ИЗ РАССКАЗАННОГО АРНОЛЬДОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИЗ РАССКАЗАННОГО АРНОЛЬДОМ

Пятнадцатое ноября 1944-го года, день нашего (предполагаемого) отъезда из Новосибирска в Ленинград. Устроил тебя на чемоданах, в стороне от вокзальной суеты, в каком-то служебном подъезде, чтоб не мерзла на ветру. Ты все сердилась, что не хочу надевать шапку — снег, ветер, — а я смеялся: «При моей шевелюре она ни к чему!». Так и ушел, оставив шапку у тебя на коленях. (Ох, и пожалел потом о ней, когда в тридцатиградусный мороз мою бритую голову прикрывал казенный ватный треух…).

Вышел на перрон и, помню, поразился мысли, что вот эти рельсы — реальная связь, нить, которая тянется до самого Ленинграда. Значит, мы почти дома! Несколько суток пути, и мы ступим на перрон ленинградского вокзала! И так это было невероятно, что, наверное, улыбался.

Полз мимо товарный состав. Пока пережидал его, подошли двое в штатском, встали рядом. Хотел обойти товарняк с конца, но слышу:

— Минуточку… Разрешите ваши документы.

Все внутри оцепенело. Сразу понял — это конец…

Посмотрели паспорт, военный билет, реэвакуационный талон.

— Вам придется пройти с нами.

— Но у меня через час отходит поезд… Жена ждет на вокзале…

— Не волнуйтесь, успеете. Это недалеко.

Повели через вокзальную площадь. Подумал: хорошо, что ты сидишь в подъезде, не видишь меня, а то испугалась бы…

Шли вдоль палисадников и домишек привокзального района. Почему-то пристально вглядывался в каждый дом, в каждое окно, будто надо запомнить все вокруг… Сопровождающий, что постарше, заметил как смотрю, заговорил о своеобразии деревянной архитектуры Сибири, я ответил, и завязалась вполне интеллигентная беседа. Даже о чем-то поспорили. И одновременно в голове лихорадочно: это все. На сколько лет уводят? Как Нина? Успеет ли уехать? Хорошо, что все ее документы при ней. Но поедет ли она, если не дождется меня?

Вглядывался в прохожих, надеялся встретить кого-либо из знакомых, дать знак, предупредить, что арестован. Но все чужие лица. И вдруг — знакомый! Сослуживец Клары Борисовны. Напряженно гляжу на него, показываю глазами на спутников справа и слева… Но он поспешно проходит мимо наклонив голову. Хотя и узнал меня.

Конвоиры что-то уловили и свернули с людной улицы в переулок. Через несколько минут вышли прямо к зданию КГБ, на Коммунистической.

В проходной уже готов пропуск.

Небольшой кабинет. Письменный стол, стулья, кожаный диван — все, как рассказывала ты. Может быть, это даже тот же самый кабинет?

Провел я в нем трое суток, и запомнились мне они как один бесконечно длинный день. Сначала шел светский разговор «о времени и о себе»: об «устоях незыблемых», о том, как я понимаю марксизм, как оцениваю успехи колхозного строительства, как представляю этапы перехода от социализма к коммунизму. То есть, разумеется, разговор был односторонним: они спрашивали (весьма любезно поначалу), а я отвечал. Старался отвечать четко, чтоб никакого двойственного толкования, цитировал классиков, пересказывал целые разделы политэкономии… Уматывался сам, но и эти гады, видел, выдыхались. На смену одному, уставшему от «высоких материй», приходил другой и все начиналось сначала. Наконец начали задавать вполне конкретные вопросы: что пишу, с кем имею связи, давно ли занимаюсь «подрывной деятельностью». На мой вопрос, что считать «подрывной деятельностью», убежденный ответ: «Ревизия основ марксизма — это уже подрыв устоев советского государства!».

Любезный тон исчез, начали покрикивать, постукивать кулаком по столу… В первые часы «собеседования» я все повторял, что «жена волнуется», что «опоздаем к поезду», хотя понимал, что все кончено и меня не выпустят. Хотел лишь узнать, что с тобой. Сперва отвечали что-то невразумительное, потом пришел тип, пошептал хозяину кабинета и тот сообщил с извиняющейся улыбкой: жену вашу предупредили, что вы задержитесь на несколько дней и посоветовали ехать пока одной. Она согласилась и мы помогли ей сесть в поезд.

До сих пор не понимаю, как я тогда поверил этому. Видимо, очень хотел, чтобы это было так, вот и поверил. Главное — ты в безопасности, в Ленинграде, с родителями… И вздохнул с облегчением. И теперь уже все внимание, все силы на то, как отвечать, как вести себя.

