Лето 1968 г
Лето 1968 г
15 июля
Вернулась из отпуска, и, как это всегда бывает после перерыва, уже соскучилась по редакции, по работе.
Но в первый же день радость была испорчена. Оказалось, что за время моего отсутствия произошли неприятности и меня ожидала нотация в кабинете Яновского и довольно откровенное «неодобрение» со стороны всех остальных. Дело в том, что я в предотпускной спешке не потрудилась, как это положено, сделать «выборку» из рецензии члена редколлегии на произведение одного московского автора и отправила эту злополучную рецензию автору полностью, с припиской: «Повесть Ваша, как я писала уже, на мой взгляд, во многом уязвима, и вот Вам и доказательство тому — официальная рецензия Л. Иванова. По сути своей она во многом права. Ну, а на то, что форма высказывания грубовата, надеюсь, не будете обращать внимания, т. к. сами говорили, что в этом отношении Вы человек “закаленный”».
И вот оказалось, что этот «закаленный человек» на этот раз не выдержал и прислал официальное письмо нашему главному редактору А. И.Смердову, а копию на имя нынешнего председателя Новосибирского Союза писателей И. В. Решетникова, в котором возмущается грубостью рецензента («Рука у автора набита, писать может» — это не о графомане, а о человеке, давно печатающемся, члене СП, многолетнем руководителе крупной писательской организации), отсутствием глубокого анализа произведения и, главное, что оскорбило автора, — рукопись была испещрена чернильными подчеркиваниями и заметками на полях. «Если мы, писатели, не будем с уважением относиться к труду друг друга, то чего же можно требовать от критиков, от “случайных” рецензентов», — пишет автор… И, на мой взгляд, он абсолютно прав. Почему, спрашивается, рецензии чаще всего пишутся так, что их нельзя показать на глаза авторам, и редактор должен «причесывать» рецензии, выписывать из них лишь отдельные фразы, а остальное излагать «своими словами» или вовсе опускать (и этим фактически искажать смысл рецензии, или, во всяком случае, смещать ее акценты). Но так заведено давно: во «внутренних рецензиях» члены редколлегии и привлеченные к этому делу писатели стесняться не любят и либо разражаются уничтожительной критикой, либо ограничиваются снисходительной отпиской вроде: «Интересно, но не более. Печатать можно». (Так недавно написал А. Чикин). И ведь такие рецензии оплачиваются «из расчета количества прочитанных страниц», т. е. прочитал ты роман в 500 стр., написал по этому поводу десять строк — и получи свои пять рублей… Да что там говорить — так «заведено» давно, а я работаю в редакции недавно, еще «не привыкла» к этим порядкам.
В общем, выругали меня основательно. «Какое имели право передавать внутреннюю рецензию автору?..» и т. д. и т. п. Да еще, видимо, на правлении писателей будет об этом ЧП упоминаться, т. к. отвечать-то на письмо надо. С опаской жду очередного заседания в Союзе, т. е. моя неблаговидная роль в «выметании сора из избы» станет очевидной уже не только для членов редколлегии. После этого рассчитывать на «добрые теплые отношения» со стороны наших писателей мне уже не придется — писанием рецензий занимаются в той или иной степени почти все… А собрание в Союзе писателей состоится через неделю… И на повестке дня юбилей комсомола на страницах нашего журнала, так что будет полный сбор, и мне отсутствовать нельзя…
20 июля
«Беды никогда не ходят в одиночку, а всегда стадами», — как верно заметил кто-то. «За компанию» с предыдущей неприятностью пришла и другая, связанная с рукописью одного переводного романа, над которой я безуспешно билась в течение нескольких зимних месяцев этого года и по поводу которой даже сказала как-то, в сердцах, своему зав. отделом: «Только лишь как в «наказание» можно было поручать редактору рукопись, подобную этой». На что милейший Борис Константинович очень обиделся.
Не хочу даже говорить о всех обстоятельствах, связанных с этим, — так это все неприятно. Только очень жаль, что в результате всей этой истории, кажется, окончательно испорчены у меня отношения с Николаем Николаевичем. Если так будет продолжаться, то, пожалуй, придется подумывать о другой работе… Но куда я уйду? Я люблю ее, иначе давно устроилась бы в Академгородке и не моталась ежедневно по автобусам, в жару и в морозы, тратя по 3 часа на дорогу, вот уже четвертый год…
25 июля
Ну вот, прошло и это собрание в Союзе писателей, которого я так опасалась. К счастью, о моем «проступке» не помянули, хотя Решетников и сказал: «У нас еще есть ряд внутренних вопросов, но я думаю, что всех задерживать не стоит — мы их обсудим на правлении». Но по холодку и по тому, как меня «не замечали», я поняла, что большинство собравшихся в курсе дела. Да и было-то всего на собрании человек 15, и половина из них — члены правления. Жарко, душно, все томятся и с деланным вниманием слушают сообщение о подготовке «Сиб. огней» к юбилею комсомола. И только председательствующий А. В. Высоцкий по обыкновению серьезно относится к своим обязанностям: хмурится, переспрашивает докладчика Смердова, советует. В свои 70 лет Анатолий Васильевич округл, румян, аккуратно расчесаны на пробор серебряные волосы. Отличный костюм застегнут на все пуговицы — не то, что «молодежь». Изнывающий от жары и скуки Никульков в яркой трикотажной «бобочке» раскачивается на стуле и разглядывает что-то на потолке, отчего его профиль с мальчишеским хохолком на затылке и вздернутым носом кажется еще более заносчивым. Насупившись, прижав располневший подбородок к груди и время от времени недовольно оглядывая всех маленькими глазками, развалясь сидит Анатолий Иванов, далеко вытянув ноги в каких-то свежемодерновых туфлях из мешковины. Елена Васильевна Бердникова, как всегда опоздавшая, тихой мышкой скользит мимо сидящих и запинается за ноги Иванова. Тот нехотя подтягивает их, но через минуту индийские «джимми» вновь выставлены на обозрение. Г. Н. Падерин с постоянством «трудновоспитуемого» школьника восседает «на Камчатке» и силится сохранить серьезное выражение, но его выдают смеющиеся карие глазищи. Интересно, что нашептывает ему колючий, весь будто смонтированный из планок детского «конструктора» Коля Самохин. Забавное противоречие сочетается в нем: с одной стороны, он ответственный редактор журнала, что обязывает к серьезности, и он так преуспел в этом, что подчас его мальчишеская физиономия сохраняет драматическую, почти трагическую, мину в течение всего дня. Но зато, если внутренней энергии и остроумию удается пробиться сквозь эту маску, то вдруг обнаруживается, что к этому смуглому лицу удивительно «идет» белозубая улыбка, а из под суровых бровей могут буквально искриться смехом черные, антрацитового блеска глаза. И тогда понимаешь, что Самохин неслучайно возглавляет в журнале Отдел юмора и является автором нескольких юмористических книжек. Причем юмор этот очень злой и с далеким прицелом. Вот и сейчас, сидя на собрании, Самохин внешне — серьезный «ответственный товарищ», а рассказывает, видимо, что-то очень смешное.
