на пару дней в свой лагерь, давали концерты и вновь нас везли куда-то.
Нужно было обновлять репертуар, но книги, тексты, ноты негде было достать. Однажды нас отправили в лагерь, где, как нам сказали, находится артист-режиссер, который может позаниматься с нами[48]. Это был небольшой лагерь в степной зоне, где-то на окраинах Барабинска. Режиссер оказался студентом Ленинградского университета, арестованный еще накануне войны и имеющим 58 статью (Юрий Магалиф). В лагере он уже несколько лет выполнял роль заведующего культурно-воспитательной частью, поэтому жил в маленьком домике, который был и клубом, и библиотекой, и его «кабинетом». Он действительно помог обновить наш репертуар, так как много стихов и песен знал на память. Поставил с нами водевили Чехова, в которых были заняты все — и вокалисты, и танцоры. Только Леонид отказывался от всех ролей, но зато был безотказным музыкантом-аккомпаниатором. Мы не только давали концерты для этого лагеря и двух соседних, но и под видом репетиций проводили вечера поэзии для собственного удовольствия. Наш режиссер оказался прекрасным чтецом. Так, он часами мог читать Блока, Есенина, Пушкина, а Ленечка аккомпанировал ему, возрождая мало известный мне жанр мелодекламации.
Лето 1955 г.
Как ни поглощены мы были своей концертной деятельностью, но конечно же все наши мысли были связаны с амнистией — ждали ее со дня на день. И, наконец, дождались: в это утро были включены репродукторы. Весь лагерь, затаив дыхание, слушал длинный перечень статей, подлежащих освобождению. В основном под амнистию попадали уголовники со сроком до трех лет. Я мало рассчитывала на удачу: срок подходит, но вот статья… И действительно, когда начали перечислять статьи, приближающиеся к 200, диктор назвал статью 193, п. 17 и замолк… А у меня статья 193, п. 17а. За этой маленькой буквой скрывалось очень многое — «преступление перед военной организацией».
Весь лагерь мгновенно разделился на две группы — счастливых и тех, кого счастье обошло. Из нашей концертной бригады уходили на волю брат и сестра цыгане (а каким цыганским песням они нас научили!). Совершенно неожиданно что-то засчиталось нашему гитаристу Ленечке, и мы увидали, как он умеет улыбаться. Сама процедура освобождения раскручивалась медленно, со скрипом, по два-три месяца томились счастливцы в ожидании оформления документов. Отчаянная апатия, депрессия навалилась на тех, кому не повезло. Я тоже чувствовала, как у меня пропадает интерес ко всему, даже к выступлениям. Как теряю надежду на встречу с Арнольдом. Со страхом размышляю об осени и зиме. Не радостью, а горечью обернулись первые письма, полученные от мамы: она подбадривает меня, но я же знаю, как ей тяжело. Уже демобилизовался папа, но от него ни слова. И я понимала: он не может мне простить того, что в то время, когда девушки моего возраста помогали фронту, делу Победы, я ушла из военной части в общем-то «по собственному желанию». А он очень одобрил, когда узнал, что я начала службу, пусть и вольнонаемной, но на фронте, в частях БАО. И мое поступление в ненавистный ему театральный институт, и мое замужество, и завершением всего еще и тюрьма… Конечно же, все это не могло не возмущать папу, и хотя он не знал, в чем моя вина, но я убеждена была — считал меня виновной. А если бы узнал подробности и причину моего ареста, то тем более счел бы меня преступницей, так как усмотрел бы во всей моей истории лишь «обман государственных органов ради своих личных целей». Примерно так я представляла себе отношение отца к себе в то время и, как выяснилось позднее, не ошиблась в этом. При встрече в Ленинграде он почти этими словами и высказал мне все. А мама в своих письмах старалась не говорить о папе, о том, почему он мне не пишет. Лишь упомянула, что он все еще не устроился на работу, и я поняла, что у него, видимо, неприятности из-за меня по партийной линии. Прислала мне мама посылочку: белье, резиновые боты, что-то из съестного, сухофрукты, печенье, но при досмотре все перевернуто, высыпано из аккуратных маминых мешочков и, по-видимому, наполовину уворовано. И так горько было над этой посылкой. Каково маме было собрать ее, отправить — ведь жизнь была в Ленинграде все еще на грани голода. Угнетало и то, что приближалась осень, зарядили дожди, и поездки наши с концертами зачастую сопровождались скитанием по грязным, раскисшим дорогам, ночевками в холодных бараках, многочасовыми ожиданиями транспорта на продувном ветру и прочими тяготами кочевой жизни. Единственное, что поддерживало силы, — все еще теплящаяся надежда на встречу. И в одном из лагерей состоялась встреча, но совсем не та, которую я ждала.