Понимал, что 58-я статья обеспечена, что бы я ни говорил. Но накручивали еще какое-то «участие в организации» (или даже «руководство»), да еще с сионистским оттенком… И здесь надо было быть начеку, иначе, по законам военного времени, можно заработать и «вышку»…

В конце дня зачитывали листы протокола допроса, и я расписывался в каждом. Потом сообразил, что надо не ограничиваться тем, что мне вслух читают, а своими глазами проверять, как и что записано. Тут каждое слово имеет значение. Очередной тип растерялся, когда я сказал: «Не утруждайте себя. Я грамотный, сам прочту». Промямлил что-то, мол, «так быстрее», но дал протокол допроса. Конечно, формально записано все вроде верно. Но с тем акцентом, какой нужен им. Попробовал я настоять на изменении одной фразы, от которой много зависело. Записано: «Занимался изучением трудов классиков марксизма в исследовательских целях» (это о моей работе по политэкономии), я требовал: «в учебных целях». Спорили долго. Пришел второй на подмогу, мне надоело спорить, и я махнул рукой — «пусть остается так»… И подписал. И это был первый урок мне. В дальнейшем я уже никогда не подписывал того, что не говорил или говорил иначе. Доводил их до остервенения, но держался… А тут, видимо, именно формулировки об «исследовательских целях изучения классики» им и недоставало. Оттого и держали меня трое суток «просто для собеседования», «для обмена мнениями». А как я подписал протокол, они уже спокойно могли приписать мне «ревизионизм марксизма» и вручили ордер на арест.

После предъявления ордера они быстренько закруглились, взяли необходимые расписки и сдали меня «по инстанциям». И дальше все пошло как по маслу. Все процедуры отработаны до мелочей, и я мысленно отмечал все то, что мне было знакомо по книгам о порядках в дореволюционных тюрьмах. Оказалось, много общего, а кое в чем наши кагебешники и превзошли их.

Мордатый конвоир провел по коридорам и лестницам на первый этаж. Вдруг слышу, шипит мне в затылок: «Стой! Лицом к стене!». Не понял, вежливо оборачиваюсь: «Что вы сказали?». Ткнул прикладом в спину: «Ах, не понимаешь?! Мать-перемать…» — и шарахнул меня об стену. Я сразу вспомнил, читал где-то — я носом к стене должен повернуться, чтобы пропустить заключенного, которого вели навстречу. Чтоб не видел он моего, а я — его лица… Так начались «мои университеты».

Как и тебя, в ту же внутреннюю тюрьму привели. И в ту же камеру № 8 (видимо, всех через нее пропускали, чтоб сразу сломить). Тот же обыск, та же опись «имущества». Очень ускорило процедуру то, что никакого «имущества», кроме того, что на мне, не было. Совсем ничего — ни зубной щетки, ни бритвы. Повезло, что на ногах у меня были сапоги. Позднее я видел, как маялись те мужчины, у которых были ботинки: из ботинок выдергивали при обыске шнурки и при каждом шаге они сваливались с ног. Пропускаю подробности пребывания в 8-й камере, знаешь их сама. Так же фотографировали и снимали отпечатки пальцев. (Обратила ли ты внимание, что на картонках с отпечатками было мелко написано внизу «Хранить вечно». Представляешь, нас уже не будет, а эти картонки будут храниться в каких-то сейфах…).

В Новосибирской тюрьме продержали меня лишь несколько дней, затем отправили в Томск. Почему-то везли на вокзал не на «воронке», а на легковушке. Предупредили: «Чтоб без глупостей! Сразу на месте пристрелим!». До сих пор помню ощущение двух пистолетных дул, вжатых в подреберье справа и слева, и двух типов в штатском, между которыми меня посадили в машину.

В Томске, который только что был отделен от Новосибирска как самостоятельный областной центр, Управление КГБ временно разместилось в одном из корпусов политехнического института. Это самый старый район города и связан с именами Радищева, Бакунина, декабристов… На горе возвышается собор ХVII века, вокруг — почерневшие деревянные дома (чаще двухэтажные, с фундаментом, вросшим в землю), и спиралью сбегают с горы вниз мощеные булыжником улочки. Там же стоит и тюрьма, еще дореволюционной добротной кладки. А здание института, которое облюбовало себе новоиспеченное Управление, постройка 30-х годов, типа казармы, с широкими окнами в мелкий переплет и длинными коридорами.