Л. В. Решетников даже погрозил пальцем этой паре, но Падерин мгновенно состроил благочестивую мину и только хитрющие глаза по обыкновению подводят его и противоречат постной физиономии.
Очень интересно наблюдать за В. В. Лаврентьевым — вся его поза говорит от том, что он здесь лишь заезжий гость и терпит весть этот спектакль лишь из-за своей неистребимой снисходительности. Причем скрывать этого он не намерен и томится подчеркнуто, живописно. Его хочется всегда рисовать. Его настроение и даже мысли можно прочитать не только по его лицу, но, кажется, их выражает вся его фигура. Достаточно посмотреть, как сложился пополам он в низком кресле, как сплел на коленях длинные пальцы, как ощетинился костистыми плечами, выжидательно склонив набок голову хищной птицы. Так и чувствуешь зреющую в нем злость и знаешь, что, улучив минуту, он бросит какую-нибудь саркастическую реплику, а потом откинется, разбросав длинные руки на спинки соседних стульев и будет наслаждаться посеянным раздором, и веки почти прикроют холодные глаза, а ироническая усмешка станет еще острее оттого, что левая бровь вздернется вопросительным знаком да так и застрянет. А бубнящий, как из бочки, набычившийся Решетников будет всерьез доказывать, что Виктор Владимирович не так его понял, а Смердов от раздражения растеряет все слова и начнет повторяться, объяснять то, что уже давно всем ясно, затягивая и без того затянувшееся заседание.
Лаврентьев с видом знатока полюбуется спровоцированной им же «драматической сценой» и, удовлетворенный, вновь погрузится в ленивое оцепенение. Оцепенение, когда за полуопущенными веками вновь накапливается очередная вспышка сарказма, яда. Но, впрочем, не всегда он такой. Я помню писательскую среду, проходившую этой весной, когда Лаврентьев серьезно и умно говорил о том, что общественная деятельность писателя заключается не в том, сколько «общественных нагрузок» он выполняет, а в том, насколько активен он творчески, какой общественный резонанс имеют его произведения. «Что из того, что я заседаю регулярно в драматической секции Союза писателей или Художественного совета города, участвую в работе комиссии по присуждению Ленинских премий? Лучше бы с меня спросили, а что я написал за этот год, и нашло ли отклик у народа то, что я пишу, тогда бы и судили о моей «общественной активности». Его, между прочим, поддержал тогда Падерин. Не называя фамилий (они и так всем были ясны), сказал о том, что, действительно, есть и у нас в Союзе такие товарищи, которые похваляются лишь своей активностью в разных комиссиях и советах, а творчески — годами на простое. Анатолий Иванов сразу подхватил это и начал уже переходить на личности, не разбирая, кто заслуживает этого, а кто нет, всех валя в одну кучу. Но тут взял слово Решетников и быстро всех утихомирил, прибегнув к спасительной «золотой середине»: «с одной стороны…, с другой стороны…». А в общем-то, Лаврентьев тогда был прав. И у него есть моральное право так резко выступать. За последние годы он написал несколько серьезных произведений (в том числе очень философичную и масштабную драму «Человек и глобус», которую пытался Чернядев поставить в «Красном Факеле» да так и провалил спектакль, т. к. не сумел подняться до понимания глубины пьесы. И,таким образом, все выборные должности и представительства в различных комиссиях не заслоняют в Лаврентьеве его основного — творческого — начала. А это случается не так часто. Ну, а характер у него действительно трудный, и если уж кто попадется ему под руку — пощады не жди.