В одном из лагерей Томской области по окончании концерта мы за кулисами собирали свои пожитки, костюмы. Еще не прошло возбуждение от горячего приема зрителей. С легкой руки наших цыганят, которые вот-вот должны были уйти по амнистии, мы во втором отделении концерта изображали цыганский табор. Здесь, конечно, и цыганские пляски, и песни (которые мы исполняли на псевдоцыганском языке), и сценка из пушкинских «Цыган», но главным было наше искреннее увлечение этой таборной стихией. Даже суровый Форселлини и наш гитарист обряжались в яркие ситцевые рубахи, пристукивали каблуками и с удовольствием пели в цыганском хоре. Женские костюмы тоже соответствовали штампу цыганщины: насборенные юбки, яркие шали из черного сатина, расшитые аппликациями ярких сказочных цветов, — все это воспринималось зрителями с большим одобрением. Но еще большее удовольствие от этих выступлений получали мы сами.
И вот после сценки, где мы изображали беспечную и свободную жизнь цыганского табора, когда еще хотелось смеяться, петь и не вспоминать ни о чем плохом, мне сказали, что возле двери меня ожидает какая-то женщина. Сердце заколотилось — неужели весточка от Алика?.. Выскочила на крыльцо, навстречу по лестнице поднимается, качаясь, пьяная опухшая баба. Я застыла в недоумении, а она медленно подняла голову, уставилась на меня и вдруг начала хохотать: «Ха! Значит, и тебя наша дорогая подружка заложила! А мы-то, дуры, всю душу ей выкладывали! Ну и дуры же мы были, ну и дуры!..» Изнемогая от смеха, она опустилась на ступеньку. Я ничего не поняла, подумала, что произошла какая-то ошибка. Женщина, закрыв лицо руками, пьяно раскачивалась, бормотала что-то. И тут только, обратив внимание на ее всклокоченную рыжую гриву, я вдруг догадалась, что это Рыжая Райка, студентка мединститута, бывшая приятельница Женьки Лихачевой! А все сказанное относится к ней — моей любимой Женечке! Разговаривать с Райкой было невозможно: она то смеялась, то ругалась по-черному. Ее почему-то очень развлекало то, что она не одна попалась на этот крючок. Узнала я лишь, что Женька — сотрудник Органов, «сексот» и, как говорят, очень преуспевает там…
Эта встреча будто раздавила меня. Чему же и кому можно верить? Зачем Женьке, молодой девчонке, это было нужно? И как живется ей теперь, когда она знает, что столько людей погублено ею?..
А между тем из лагерей продолжали отпускать людей по амнистии. Распрощались мы с цыганятами, дошла очередь и до Лени-гитариста. Пошли всей бригадой провожать его до вахты и впервые увидели, что он может быть веселым, смеяться, шутить, будто помолодел на наших глазах и стал действительно двадцатилетним. Видно было, он еще не верит, что сейчас будет свободен, и в то же время ему было жалко оставлять нас, даже неловко будто. Он и мы еле сдерживали слезы. И так славно, что он догадался достать из чехла свою неразлучную гитару и ударить по струнам, и мы тут же подхватили бойкую песенку: «Не зевай, не горюй, посылай поцелуй у порога. Широка и светла перед нами легла путь-дорога…» — много оптимистических песенок было в те годы. И так дружно мы пели, как будто каждому из нас впереди открывалась светлая путь-дорога. Но в это время из-за угла шагнул охранник: «Вы чего тут распелись? Марш отсюда!». Мы бросились уговаривать его:
— Ведь товарища провожаем, он сейчас уходит, уже пропуск на вахте…
— Ну и что с того, не положено здесь песни орать. Вот выйдет за ворота, там пускай и орет.