Район этот я хорошо знал — были знакомые ребята в этом институте, и мы, студенты Университета, приходили к ним вместе готовиться к экзаменам, или они к нам. Учебников не хватало по языку, по общественным дисциплинам, вот и приходилось объединяться. И так странно было теперь ночами, под конвоем, шагать из тюрьмы в это еще недавно такое шумное здание института… Этот час ночной «прогулки» — на допрос и обратно — был как подарок: звезды над головой, спящие домишки, лай собак… Конвой здесь был не такой вымуштрованный, как в Новосибирске, дистанцию не так строго держали и «руки назад» требовали только при начальстве. Пока вели на допрос, хотелось надышаться, расслабиться, что-нибудь озорное выкинуть… Однажды услыхал, как пьянчуги где-то вдали глотки дерут, и сам запел:

«Широка страна моя родная!..

…Человек шагает как хозяин

Необъятной Родины своей!».

Ох и подскочил же мой солдатик! — «Молчать!».

А я знай себе горланю:

«Но никто в стране у нас не лишний,

По заслугам каждый награжден!

Золотыми буквами мы пишем

Всенародный! Сталинский!! Закон!!!».

Только тычками по шее заставил меня умолкнуть мой конвоир. Думал, пожалуется, но нет, видать, сам очень перепугался.

Допросы выматывали крепко. Некоторые длились по многу часов — эти типы сменяли друг друга по конвейерной системе. Однажды устроили допрос «на измор», более суток, пока не свалился. Разные типы среди следователей были. Но особенно запомнилась одна сволочь — женщина. Очень красивая. Молодая. Нерусский тип лица — кореянка, наверное. Похожа была на точеную статуэтку. И при этом — садистка настоящая. Такой бы место у нацистов… Она вела допросы в очередь с другим следователем. Тот был гад порядочный, но эта сто очков вперед всем мужикам могла дать. Допрос вела с утонченным издевательством. Нащупывала сначала самые болевые точки, а потом била наотмашь (в прямом и переносном смысле — «прекрасная ручка» у нее была тяжелой). Измывалась над заключенными с наслаждением. На допросы вызывала поздней ночью, когда труднее сосредоточиться, быстрее выдыхаешься. Почувствовав, что я не могу сдерживаться, когда задевают национальные вопросы, утроила поток антисемитских гнусностей… Узнала, что я недавно женат — избрала объектом издевательства эту тему, доводя меня до бешенства… В общем, не хочу и говорить об этой гадине. Знаю только, что ужасней, гнусней женщины-садистки, да еще к тому же и красивой, нет существа на свете…

В Томской тюрьме публика была пестрая. Трудно было, когда попадал в окружение одних уголовников. Хотя и среди них встречались интересные, даже душевные люди. С любознательными находил быстро общий язык.

Много спорили — о жизни, обо всем на свете. Помню, целый курс политэкономии прочитал компании воров, с которыми провел более месяца в одной камере… Ну, а с политическими («контриками», как нас называли) были просто интереснейшие диспуты, научные конференции (без кавычек!), полезные беседы и встречи. О людях, каких я перевидал за эти годы, надо отдельно писать. Хочу только сказать, что, как это ни парадоксально звучит, но никогда потом, уже на воле, я не чувствовал себя столь свободным, полностью раскрепощенным, как в годы заключения.

Общение в камере с людьми на первых порах казалось благом (сначала нас было четверо). Но очень скоро понял: необходимость жить нос к носу на таком маленьком пятачке с людьми тебе чуждыми, зачастую больными душой и телом, изо дня в день, без отдыха — очень трудное испытание… И как же я был счастлив, когда меня за строптивость на допросах наказали и сунули в одиночку! В общей сложности в одиночке я провел месяцев восемь, и должен сказать, что особенной тоски, мучений одиночества не испытывал. Мне тогда особенно хорошо и остро думалось. Вот от отсутствия карандаша, бумаги — страдал. Раздражала необходимость тратить усилия на то, чтоб все продуманное раскладывать в памяти «по полочкам» до лучших времен, когда можно будет оформить письменно. Научился и этому. Но в целом, когда привык к ритму тюремных дней, к ночным допросам, то пребывание в одиночке расценивал как «творческий период». Тогда я пересмотрел заново многое из того, что знал и думал до сих пор, нашел некоторые логические ошибки в прежних выводах, пришел к принципиально новым решениям. Между прочим, именно в одиночке у меня сложились мысли о Средневековье как о чрезвычайно важном периоде для понимания природы социальных потребностей, и, «законсервировав» этот материал, я использовал его спустя двадцать пять лет в своей дипломной работе.