Присутствовал на этом собрании и Петр Воронин, хотя по состоянию здоровья он мог не приходить. Он перенес уже третью операцию, и на этот раз, кажется, врачи признались в своем бессилии. При взгляде на него сжимается сердце. Страшно подумать, что этот красивый душевный человек обречен. Он, пожалуй, единственный из всех членов Союза позволял себе говорить все, что думает, независимо от того, «как на это посмотрят», и невзирая ни на какое «начальство». Помню собрание прошлого года, когда после выступления секретаря обкома выступил Петр Иванович и сказал: «А по-моему, Вы ошибаетесь!» — и убедительно, страстно доказывал это. Все сидели притихшие — не часто случается такое. А секретарь вынужден был в своем заключительном слове сделать некоторые поправки и оговорки. Воронина волнуют проблемы образования, нравственного воспитания. Во всех книгах и в романе, над которым он работает сейчас (и который задуман как эпопея в трех томах), не столько художественными средствами, сколько публицистически, он горячо отстаивает свои принципы. В пылу полемики его нередко «заносит», подчас он слишком лобово трактует Фрейда и другие теории из области психологии и педагогики, но за всем этим такая увлеченность и желание своими руками исправить то, что, на его взгляд, ошибочно! Если б все были так искренни, так преданы своим идеям! И вот именно такой человек в расцвете душевных сил сломлен болезнью, и дни его сочтены…
3 августа
За время отпуска накопилось большое количество рукописей, так называемого «самотека». Моя коллега Н. В. Малюкова тоже в отпуске, и я сейчас одна буквально тону в захлестывающем редакцию (да и не только нашу — это беда всех журналов) потоке литературной макулатуры. Впечатление, что пишут буквально все, кому не лень: и школьники («о том, как я полюбил девочку Лизу»), и домохозяйки («о коварной сопернице»), и алкоголики («Трагическая история моей жизни»), и бывшие (бывшие ли?) уголовники (жуткая история под названием «Подлец»), и главный контингент пишущих — пенсионеры… Диапазон их творчества поистине неограничен: и воспоминания «о первой любви», и подвиги (у всех только героическое прошлое!) в годы Гражданской войны, и описания зверств Колчака, причем эти зверства описываются с такими деталями, смакованием, что сам акт «творчества» этих авторов кажется проявлением особой формы садизма. Не знаю, чем объяснить, но нечто подобное есть и в произведениях о концлагерях, еврейских гетто и ужасах Отечественной войны. Что-то кощунственное в том, как некоторые доморощенные авторы берутся за эти темы лишь потому, что убеждены — это “верняк”, да и слезу у читателя выжмет! Причем объяснить таким авторам, что они спекулируют на теме, невероятно трудно, да и всегда опасно оскорбить человека, т. к. иногда это и просто результат литературной неопытности или эмоциональной неграмотности.
Все же крайне нерационально расходуются силы и время рядовых редакторов журналов и издательств на ежедневное чтение подобной «литературы», да если б только чтение! Ведь на каждое произведение — а иногда это «роман» в 500–600 страниц (один был даже в 1800…) — нужно ответить письмом доказательно, любезно, ни в коем случае не называя автора «бездарью», если это даже доказательств не требует. И это самое трудное — иногда я полдня сижу над одним письмом.
Так вот этот «самотек» иссушает мозги, искажает художественный вкус, притупляет чувство слова. Наглотавшись такой дряни, затем радуешься как «откровению» мало-мальски искреннему (или просто грамотному) «творению» какого-либо безвестного писаки (особенно если он из глуши откуда-то или биография у него трогательная). «Самородок!» — кудахчешь, как тот самый петух, который «навозну кучу разрывал…». И рекомендуешь для печати, и даешь не рецензию, а пишешь что-то «теплое» автору: «потерпите — отдано на прочтение». А «жемчужное зерно» на поверку оказывается обычным стеклышком. Затем читаешь разгромную рецензию и удивляешься: «До чего же верно! И как это я сама не заметила». Тут уже автор атакует письмами («Как насчет гонорара?») и обязательно высылает еще одну обойму своих «произведений». И ты выкручиваешься как можешь, и бьешь отбой, ссылаясь на «коллегиальность мнения». А тот лезет на рожон и обвиняет тебя в том, что «поманили надеждой» и что у него теперь «душевная депрессия». А один так в Управление культурой на меня пожаловался за «нечуткое отношение к автору», и меня приглашали в обком для объяснения. Автор же тем временем одумался и прислал мне трогательное письмо: «Все же Вы были правы в своей критике, и спасибо, что уберегли меня от насмешек будущих читателей. Я теперь свой роман переработаю и пришлю Вам снова»… И прислал!
Одна «авторша» — молоденькая девушка из Васюганья — никак не реагирует на мои сначала вежливые, а затем и не очень вежливые погромные рецензии, регулярно, через каждые две недели присылает по новому рассказу — уже получила одиннадцатый… (а некоторые присылала трижды! — в «переработанном варианте»). С ужасом жду очередных и не отвечать не имею права.
Совершенно необходимы в редакциях «литературные консультанты», которые хоть частично разгрузили бы редакторов от «самотека». И консультанты эти должны сменяться через 2–3 месяца из-за «вредности производства» и «притупления чувств». Или наоборот: вдруг злость такая обуревает, что никак не можешь успокоиться и уже даже приличным авторам, членам Союза писателей, пишешь раздраженные иронические письма… И тогда милейший Борис Константинович берется редактировать мои ответы и убедительно просит «смягчить» некоторые фразы. А я уже не могу, не умею это делать. И Б. К. сам своим куриным почерком вписывает всякие фразочки вроде: «Видите ли, уважаемый имярек, нам кажется, что Вы несколько…», или в мою фразу: «язык повествования тяготеет к литературным “красивостям”» вставляет: «тяготеет к несвойственным Вам литературным красивостям»… и т. д. Получается «мило», «любезно», а по существу — «тех же щей налей, да пожиже только…». Но таким образом редакция почти гарантирована от возможности скандала со стороны автора. И я понимаю, как это необходимо, и терпеливо беру «уроки галантности» и, может, когда-нибудь стану преуспевать в этом. А пока и смех, и слезы.
Вот некоторые выдержки из «героической поэмы-романа» под названием «Ирина» в 6 (!) тетрадях (все шесть тетрадей исписаны заковыристым старческим почерком, а обложки украшены рисунками и виньетками). Из-за того, что жанр определен автором как «поэма-роман», рукопись была отфутболена из отдела поэзии в наш отдел.
«И видит: странная картина —
Перед ним стоит Инфантьева Ирина,
Совершенно нагая,
И обольстительная такая».
В «поэме-романе» много героических женщин. Вот некоторые из этой галереи:
О Зосе:
«Девка как никак
Была уж под годами
И на замужество не имела
Благоприятной почвы под ногами».