Меня эта бесчувственность так расстроила, что я подбежала к охраннику и начала убеждать: «Неужели вы ничего не понимаете? Неужели вы не человек?..». Почему-то эта фраза особенно его обозлила: «Что?! Я — не человек? А ну руки за спину и марш в БУР!». Ребята пытались отстоять меня, уверяли, что я не хотела его оскорбить, но все было напрасно. Так закончилось наше прощание с Леонидом. Оставил он нам щедрый подарок — свою гитару. (Гитару-то оставил, да кто заменит его). А когда меня конвоир уже вел мимо вахты, я сквозь решетку ворот увидела Ленечку. Он, размахивая руками, отплясывал посреди дороги что-то дикое и выкрикивал слова нашей бесшабашной песенки:
«…Веселей гудок горластый
В путь-дорогу подгоняй!
Тот оценит слово «здравствуй»,
Кто сумел сказать «прощай».
Не зевай! Не горюй!..».
Я рассмеялась, да так и прошла через весь лагерь, будто меня к награде представили, а не в БУР ведут. А заведение это к радости не располагало. Размещалось оно в огромном старом бараке, почти по самую крышу ушедшем в землю. Через маленькие зарешеченные окна его можно было видеть только ноги шагающих взад-вперед охранников. Правда, рядом с этим бараком возводилось двухэтажное солидное кирпичное здание и через месяц-другой предстояло «новоселье». А пока мы ощупью спустились в темный промозглый коридор, по обе стороны которого находились узкие отсеки, как стойла для скота. Захлопнулась за спиной тяжеленная дверь, и после яркого солнца с трудом можно было различить деревянные нары с охапкой прелой соломы, земляной пол, вонючую парашу в углу. Темно, вонь, сырость. Вечером принесли пайку хлеба и кружку воды.
После месяцев относительно «свободной» жизни напоминание о полном своем бесправии было особенно болезненным. Снова страх и полная неизвестность — сколько продержат тут? Если б была тут моя дорогая Шурка, она бы сделала все, чтобы сократить мое пребывание здесь. Но несколько дней назад освободили ее, и плакали мы обе, будто родные сестры. Ночью ни на минуту не удалось сомкнуть глаз, ватник не спасал от промозглого холода, а с наступлением темноты начали хозяйничать крысы…
К счастью, мои друзья не оставили меня. Рискуя напороться на неприятности, ходили в КВЧ и даже к начальнику лагеря, и к вечеру меня выпустили.
Продолжались наши гастроли, но отсутствие ушедших было невосполнимо, иссякал наш репертуар, да и вообще чувствовалось, что начальство охладело к идее «перевоспитания средствами искусства». Скоро наши поездки должны были прекратиться, и тогда нас распределят на общие работы.
Однажды, после очередного концерта, когда мы, промокшие, промерзшие, стояли возле гаража в ожидании машины, а конвоиры курили, спрятавшись от дождя на крыльце, наш бригадир подвел ко мне какого-то старика: «Вот это она мужа своего разыскивает. Расскажите ей про того ленинградского парня…».
— Да, был у нас в тюрьме политический один… Высокий такой, черный… Рассказывал — молоденькая жена Нина, в Ленинград уехала. Так нет его, милая, нету… В Томской тюрьме у него побег был, его изловили и забили, до смерти забили…
Я плачу: «Не может быть! Может, это не он был? Бернштам его фамилия. Арнольд Бернштам…». А он в ответ:
— Не помню я фамилию. Трудная какая-то. Но раз ты Нина из Ленинграда, значит, это он. На вокзале его взяли. Длинный такой, лысый…
— Да какой же он лысый? У него же вот такая огромная шапка волос! Это не он… — плачу я.
А кто-то из ребят, стоящих рядом и сочувственно слушающих нас, тихо говорит мне:
— Напрасно не веришь. Ведь в тюрьме старик твоего мужа видал, значит, был он бритым наголо — «лысым».
Я снова захлебываюсь слезами, конвоиры ругаются и гонят нас к машине. А старик гладит меня по плечу и говорит:
— Не плачь, милая. Лучше сразу подохнуть, чем гнить в лагерях 15 лет так, как вот я здесь гнию…
И я поверила, что Арнольда больше нет.