Тосковал очень по тебе. Выцарапал на стене — НИНА, просыпался, смотрел на имя, и это было радостью. Утешался мыслью, что ты уже в Ленинграде и что отвлек этим от тебя опасность. Понимал, что вряд ли встретимся когда… Но эти мысли расслабляли — старался отсекать все, что подтачивает силы. Знал, что менее десяти лет не получу, значит, надо было сохранять силы, а не травить себя несбыточным. Знал, как необходима была ежедневная физическая нагрузка (ходьба до изнеможения — шесть шагов туда, шесть обратно), также была нужна и непрестанная работа ума — иначе конец. Так и шпиговал себя, не допускал ни малейшей поблажки.

И, наконец, в апреле суд. Судила, как и тебя, «тройка» военной коллегии. Быстренько пробормотали обвинение. Как ни старался, так и не сумел уловить его суть. О доказательствах уж и говорить не приходится. Основной уликой моей «преступности» была все та же злосчастная рукопись курсовой работы по политэкономии, из которой надергали каких-то цитат и усмотрели в них «несоответствие положениям товарища Сталина о законах развития коммунизма». (С удовольствием услышал, как одну из общеизвестных формулировок Маркса, упомянутых мною без ссылки на источник, присоединили к моим и обозвали «враждебной»). В приговоре было сказано, что военная коллегия «с полной очевидностью убедилась» в том, что я «враждебно настроен» к существующему строю в СССР и «по договоренности» (с кем — не сказано, видать, не сумели придумать) с 1943 года начал писать свои «труды антисоветского содержания», именуя их «политической экономией социализма» (что весьма польстило мне: немногие в двадцать лет могли похвастаться тем, что создавали уже «труды»! А я-то предполагал, что это всего лишь реферат…). И, наконец, полной неожиданностью было то, что я, оказывается, «поставил перед собой задачу вести организованную борьбу с советской властью с целью установления на территории СССР буржуазно-демократического строя»!.. (Текст этого приговора у меня сохранился до сих пор. И я иногда перечитываю его, а затем текст реабилитации, которую получил лишь в 1963 году: «…Приговор отменен и дело прекращено за отсутствием состава преступления». Вот так-то… А в ответе Гл. прокурора Верховного Совета на мой запрос записана даже такая фраза: «…Ваша работа по проблемам политэкономии (на 534 листах) была отправлена в Институт марксизма-ленинизма, и там отметили определенную научную ценность данной работы, а некоторые положения ее предвосхитили те экономические реформы, которые в настоящее время внедрены в практику…». Мол, «ничего особенного, произошла ошибочка… С кем не бывает…». А с кого спросить за то, что мне, фактически, не десять лет угробили, а все тридцать? Ведь только в 74-м я выбрался из Средней Азии и получил наконец возможность заниматься своим делом. Да и то не так, как хотелось. А уж о том, как наши с тобою судьбы сломали, и не говорю… Кому предъявить счет за все это?).

Когда мне вручили приговор и должны были отправить в лагерь, я подал кассацию. В ней я просил (убеждал!) заменить лагерь десятью годами тюрьмы — камеры-одиночки, но с правом заниматься научной работой, иметь бумагу, книги. Я очень серьезно обдумал это. И был убежден — выдержал бы! И, главное, как много успел бы я сделать за эти десять лет!

Прокурор откровенно смеялся над этим заявлением. С таким встречался впервые в своей практике. Говорил, что о подобном мог просить только кретин. Но я стоял на своем и кассацию вынуждены были послать по инстанциям. А меня на то время, пока придет ответ, снова посадили в одиночку. Как известно, «хождение по инстанциям» у нас дело длинное: мои бумаги ходили «всего» семь месяцев. Весна прошла, просочились в тюрьму слухи (через конвой), что война закончилась. Потом лето прошло, осень на исходе — снег выпал, и в ноябре пришел ответ долгожданный. А тогда, в апреле 1945 года, после суда я так настроился на работу по своей теме, что даже обрадовался: наконец-то никто не мешает и можно заняться делом. Разработал дальнейший план и приступил к его реализации. Ежедневно ставил перед собой конкретные задачи, проблемы, которые решал, продумывал, анализировал. Учился мысленно «записывать» то, что надо запомнить до лучших времен. Хорошо мне тогда думалось и работалось!

Но не надолго меня оставили в покое. Вдруг снова начали таскать на допросы. Говорили, что им надо «уточнить детали» по какому-то чужому делу и я им нужен как свидетель. Но я видел, что все крутятся вокруг какой-то «организации», которая якобы есть в Томском университете. Только на том основании, что ко мне хорошо относились некоторые преподаватели (давали свои книги, беседовали после лекций), пытаются «пришить» мне еще одно дело — уже по принадлежности к «подпольной группе Новых ленинцев»(?!). Позднее, уже в лагере, я узнал, что была арестована большая группа преподавателей (самых талантливых в университете), обвинены все по 58 статье, с некоторыми из них мне довелось встретиться.