О Параскеве:
«Говорила так она,
почесывая свои по-женски,
заманчиво устроенные ножки».
Мальвина обращается к любимому:
«Величавый Большевистский Спас!»
(в примечании автором сказано — «Спас — в смысле Христа»).
«Ее смущенные глаза,
Прилизанные вьющиеся волосы
Говорили о себе
Сердечным голосом».
«Неистовая Ирина
Жаждою крови была томима»
(Ирина — предводительница партизанского отряда против Колчака).
Комиссар («Большевистский Спас») так говорит своей любимой:
«Так вот и мы с тобой, Мальвина,
До капельки в народной массе
Поспешаем по житейской трассе.
Когда ж я с тобою
Буду жить,
Примерно так, как гусь с водою?».
В поэме много философских размышлений, нравоучений, о которых автор скромно предупреждает:
«Без отступлений не обойтись ни одному маломальски книгосоставителю». Отступления такого типа:
«Книга — источник знания».
«Пора нам на широкую профиль писать существенные строки».
«Природа Ты природа — на свет пустила тьму народа».
Частенько автор творчески использует опыт классической литературы. Например, о часовом в ночном дозоре сказано:
«Своей дремоты превозмочь не может он…».
Об Ирине:
«Причуды прошлых дней
Она хранила в памяти своей».
И — «Я Вам пишу».
И — «Тая уверенность свою
К неувядаемой надежде».
Партизаны обращаются к командиру:
«Привет тебе, привет».
А в эпилоге автор пишет:
«События давно минувших дней».
Но есть в поэме и совершенно оригинальные образы, метафоры. Например, погибший герой сравнивается с «запустевшим домом, который кинули жильцы», и по этому поводу такие строки:
«Да, дом опустел
На вечные годы —
Смерть наложила печать.
Строители из мастерской природы
Перестали молоточками стучать.
Нет нужды в свисточках (?!), молоточках —
Остановились жидкости в сосудах и лоточках».
Смысл последнего слова остался для меня тайной.
Очень драматично даны батальные сцены:
«В конце месяца октября
Успехам Советского командования благодаря,
Красные форсировали реку Ишим
и достигли самых вершин».
Автор не скрывает, что бои проходили с переменным успехом, и пишет:
«А у поскотинного прясла
Атака захрястла».
Но общее мужественное звучание перекрывает все неудачи:
«Народ чинил расправу с тиранами.
Колчак был задержан и расстрелян
Иркутскими партизанами.
Такое в буднях революции бывает:
Событие вслед событий
На поверхность наплывает».
Но я, кажется, рискую переписать все шесть тетрадей «героической поэмы-романа». Какую страницу ни открой, так «событие вслед событий на поверхность и наплывает», и поэтому лучше кончу.
10 августа
Получила с почтой рукопись одного парня — новосибирца. Сейчас работает художником в Упр. Торговой рекламы, а в недавнем прошлом — житель Сузуна, баптист. О своем детстве в «доме за закрытыми ставнями» рассказывает искренне, просто, и это так страшно, что просто мороз по коже. Трудно поверить, что где-то совсем рядом, сегодня, могут сохраниться уголки такой дикости, и, главное, детей там калечат методично и планомерно. Мы все «в общих чертах» знаем об этом, о том, что общины зарегистрированы и, следовательно, существуют легально, и миримся с этим, не задумываясь о судьбе детей, вырастающих в подобной обстановке. И вот повесть о детстве Павла И., во многом наивная, а то и просто безграмотно написанная, взволновала меня, и я решила встретиться с ним и попытаться помочь ему сделать что-то из этой рукописи. Пришел он — высокий, круглолицый, с недавно отпущенными шелковистыми черными усиками и бачками, мял в руках серую фетровую шляпу, с модными, круто изогнутыми по бокам на манер «сомбреро» полями. И так чувствовалось во всем этом щегольстве, в кокетливой «бабочке» вместо галстука и широком стальном «перстне» на грубых мужицких руках самоутверждение человека, который «дорвался» наконец до полного раскрепощения и счастлив тем, что наконец-то может позволить себе все, что душе угодно. Ну, а то, что желания эти пока не выходят за рамки современного стандарта «шикарного» молодого человека и не отличаются хорошим вкусом, это легко понять, да и все это дело наживное. Убеждена, что его внутреннее развитие будет интенсивным и он за краткий срок сумеет наверстать то, что другие обретают долгими годами: так жадно он читает, так серьезно и настойчиво взялся за переработку своей рукописи и буквально впитывает каждое критическое замечание.
Не знаю, есть ли у него истинное дарование, но наблюдательность, точность деталей на некоторых страницах рукописи удивительные. Правда, очень вредит ему стремление писать «красиво», и сейчас первая забота — помочь ему освободиться от шелухи литературных штампов, банальности вымысла и поверить в то, что документальность — это самое ценное в его рукописи. И вообще, пусть это будут документальные записки о детстве, т. к. на художественное произведение он явно не тянет.
Встречались мы с ним уже трижды, и каждый раз он приносит полностью переработанные листы и все новые и новые подробности своего страшного проклятого детства. Каждый раз говорим с ним о книгах. Сейчас он увлечен Сергеевым-Ценским и поражен «крепостью его письма» — на память цитирует целые абзацы. Впервые открыл для себя Лескова, Бунина и — «будто заново народился».
Повозиться с этим парнем придется, видимо, не один месяц. Очень уж мне хочется довести его рукопись до такого уровня, чтоб не стыдно было показать членам редколлегии. Хотя, честно говоря, мало у меня веры в то, что удастся эту рукопись опубликовать — столько у нас на очереди всяких «масштабных», да и для них места не хватает: увы, тесны рамки журнала. Но продолжать работу с Павлом И. буду, а там посмотрим.