Жизнь будто остановилась, потеряла свой смысл, будто выключилась и память. Я сейчас совершенно не помню этот период, сплошное черное пятно. Продолжались ли наши поездки, что делала — не знаю, я даже не помню, кем пополнился состав нашей бригады, хотя знаю, что пополнился. И всплывает в памяти лишь один эпизод, который произошел по прошествии какого-то времени уже глубокой осенью. Давали концерт в нашем лагере и в конце первого отделения я читала рассказ Чехова «Злой мальчик» (от второго отделения — цыганских песен и плясок — я была освобождена, так как было выше моих сил участвовать еще и в этом). Рассказ Чехова должен был повеселить публику, но я никак не могла настроиться на шутливый лад. Ситуация, описанная моим любимым Чеховым, казалась глупой. И в довершение всего я почувствовала, что по лицу у меня бегут слезы. Я расплакалась и убежала за кулисы. Через запасной выход вышла на крылечко позади барака, закуталась телогрейкой и наплакалась вволю, благо вокруг не было ни души — все теснились в столовой на концерте. Тут из дверей барака вышел один из зрителей, закурил и пошел по направлению ко мне. «Я посижу тут рядом, не возражаешь?». Я молча кивнула. Этого человека я знала издали, он был из политических. Его уважали даже уголовники. Он был кем-то вроде третейского судьи: к нему обращались с конфликтами, спорами и его мнение было непререкаемым. Рассказывали, что в мирной жизни он занимал какой-то очень крупный пост и был чуть ли не начальником всей сибирской железной дороги.
Я боялась, что он будет расспрашивать, почему плачу, почему убежала со сцены, а он заговорил неожиданно для меня о другом, о том, что, на его взгляд, я напрасно читала этот рассказ Чехова, что это не мой репертуар, что весною он слушал, как я читала Толстого, и это понравилось ему гораздо больше. Да и слушателей больше задевало за живое. А этот рассказ забавный, но из проходных в творчестве Чехова, у него есть вещи лучше и глубже. Меня очень заинтересовало мнение этого человека, впервые, кажется, со мной разговаривали о проблемах творческих. Попыталась оправдаться: я старалась подобрать рассказ не длинный и такой, который бы дошел до любого слушателя. Он возражал: «У Чехова есть и такие, хотя и не слишком веселые. Помнишь его коротенький рассказ “Тоска”?» И начал пересказывать мне этот забытый мною рассказ. Я впервые ощутила всю безысходность одиночества извозчика, который разговаривал со своей лошадью, изливал ей свое горе. Я была благодарна ему за то, что он напомнил мне этот рассказ, но добавила, что вряд ли смогла бы читать его теперь — уж тут бы я наверняка расплакалась. «У меня муж погиб», — добавила я. «Я слышал об этом», — откликнулся он и начал расспрашивать об Арнольде. Переспросил, явно запоминая, имя и фамилию, интересовался, как он попал в Сибирь, спрашивал про Томский университет и не знаю ли я преподавателей, у которых он учился. «Да, Томский университет крепко потрясли. Сначала выдернули всех лучших студентов, а потом и целые группы преподавателей взяли». Я поняла, что этот человек не случайно подошел ко мне, что вопросы задает не из праздного любопытства, что где-то собирает все сведения о таких как Арнольд, и что это кому-то нужно. И главное, я почувствовала, что с ним можно быть совершенно откровенной и не бояться его. Потом разговор зашел вообще о политических, о раскулачивании, о врагах народа, и тут уж вопросы задавала я — много их у меня накопилось. А он отвечал серьезно, раздумчиво, как бы взвешивая свои давно выношенные мысли. И с грустью добавил: «Вот и моя дочка твоего возраста, мается, наверно, сейчас такими же вопросами. И кто ей сможет на них ответить?».
Я не рискнула спрашивать его о семье, видела, что это слишком больно, но один вопрос из числа запретных все же задала: «Как же могли истинные большевики, несгибаемые ленинцы, которые прошли через революцию и гражданскую войну, не сдавались в плену, когда их пытали беляки, как же могли они во время следствия в органах КГБ признаваться в том, что они «шпионы империализма», «террористы», «вредители» и вообще возводить на себя всяческую напраслину? Куда же девалось их мужество?». Он долго молчал, а потом сказал: «Физические пытки подчас легче перенести, чем те изуверские методы, в которых изощряются некоторые деятели этих органов. Вот я приведу тебе только один пример. Один мой друг во время следствия держался до последнего, дал себе слово, что не подпишет ни одного протокола, противоречащего истине. Был готов лучше умереть, чем согласиться с подлыми вымыслами доносчиков. И били его, и пытки были… Когда следователь убедился, что ничем его не возьмешь, он вызвал своего адъютанта и сказал: “Сейчас сюда приведут одну дамочку — жену вот этого типа (мы ее вчера взяли, — пояснил моему другу) и ты ее обработай здесь на этом диванчике, у тебя это хорошо получается. Пусть муженек посмотрит”. “Будь сделано”, — гнусно заржал холуй. “Дайте сюда протоколы, я все подпишу”, — сказал мой друг и подписал».