Вот здесь уж нервы у меня сдали, и я перестал (да и не хотел) сдерживать себя. Орал, если орали на меня, грубил вдвойне в ответ на каждую грубость. Хотел было совсем отказаться от всяких показаний, да увидел, что так получается еще хуже, и снова срывался со всех тормозов. На допросах давал себе полную волю и в выражениях не стеснялся. Следователь сам ругался как извозчик и провоцировал на крик и ругань, видимо, надеясь, что в таком состоянии я сболтну что-нибудь лишнее. Конвоиры, видать, уже привыкли к такому «ору» во время допросов и на вопли своего начальника не реагировали, пока тот не позовет, в кабинет не входили, я обратил на это внимание. Заметил и то, что штык часового под окном проплывает в одном направлении, а затем, спустя лишь минуты две, появляется в обратном. И рамы обычные, без решеток… И начали у меня все чаще появляться мысли о возможности побега.

Однажды во время очередного допроса (а было это глубокой ночью, в августе) этот тип обозвал меня особенно гнусно, я в долгу не остался — ответил еще крепче, он подскочил, дал мне по физиономии, и я (неожиданно для себя) рванул из-под себя табуретку и обрушил на его голову. Он упал… И тут я страшно перепугался — не убил ли? Нет, смотрю — дышит. Прислушался, за дверью тихо — значит, конвоир действительно привык к тому, что допросы перемежаются то криком, то тишиной. А коли так, бежать надо немедленно, сию минуту!

Приоткрыл окно (было оно на обычной защелке). Улочка пустынна, и часовой удаляется, до угла ему метров 500. Вывалился в окно и метнулся на другую сторону, в тень забора, до поворота, а там, по булыжному спуску вниз, мимо собора, мимо домов, где когда-то Радищев, декабристы, народовольцы по пути в ссылку останавливались… Но об этом, конечно, позднее подумалось — мол, в неплохой компании я оказался… А тогда скатывался вниз, перебежками, от одной подворотни к другой, лишь бы скорее, скорее уйти дальше! Когда добежал до реки, услыхал собачий лай, выстрелы — облава началась. Но шум удалялся по направлению к центру города. Я решил уходить на восток, ближе к железной дороге — может, на полустанке каком удастся сесть на поезд.

Возле городского парка стали попадаться одинокие прохожие, гуляющие парочки. Усилием воли заставил себя идти спокойно, не оглядываясь. Но стоило встречной машине осветить меня фарами, мгновенно отскакивал в тень, спешил укрыться в подъезде, в подворотне. Потом снова шагал среди запоздалых прохожих, слышал девичий смех, звон гитары. Темная, будто южная, теплая августовская ночь, славный уютный город, война кончилась, молодежь гуляет… А я, как затравленный волк, чужой среди своих, пробираюсь в сторону от людей, от жилья. Каждую секунду готов к тому, что крикнут: «Стой!». Собьют с ног, схватят… И такая вдруг горечь охватила меня, такое отчаянье! Горло стиснуло, слезы глаза жгут. Впервые я тогда после смерти мамы плакал…

Город остался позади. Всю ночь шел. Отмахал километров сорок. Днем отсыпался в стоге сена. Голод мучил. Несколько турнепсин выкопал в поле, сырую картошку грыз. Еще одну ночь шел вдоль железной дороги. Утром на окраине поселка залег в пересохшую канаву, наблюдал за старухой, которая в огороде копалась. Решил попросить воды, а, может, и хлеба даст. Не дала — «много вас таких ходют…» Быстро пошел прочь. Оглянулся — все вслед смотрит. Свернул в сторону и снова в канаву лег. Решил переждать. Услышал, как бабка рассказывала кому-то: «Бритый… Чернявый…». Пополз по канаве. Сухая трава, пыль горло забивает, кашель душит. Выбился из сил.

Вдруг треск мотоцикла, все ближе, ближе! Снова пополз, хотя понимал, что не уйти. Остановились возле кустов: «Выходи! Стрелять будем!». Метнулся обратно. Заметили. Схватили. Связали. Трое их было. Сапогами били. Старался голову заслонить. Мысль одна — это конец. Скорее бы, чтоб не чувствовать! Скорее! Потерял сознание. Очнулся на полу вокзала. Слышал, как объясняли, что женщина задержала крупного государственного преступника и ей за это триста рублей награды определили. Вторично теряя сознание, успел понять, что это за меня награда… А когда пришел в себя снова, уже в камере, удивился, что жив.

Снова одиночка. Был готов к новому сроку за побег. А могли и вышку дать, если следователь умер. Но меня будто забыли. Два месяца карцера, на хлебе и воде (но после блокады закалился — голодом меня не уморить). Зажили понемногу и ребра перебитые, и ноги. Зубы, жаль, новые не выросли. И головные боли привязались крепко.