19 августа
Сегодня получила письмо от О. А. Хавкина, над рукописью романа которого начала работу еще в прошлом году, и это самое мое «ответственное» и даже в некотором роде «экзаменационное» задание. Дело в том, что Хавкин — писатель уважаемый, в годах уже, раньше был тесно связан с сибогневцами, жил тут, печатался и со многими у нас сохранил самые дружеские отношения. А теперь уже много лет живет в Москве. И вот, после долгого перерыва, прислал свой роман (первое крупное полотно) именно в «Сиб. огни». И, конечно, все наши очень дорожат этим обстоятельством, печатать его будем с удовольствием, тем более, что и роман-то, действительно, без всяких скидок интересен и по-настоящему художественен. (27–30-е годы в Москве, становление молоденького интеллигентного мальчика — поэта, приобщение его к трудовой жизни, НЭП, «оппозиция», ломка искусства, поиски новых путей — все это обрушивается на молодого героя).
И вот, когда рукопись этого романа уже была в принципе принята и одобрена членами редколлегии, встал вопрос, кому поручить непосредственное редактирование ее: работа же серьезная (много там сложных идейно-политических моментов затронуто), да и автор серьезный и в работе «трудный». Об его «трудности» ходили в редакции анекдоты: «Упаси боже хоть одно слово без его ведома и согласия изменить! Да что там «слова» — любой знак препинания не позволит тронуть!.. А если потихоньку где запятую, к примеру, уберешь, то ведь обязательно заметит и скандал учинит!».
— Ну, и как же с таким автором можно работать? — спрашивала я. — Ведь получается, что он вообще отвергает какую бы то ни было редактуру?
— Да нет, не то, чтоб он совсем редактора отрицал, но просто с ним нельзя, как с другими: что-то «поправил», а затем постфактум сообщил (а то и «забыл» сообщить, и обнаруживает автор «правки» лишь в корректуре, когда сопротивляться бывает уже просто поздно). Нужно буквально каждое сомнение свое обговаривать, тщательно аргументировать, и лишь если он принял это, будет внесено изменение, но опять-таки его собственной рукой. В принципе, все это так и должно быть в идеале, но дело в том, что Хавкина больно уж трудно в чем-то переубедить, и на каждый Ваш аргумент у него находятся три своих, и редактор чаще всего пасует перед его стойкостью.
Услышав такое, я, признаться, прониклась уважением к этому «стойкому» автору, так как давно меня смущало то, с какой легкостью подчас разделываются в редакции с произведениями некоторых авторов, особенно, если автор не тут, рядом, а где-нибудь в отдалении и поддерживает связь лишь письмами. Естественно, в письмах все нюансы не объяснишь, согласовывается лишь самое основное, а уж «по мелочам» рукопись иногда бывает так исчиркана редакторским карандашом, что живого места на ней нет. И, главное, хорошо бы еще, если только одного редактора, который все же покорпел над рукописью немало и в какой-то степени уже вошел в атмосферу и строй мышления автора. Но ведь в «правке» рукописи принимают участие, как правило, четыре человека! И у каждого свой вкус, свои мысли и свой стиль, наконец. Сначала (довольно робко на первых порах, а с годами обретая и «резвость») правит рукопись литературный редактор. Затем берет ее зав. отделом и, бывает, так, что камня на камне не оставляет от того, что было сделано лит. редактором. Во-первых, «правит» его правку, т. к. во многом находит более смелые и оригинальные решения (и ты уж только в затылке чешешь: действительно, ведь эдак более интересно вроде бы получается. А зав. отделом и рад — наглядный урок преподает своему сотруднику, да заодно демонстрирует, насколько тоньше, изощреннее он сам в литературном деле). А кроме «правки» по уже исправленному обнаруживает и непочатый край еще дополнительных «шероховатостей», «неувязок», «неудачных словосочетаний» и «звуковых повторов» (на этот счет слух у зав. отделом особенно чуток) и, в результате, рукопись надо еще раз отдавать на машинку — так она вся испещрена пометками и замечаниями. А иногда не только отдельные слова, но и целые фразы, а то и абзацы приобретают совсем новое звучание, дописываются. И в такие минуты, пережив порыв вдохновения, зав. отделом радостно вскакивает и потирает руки: «А ведь неплохо получилось! И совсем в стиле этого автора!» А ты стоишь рядом и думаешь: так ли восторженно отнесется сам автор к этой «из пены рожденной», пусть и действительно неплохой, но все же чуждой ему фразе?.. Правда, говорят, что птицы замечают подкидыша — кукушонка в своем гнезде и все же «принимают» его и даже кормят.
Случается всякое. Иногда автор скандалит и настаивает на уничтожении «подкидыша», а иногда (и, к моему удивлению, не так уж редко) примиряется и, вяло поругавшись, умолкает. Самое плохое в таких случаях то, что объясняться с автором приходится лит. редактору, и все громы и молнии обрушиваются на его голову. И, конечно же, не из-за мелочей, а из-за этих, бросающихся в глаза, «заплат», сооруженных зав. отделом, движимым «самыми лучшими намерениями». Но не будешь же объяснять, что, я, мол, не виновата, это все он. Да и неловко признаваться в том, что проглядела места, требующие столь кардинальных изменений, ну и терпишь от автора все. Но чаще стараешься сделать так, чтобы автор не успел узреть того, что внес в его рукопись зав. отделом, т. к. знаешь: ведь впереди еще две «инстанции» — зам. редактора (он, правда, редко меняет что-то в тексте, но вот «ужимает», выбрасывая целые абзацы, а то и страницы с завидной решимостью! И, что самое удивительное, произведение от этого действительно становится ярче, острее…). А затем, наконец, рукопись попадает на стол к Главному, и тут уж все зависит от случая: или «пронесет», и подпись его появится без всяких эксцессов, или… поправок, вписок и категорических изменений будет еще больше, чем от обеих предыдущих инстанций вместе взятых… Причем рукопись ему подается в чистом виде, и он подчас начинает в третий раз «править» то, что уже было изменено до него… И тебе же выговаривает за пропущенные «огрехи». Самое грустное, что в этот период уже обычно не остается времени на возражения, споры — материал идет в номер, и ты не имеешь права задержать весь журнал. И уже почти полностью принимаешь все замечания, спешишь к машинистке, чтоб впечатать новые фразы и слова, вклеиваешь их, чистишь пометки на полях, а над твоей головой уже висят ответственный секретарь и технический редактор: «Скорей! Скорей! Опять запаздываем!». И, только сдав многострадальную рукопись, задумываешься: а что же все-таки в итоге получилось? Ведь и прочитать толком было некогда. И как там все эти «заплатки» согласуются между собой? А главное, надо бы ведь автору написать о том, какой значительной трансформации подверглось его детище за какую-то одну неделю. Но и нет сил, да и многие детали остались лишь в единственном экземпляре, ушедшем в типографию. «Ладно уж, дождусь корректуры, а там пошлю экземпляр автору» и… «за семь бед один ответ».