Говорил он медленно, с трудом выталкивая слова, и я подумала, что он рассказывал о себе.
Когда я уже ничего не ждала в грядущем и автоматически отбывала день за днем, случилось невероятное: меня вдруг вызвали на комиссию по амнистии. Я знала, что заседает уже вторая комиссия и проходит новая волна освобождений. Подчищаются все спорные, сложные вопросы, рассматриваются обжалования. И каким-то образом мое дело попало в этот поток. Может, по вине писаря выпала буква «а» из моей статьи, а возможно, были какие-то высшие государственные соображения — освободить лагеря от всех с малыми сроками. Ведь нужно было разместить тысячи наших солдат, которые имели несчастье побывать в плену (а впереди назревали еще неведомые нам дела о космополитах, процессы о врачах-убийцах и т. д.).
Собеседование в комиссии заняло считанные минуты. Меня спросили, нуждаюсь ли я в железнодорожных документах и куда их нужно оформлять. Не веря в реальность происходящего, я сказала, что хотела бы вернуться в Ленинград к родителям. Никаких возражений не последовало, и документы были выписаны.
Дальнейшее было как в невероятном сне. Каждую минуту мне казалось, что меня вызовут снова, отменят решение об амнистии да еще добавят срок за обман: я же сразу поняла, что произошла какая-то ошибка. Но неисповедимы пути канцелярские! Уже через неделю я тряслась на багажной полке переполненного вагона по направлению к Ленинграду. Шесть дней длился этот путь. Не хватало сил даже на радость, была только усталость, полное опустошение. За окнами бесконечные дожди, грязь, унылые села Сибири, а после Урала — все перепахано войной, обгорелые остовы вагонов, развалины поселков.
Ноябрьским промозглым дождем встретил меня Ленинград. Долго я стояла перед дверьми своей квартиры, боясь позвонить: рваный платок на голове, обтрепанное пальто, которое, как губка, впитывало всю влагу, брезентовый мешок в руках — все это не могло внушать доверия. Снизу по лестнице поднялась женщина, остановилась рядом со мной: «Вы тоже сюда?». Я кивнула. «А к кому? К Лаврентьевым?», — и недоверчиво оглядела меня сверху донизу. Она отворила дверь: «Проходите, вперед по коридору и направо». «Да я знаю — я же тут жила», — прервала я ее. «Нет, я лучше провожу вас». Она пошла впереди меня и постучала в нашу дверь. «Василий Прокофьевич, вот, говорят, к вам…». Из комнаты вышел папа — совсем седой, в военной форме, но в шерстяных носках и тапочках. «Это ты?» — сказал он так, будто мы расстались только вчера, — проходи». И тут же торопливо объяснил соседке: «Да, это к нам, это моя дочь», — и я почувствовала, как ему стыдно за меня.
Когда остались один на один, он не смог подойти, разрушить преграду, я тоже будто окаменела. Начал убирать со стола, потом сказал, что чайник остыл и ушел на кухню. Когда вернулся, я спросила:
— Мама скоро придет с работы? Он ответил:
— Она кончает в семь.
— Тогда я успею позвонить ей. Он сказал:
— Нет, мы сегодня с ней идем в цирк, не надо беспокоить ее. Я ей сам все скажу.
Я пила чай, а он брился. Надел парадный китель с погонами, хромовые сапоги. Я увидела ордена, золоченые погоны майора (на фронт он ушел капитаном), но ни о чем не могла спрашивать. Молчал и он. «Ты тут располагайся», — неопределенно сказал он и с облегчением ушел.
Не верила я, что мама не придет домой, узнав, что я вернулась. Не мог же он ей не сказать об этом сразу! Но, оказалось, смог — сказал только после окончания представления. Вернулись они часов в 12, и мы с мамой почти всю ночь проговорили шепотом на моем диванчике, отгородившись ширмой. А папа спал или притворялся, что спит.
Так закончился один период в моей жизни и начался совершенно другой.