Позднее понял, почему мне новый суд не назначили. Видимо, начальство томского КГБ больше всего боялось, чтоб слух о побеге арестанта во время допроса (такой скандал!) не дошел до Москвы. Их бы тогда всех разогнали — окна не зарешечены! Сигнализации нет!.. Поэтому меня додержали до дня, когда пришел ответ на мою кассацию (отрицательный, разумеется) и тут же, с облегчением, наверное, перегнали из внутренней тюрьмы в уголовную, и с первым же этапом — в Ачинские лагеря. И начал раскручиваться уже второй год моей «десятки»…

А отказ на кассацию пришел 15 ноября 1945 года. Все в тот же черный день для меня: 15 ноября 1941 года — день смерти папы в Ленинграде.

* * *

Сначала был в лагерях Ачинска — на лесоповале. Политических держали вместе с уголовниками и частенько тех натравливали на нас. Иногда завязывались страшные драки с поножовщиной. Охрана смотрела на это сквозь пальцы, знали, что уголовники всегда одержат верх, и это было им даже выгодно. Случалось, что во время проверки на плацу вдруг падал человек с ножом в спине. Однажды, когда группа зеков была вызвана в контору и ждала вызова поодиночке к начальнику (что-то уточнялось в личных делах), уголовники прицепились к одному парню, я вступился — и тогда двинулись на меня. Понял, что дело плохо, пятясь к стене метнулся за длинный деревянный стол. А когда они попытались схватить меня, поднял стол как щит, бросил его на них, а сам выпрыгнул в окно. Второй этаж — мог бы разбиться, но к счастью внизу был песок и все обошлось. Но спину, видно, тогда зашиб: когда теперь болит, то на том же месте.

Постепенно политические объединились и решили дать организованный отпор уголовникам, иначе выбьют наших по одному. Это такая публика, что понимает только превосходство в силе, поэтому действовать вынуждены были их же бесчеловечными методами. Ночью, когда зону нашего барака закрыли и охрана ушла, дождались, пока все заснут, а потом, по сигналу, бесшумно подходили к намеченным типам, затыкали кляпом рот, сдергивали с нар и выталкивали на крыльцо. А там каждого подхватывали за руки и ноги, раскачивали и подбрасывали вверх. Он с силой падал плашмя на крыльцо… Многих из них утром перевели в лазарет. Охранники бушевали, искали зачинщиков, но мы отвечали: «Ничего не знаем. Это урки между собой какие-то счеты сводили…» — и те нам поверили. А уголовники урок запомнили и больше нас не трогали. И не жаловались на нас, хотя знали, что это наших рук дело, — силу они уважали.

Случались у нас и смешные истории. Так, однажды возвращались мы с лесоповала в лагерь. Было это осенью 46-го года. Холодно, дороги в тайге развезло, все промокли, замерзли. Останавливались только на перевальных пунктах — нечто вроде загонов для скота, огороженных колючей проволокой. До очередного «загона» дошли к вечеру и вымотались вконец. Охрана спешилась, расставила конвой. Мы кое-как натянули палатки и расползлись по этим сырым темным логовам. Не было сил дождаться, когда «кухонная бригада» управится с мокрым дымящим хворостом и под большим котлом разгорится костер. Кашеварить на этот раз вызвались блатные со своим атаманом Сашкой и на удивление дружно взялись за дело. Видать, двое суток на сухом пайке да марш по раскисшим дорогам пробудили в них столь редкое желание — потрудиться на пользу общества.

Заснули мы, скрылись в своей большой палатке охранники, только суетились вокруг костра «повара» да маячили вдоль ограды конвойные.

А через какое-то время проснулись от шума. Ничего не понять: матерщина, крики, хохот… Выскочили из палаток — бригада «поваров» мечется по зоне, впереди всех совершенно голый Сашка, а за ним несколько зеков с явным намерением излупить. И уже кто-то из «поваров» орет благим матом, а охранники вроде пытаются спасти несчастного от преследователей: видать, испугались, что забьют насмерть. Тем более, что гоняли-то «поваров» свои, уголовники, а они, как известно, звереют мгновенно. Еле оттеснили охранники разгневанную толпу от «кухнарей», но ругань и мат еще долго висели в воздухе…