А корректура — это дело такое… Получаешь ее на считанных два-три дня. Слепнешь над слабым, грязным оттиском и, дай бог, хотя бы опечатки выудить, да решить все ребусы, подброшенные печатниками. То двух строк (а то и пяти!) на странице недостает, и надо «натянуть» их, изобретая лишний абзац или даже новые слова и фразы! И потом автор хватается за голову, увидев, что любимые, выстраданные им фразы попали под «сокращение», но зато появились откуда-то дежурные штампы, вроде «он закурил» или «помолчали». И еще труднее, если на странице «висячая строка», и чтоб втиснуть ее в текст, нужно расчистить ей место, выбросив любую другую строку. Иногда голову прямо сломаешь, пока найдешь что-то «на выброс». Ну как выбросишь, к примеру, что-то из напряженного диалога, где слово цепляется за слово?! А здесь надо не одно слово убрать, но целую строку! И тут автор присылает душераздирающее письмо и свои пометки к корректуре и все свои недоумения и возмущения по поводу несогласованных изменений в тексте (а еще бы их не было после трех инстанций редактуры) и конкретные, не терпящие никаких обсуждений, исправления слов, дат, имен в корректуре. На первую половину письма отвечать в этот момент просто нет сил, а вот со второй дело серьезней. Видишь, что все исправления действительно необходимы, но … тех. редактор напоминает: «Никаких стилистических исправлений! В рукописи надо было все предусмотреть, а теперь поздно! Учтите, вся переверстка пойдет за Ваш счет! И тираж задержится из-за этого!».
И вот тут крутишься, как черт между молотом и наковальней: ищешь компромиссы, чтоб и волки сыты, и овцы целы. Но это почти никогда не удается, и клочья шерсти (и не только шерсти) рвут из редакторской шкуры и автор, и тех. ред., и печатники.
Впрочем, все это четырехступенчатое прохождение рукописи в процессе редактуры могло бы, вероятно, быть и менее мучительным, если б я, как редактор, сразу была бы способной увидеть в рукописи все «огрехи» и «сорняки», чтоб за мной следом не приходилось «пропалывать» ее еще и еще раз. То есть, если б зав. отделом, зам. редактора и Главный не имели бы основания для предъявления претензий к сданной мною рукописи, то им оставалось бы только поставить свою подпись и благословить ее на публикацию. Так я думала в первый год работы в редакции и считала, что виной всему моя редакторская неопытность! А может, и неспособность и, кто знает, — может, я взялась не за свое дело? Ведь бывает же так, что человек глубоко и сильно любит музыку, а слуха лишен, и поэтому не имеет права на какое-либо творчество в этой области. Может, и у меня ослаблен «слух» на слово, на композиционное построение литературного произведения, на нюансировку выразительных средств — на все то, из чего строится «музыка» литературы. Ведь это очень характерно, что после меня Борис Константинович находит еще уйму несообразностей чуть ли не на каждом листе. Не свидетельствует ли это, что его «слух», его опыт и редакторское дарование острее, глубже, более широкого диапазона, чем у меня? Несомненно! Да я ни на минуту не сомневалась в этом — его эрудиция, знания, опыт безусловны. Но вот что странно: ведь и после того, как он «пройдется» по рукописи, немало замечаний находится и у Николая Николаевича. А вслед за ним и Александр Иванович подчас «разрисует» рукопись своими замечаниями. Значит ли это, что уровень «редакторского таланта» растет от инстанции к инстанции? Да вряд ли. Каждый из этих людей интересен и талантлив по-своему. По-своему! — и в этом все дело. И каждый из них видит и чувствует по-своему, и поэтому, будь у нас в структуре редколлегии еще три или четыре «инстанции», правка рукописи продолжалась бы до бесконечности (да и просто психологически трудно «вышестоящему» не внести никаких корректур в деятельность «нижестоящего», иначе ведь и его роль окажется под сомнением). Но вот узнает ли автор свое детище после того, как оно пройдет все «круги» редакторского «чистилища»?
Конечно, в идеале, хорошо было бы, если бы все наши авторы подавали свои произведения в таком завершенном виде, что даже самому строгому редактору не к чему было бы придраться. Так сказать, на уровне «классики». Но, пожалуй, и это не спасло бы дела: ведь и самому низшему по рангу редактору хочется оправдать свое назначение. И, если он ничего не может внести от себя («с самыми добрыми намерениями», с искренней убежденностью в том, что он вносит свою лепту ради улучшения произведения!), то зачем он нужен?..
Да и, честно говоря, был бы, к примеру, нашим автором хоть сам Лев Толстой или Достоевский, то и тогда мы нашли бы к чему «придраться». По мелочам, не по-крупному, но нашли бы… И тут же ловлю себя на мысли: а вот Бунина или Чехова мне почему-то никогда не хотелось «редактировать». Наоборот, цепной собакой охраняла бы каждое слово, запятую от желания кого-либо «посягнуть» на них! В общем, теперь я уже не думаю, что трудности прохождения рукописи через редактуру нашего «триумвирата» имеют причиной мою неопытность, неспособность (хотя в какой-то степени это и так — я еще так мало знаю и умею). Более опытная, с большим стажем работы, сама человек пишущий моя коллега Н. В. Малюкова тоже, подобно мне, ходит с каждой рукописью «своего» автора от одного стола к другому и, пока соберет все три подписи, тоже несколько раз за голову хватается. Или начинает скандалить, защищая «своего» автора и приходит торжествующая, если удалось что-то «отстоять». Я тоже понемножку «оттачиваю зубы» и огрызаюсь, когда мне кажется, что моего подопечного автора слишком «стригут». Может, роль редактора и сводится, главным образом, к «отстаиванию интересов» своего автора? Ну, а как быть, если многочисленная «правка» всех, приложивших руку к рукописи, действительно идет «на пользу» произведению, хотя индивидуальность автора при этом, конечно же, стирается? Охранять в таком случае автора? И что считать его «интересами»?
Впрочем, настоящий автор сам стоит на страже своих интересов, и если талант его достаточно своеобразен, то и редакторы вынуждены с ним поосторожнее обращаться, так как каждая «заплатка» сразу лезет в глаза, поэтому десять раз подумаешь, прежде чем ее поставить.
Вот таким автором, строго охраняющим каждое слово и не терпящим «стрижки», является Оскар Адольфович Хавкин. И, хотя меня и пугали «трудностью» его характера, я искренне уважаю его за эти качества. Работать с ним мне было трудно, но чрезвычайно интересно. И полезно: я каждое свое замечание тщательно аргументировала, искала наиболее убедительную и необидную форму своей мысли. «Списочек» моих заметок к его роману составил что-то около ста страничек мелким почерком. В редакции смеялись: «Вы, кажется, свой «роман» пишете под впечатлением романа Хавкина». А я действительно писала свои «заметки» к каждой страничке его романа на отдельных листках, а не на полях рукописи, как это принято. Кстати, как, вероятно, тошно автору получать свою рукопись, исчирканную вдоль и поперек редакторским карандашом да еще с «остроумными» замечаниями двух, а то и трех рецензентов на полях. Я часто думала об этом и в работе с Хавкиным решила рукопись его не трогать, чтоб осталась чистой, а все заметки — отдельно. И, надо сказать, метод этот оправдал себя. При нашей первой встрече (он приезжал в Новосибирск весной) и потом, в переписке, Хавкин ни разу не проявил своего «трудного» характера, раздражения, и очень многое из того, что было предложено мною, принял и исправил, дописал.
А сегодня я получила письмо от него — и это как прозрение! Пусть не выглядит хвастовством, но я не могу удержаться, чтоб не выписать из этого письма один абзац, т. к. одно такое письмо может вознаградить за все тяготы редакторской работы: и нервотрепку с корректурами, и маяту с графоманами, и непомерный груз ежедневного «самотека», от которого иссушается сердце и тупеет ум. В общем, все-все можно нести безропотно, если хоть иногда получаешь от своего автора, уже пожилого человека, письмо, подобное тому, что получила я от О.А.
«Прочитав заново рукопись, Вы заметите, что Ваша серьезная, скрупулезная, придирчивая работа над текстом не пропала зря — ни в мелочах, ни в крупном. Там, в Новосибирске, я не мог оценить все Ваши советы и замечания, но когда пошел от строки к строке, когда заново окунулся в свой роман, вошел в атмосферу и направленность Вашего смыслового, стилистического, фразеологического анализа, тогда я по-настоящему понял, сколько душевного напряжения, сколько глубины и вкуса в Вашем разборе, в Ваших предложениях и замечаниях. Что, с моей стороны, это не пустые слова, доказывает проделанная мною работа. Мне, старому литератору, не стыдно — радостно признаться в том, что я почувствовал добрую, верную, точную редакторскую руку».
28 августа
Перебирая старые записи еще в бытность моей работы на студии телевидения, я наткнулась на две об интересных людях, с которыми мне пришлось столкнуться. Было бы жаль, если бы они затерялись, поэтому перепишу их сюда.
Первая запись о главном художнике театра «Красный факел» Василии Юрьевиче Шапорине (года три назад его пригласили в Москву, и он уехал туда).
В. Ю. — сын композитора Шапорина, выходец из дворянской семьи, в детстве частенько бывал с отцом в доме Алексея Толстого. Помнит Горького, Ромена Роллана, встречался со многими интересными людьми. В нем уживаются барские замашки, избалованность вниманием и в то же время какая-то детская непосредственность, простота в обращении, умение шумно проявлять и свои восторги, и свой гнев, и тогда в его изысканном лексиконе появляются вдруг блатные словечки, а то и матерщинка, приправленная французскими афоризмами, и ему уже «все до фени».
Я зашла к нему как-то по поводу эскизов декораций нового спектакля, о котором готовилась телепередача, и застала Василия Юрьевича в «растрепанных чувствах», мечущегося по своей большой квартире, отшвыривающего картоны и кисти, попадающиеся почему-то под ноги, и частящего на чем свет стоит «всех и всяческих баб».
Любка — его одиннадцатилетняя дочка — меланхоличная девочка с русой косой ходила следом, пыталась распихать по местам книги, диванные подушки, но вскоре это ей надоело. Забравшись с ногами в большое старинное кресло, углубилась в книгу, время от времени прислушиваясь к словоизвержениям отца, но оставаясь совершенно спокойной, т. к. к подобным сценам привыкла.