А весь шум начался с того, что одному зеку (и, как на грех, блатному) не спалось на голодный желудок. Выполз он из палатки и направился к костру — то ли погреться хотел, то ли надеялся, что ему, может быть, перепадет от своих лишний черпак баланды. Но когда подошел ближе, то остолбенел: происходящее, наверно, напоминало картинку «Черти в аду»: вокруг костра носились полуголые, веселые (и явно сытые!) дружки атамана — кто хворост подбрасывает, кто ведра с водой из бочки тащит. А на тлеющих углях возвышается огромный котел, и из него в клубах пара торчит сияющая распаренная рожа Сашки! Атаман изволил принимать ванну, а подобострастные «шестерки» ублажали его и дожидались, видать, своей очереди. При виде такого непотребства и сообразив, что обещанной похлебки не будет (ее уже сожрали эти гады), оцепеневший было наблюдатель взревел и ринулся крушить все и вся. Одним махом он опрокинул котел (откуда и силы взялись!), вывалил в уголья намыленного атамана и тот, подвывая, на карачках побежал в спасительную темноту. А тот доходяга схватил горящую головешку и, размахивая ею над головой, бросился на балдевших «чертей». Тут подоспели разбуженные и уж дальше гоняли вокруг костра Сашку с компанией мы все вместе, вплоть до появления спасателей («ангелов-спасителей»?) — охранников.

Позднее выяснились подробности. «Повара» вместо положенной по норме жидкой похлебки наварили отличную густую кашу, наелись, что называется, «от пуза», а затем с воодушевлением приняли идею Сашки — выкупаться в этом котле, благо воды горячей было вдосталь и никто не мешает. А отвечать потом — что за кашу, что за баню — все едино! Еще даже лучше: всех работяг по прибытии в лагерь снова начнут на рытье траншей гонять, а их, штрафников, сразу в БУР сунут. Там хоть и на голодном пайке, да зато неделю-другую можно отдохнуть после лесоповала. А на сытый желудок да после хорошей бани и поголодать не страшно.

Любопытно было, как по-разному проявили свое отношение к этой истории разные группы заключенных. Уголовники в гневе своем доходили до остервенения и готовы были «на куски разорвать подонков» (и разорвали бы, если бы не охранники). Политические же и те из «фраеров», кто не потерял в себе человеческое, хоть и озлились, естественно, что еще на сутки остались без горячей пищи, однако не смогли не рассмеяться находчивости, наглости, с какой их провели эти «повара-энтузиасты»… Да так в смехе и растворилась наша злость.

Война с уголовниками то возобновлялась, то затухала. С некоторыми удавалось наладить человеческие отношения, и они с удивлением узнавали, что политические вовсе не «контрики» и тем более не «фашистское охвостье», как им внушали до сих пор (за что они и считали своим «патриотическим долгом» сживать нас со свету всеми способами). Встречались среди блатных и яркие, интересные личности, которые запутались в противоречиях жизни и не знали, куда приложить свои силы. В голове у них была мешанина. Некоторые из них с любопытством приглядывались к политическим, затевали споры о справедливости, о войне, о сельском хозяйстве (большинство уголовных оказывалось из числа тех парней, которые удрали из деревни и в городе не прижились, и в разговорах о земле с них слетала вся накипь).

Спорить с ними, отвечать на их вопросы было интересно. Но лагерное начальство боялось такого сближения, да и просто возникновения между заключенными дружбы, привязанности, поэтому часто на утренней поверке вдруг объявлялся набор на этап и выкликали номера, которые должны были собираться для отправки в другой лагерь. Каждый такой этап будоражил всех. Рвались наладившиеся нити взаимоотношений и своеобразной иерархии, отправляемых тревожила неизвестность: никто не знал, куда отправляют и что ждет впереди…

Взамен убывших пригоняли другой этап, а в нем всегда и новички только что из тюрьмы, и ветераны разных сроков, присланные из других лагерей. И вот в зависимости от количества и «уровня» влившейся группы уголовников вся жизнь лагеря входила в какое-то устоявшееся русло или вдруг ввергалась в лихорадку драк, воровства, поножовщины. И жертвами чаще всего оказывались политические.

Весной 1948 года в Ачинских лагерях вспыхнуло восстание политических против произвола уголовников и потворства им со стороны начальства. В общем-то и начальство было бессильно усмирить разбушевавшуюся стихию, и в конце концов они были вынуждены провести реорганизацию — отправить основную массу политических в другие, специально для них построенные лагеря. Так я угодил в Степлаг (Джезказганский рудник), когда там и лагеря-то еще не было, одно только название. Везли два месяца. Многие умерли в пути. Прибыли. Раскаленное солнце, голая степь. Вонючая вода — по выдаче.