Чувствуя, что пришла не вовремя, я хотела ускользнуть, но это мне не удалось. Видимо, В. Ю. как раз не доставало слушателя — он с каким-то даже удовольствием обрушил на меня все филиппики в адрес «слабого пола». Уловив, что это ко мне не относится и в данный момент я для В. Ю. не являюсь «представительницей слабого пола», я рискнула робко спросить, чем он расстроен. И совершила ошибку — этого вопроса он только и ожидал: «А вам известно, что моя Сонька сбежала с академиком?!» — рявкнул он. Мне менее всего хотелось выслушивать все обстоятельства этой семейной драмы, но все пути к отступлению были отрезаны, и, вероятно, часа полтора В. Ю. бегал взад и вперед по комнате и изрыгал проклятья в адрес «коварной Соньки». Люба, услышав, что разговор свернул на эту тему, встала и ушла в свою комнату. И я хоть перевела дух: ни на какие мои предостерегающие жесты и взгляды в сторону девочки В. Ю. не реагировал, да еще и отмахивался: «Ничего! Любка у меня умница, она все понимает».
Пропущу всю эту историю и запишу лишь то, что говорил он потом, когда немножко «перекипел» и разговор удалось свернуть в другую сторону.
О спектакле «Барабанщица» в «Красном факеле»: «Мне лично о ней и говорить-то не хочется. Как прочитал эту пьесу, так и увидел мысленно развалины Новгорода… Знаете, стены собора — одни лишь зубцы остались и как руки к небу взывают. Чтоб в этом вся Русь была: это и Киевская Русь, и Москва, сожженная в 1812 г., и эта Отечественная война — все в одном. Все века — в одном безмолвном вопле к небу! Безмолвный вопль — это страшнее, чем звучащий. А старуха (режиссер спектакля В. И. Редлих) говорит: «Нет, это не подходит. У Салынского не в Новгороде, а в Смоленске все происходило». И сразу неинтересно стало, пришлось сделать так, чтоб им понравилось, а все остальное в голове осталось и покоя не дает. Жжет…»
Потом разговор зашел о Любке, о кошке ее любимой, которая разоралась, и В. Ю. швырнул ее из комнаты, а Любка возмутилась, взяла кошку на руки и стала нарочно громко утешать «бедную кису». Тогда В. Ю. обеих выпроводил из комнаты, а Любка сказала: «Хорошо. Мы уйдем к себе, а сюда больше не придем!» — и ушла, захлопнув дверь «детской».
— И не придет! — с нескрываемым восхищением сказал В. Ю. — У нее мой характер!
И трудно было догадаться, глядя в эту минуту на весело-изумленное круглое лицо с высоко поднятыми русыми бровями над голубыми глазами и венчиком золотистого пушка вокруг сверкающей лысины, что буквально минуту назад он топал ногами на кошку и кричал, что ему «надоела эта тварь». А «тварь» прыгнула на стеллаж и, почувствовав себя в безопасности, «нахально развалилась».
— Нет, вы посмотрите, сколько в ее позе нахальства! — вскричал В. Ю. и уже хотел запустить в нее бархатной подушкой, но тут подоспела Любка.
Удивительно быстро сменяется одно настроение другим у этого человека. И вот стоило Любке хлопнуть дверью, как вместо ожидаемого мною скандала из-за «грубости Любки» В. Ю. вдруг весь разулыбался, развалился в кресле, задрав ногу на ногу, и стал рассказывать, прерывая себя заливистым смехом: «А вот когда мы с отцом к Бонч-Бруевичу приходили, так у него тогда жило несколько кошек. Не помню сколько — полдюжины, наверное, но много. Он любил их очень и знал характер и привычки каждой. Но когда у него собирались мальчишки вроде меня, то он иногда устраивал «охоту на тигров в джунглях». Мы с визгом и улюлюканьем гнали кошек из одного конца квартиры в другой (а квартира большая — восемь комнат), а он стоял на повороте из одной комнаты в другую и диванными подушками «стрелял» в кошек. А они «буксовали» на повороте и неслись дальше совсем очумевшие. Так весело было! А ведь Бонч-Бруевичу было тогда за сорок».
Внезапно рассказ о кошках прерывается. Смотрит куда-то вдаль, долго молчит, бровь над правым глазом ползет вверх и там застывает. И вот уже совсем другое лицо, и почему-то он кажется мне в этот момент похожим на какой-то портрет эпохи Возрождения: руки вцепились в резные подлокотники, голова запрокинута и четко вырисовывается на фоне темной спинки, а глаз, вприщур, пристально вглядывается куда-то «за рамки картины». И говорит вдруг задумчиво, будто прислушиваясь к чему-то в себе: «А во втором акте, где на улице действие (и я понимаю, что он опять перенесся в спектакль «Барабанщица»), у меня так задумано было: стена какого-то обрушившегося городского дома. Одна стена, только окна насквозь, в небо. А на стене щит рекламы довоенной — огромное улыбающееся лицо девочки и всё как в оспинах — пули и шрапнель его изранили. И на щеке, как клок вырван, — кирпич виднеется. Как рана. Или кровавые слезы. И подо всем надпись: «Я ем повидло и джем». Долго молчит. Потом: «Такого много в Ленинграде, во время блокады видел». (Я помню эту рекламу — это было на Литейном).
Немного погодя с увлечением рассказывает: «Уже много лет у меня в голове замысел оформления «Снегурочки» сидит». И уже весь светится: «Представляете, все порталы, падуги сплетены из бересты! Она розоватая весной бывает. И вот, как плетенку из широких полос сплести, чтобы там и розоватые проходили полосы, и белые с прочернью. И фактуру, из чего можно имитировать, знаю: надо детскую клеенку взять, нарезать и плести. Она мягкая, шелковистая. Как откроется занавес, а там все в бересте. Сразу свежестью такой пахнет. А на этом фоне уже можно любую декорацию заряжать — все равно основное уже сказано».