Строили сами для себя. Сначала «зону» огораживали колючей проволокой в несколько рядов, вышки для «вертухаев» с пулеметами сооружали. Потом бараки для зеков и дома для начальства и охраны. Одно утешало — условия жизни для «обслуги» были тоже незавидные: солнце над головой и песок на зубах для всех одинаковы…

Первые два года держали всех «без выхода», то есть после работы запирали в бараке до утра. Духота дикая, вонь, параша. Все были «в номерах»: лоскут с номером нашивался на грудь и спину рубахи, на колено штанов, а зимой на телогрейку и шапку.

Позднее, когда огромная зона была поделена на три части (по четыре тысячи человек в каждой), когда отделили заборами бараки, то в вечернее время можно было находиться в большой зоне, где столовая, баня, мастерские, конторы начальства. После отбоя и вечерней поверки загоняли на участок своего барака и закрывали на замок до утра. Но там хоть уборные построили, а параши остались только в БУРе, куда сажали за малейшее нарушение или отказ от работы.

Работал долгое время на каменоломне. Жара до 40 градусов, жажда, а мы кайлом грохаем по 12 часов ежедневно. Потом на цинковых рудниках был. Не знаю, что страшнее…

Постепенно стали меня привлекать к участию в деятельности лагерного комитета. Знал, что есть какой-то комитет, который выносит решения о конфликтных ситуациях, помогает ослабевшим, спасает политических от уголовников (постепенно они снова начали засылаться в наш лагерь, и хоть количество их было не столь уж значительным, но жизнь они отравляли порядочно и с них нельзя было спускать глаз). Комитет вылавливал и учил «уму-разуму» стукачей, а если те не унимались, то и выносил приговор: убивали или создавали видимость самоубийства, или гибели от несчастного случая.

Но толком — кто в этом комитете и как организован — ничего не знал. Почувствовал сначала, что меня оберегают, а затем уж начали давать и отдельные поручения.

А началось с того, что весной, когда были сильные паводки и часть зоны затопило, к нам ночью вломились в барак охранники и стали всех выгонять на работу — надо было отвести воду от вышек. И все двести человек, матерясь и чертыхаясь, начали подыматься и потянулись к выходу — привыкли подчиняться приказу. Но трое, и я в том числе, не сговариваясь, отказались идти спасать вертухаев. Поднялся крик, ругань, пытаются сдернуть с нар силой. Мы в ответ: «Это ваше дело, сами и занимайтесь! Наглость какая — требовать, чтоб зэки помогали спасать свою клетку! Да пусть хоть все там к черту смоет!». Прислушиваясь к ругани, начали возвращаться и те, кто уже толпились у двери, количество отказников выросло до трех десятков. Естественно, что зачинщиков сунули в БУР, просидел я там больше месяца. А когда вышел, то в первый же день на работе ребята сделали мне «кант» — дали возможность «покантоваться», то есть я только делал вид, что работаю, а норму мою они выполняли за меня. Так поступали с теми, кто ослаб, чтобы дать ему время окрепнуть. Такая неделя передышки меня очень выручила, так как после БУРа я стал похож на ленинградского дистрофика. Да еще и лишнюю пайку хлеба мне выкраивали. Тогда я понял, что комитет взял меня под свою защиту, хотя и не знал, кто именно вынес такое решение. Потом со мной поговорил один человек, на которого я бы никогда не подумал, что он имеет отношение к «боевикам», таким униженно-забитым казался он. Он мне сказал, что если я хочу принять участие в их деятельности, то должен тоже закамуфлироваться: сделать вид, что БУР сломил меня, и нигде больше «не высовываться». Я понял, что это верная тактика и начал перевоплощаться в типа трусливого и нейтрального. Были у нас и такие: пусть что угодно творится, лишь бы его не трогали. Задание это было нелегкое: и самому тошно, и отношение окружающих ко мне переменилось. Новые друзья меня хвалили — убедительно себя веду. И начали понемногу приобщать к своему делу.

Так однажды мы подготовили телегу с продуктами для тех, кто «доходил» в БУРе. И во время этой операции выловили одного стукача: я заметил, как он стоял за дверью, когда мы грузили мешки, и быстро скрылся. Моментально дал знать своим, те отменили приказ и телегу отправили пустую, набросив на пустые ящики брезент. Увидев, как на нее налетели охранники и всю перетрясли, мы убедились, что тот тип за дверьми был действительно стукач. Вынесли решение его прикончить. Его закололи ножом в бараке, но он остался жив. Тогда его придушили прямо в той одиночке лазарета, где он лежал на излечении.

Быть в роли шкурника, которому дороже всего только свое благополучие, жутко и отвратно еще и потому, что начальство начинает присматриваться к такому и делает свои выводы. Таких легче всего купить за пайку хлеба или запугать. Так однажды и меня вызвали для доверительной беседы к оперуполномоченному по случаю очередного убийства какого-то стукача. А подкололи его чисто, по существу, на глазах у всего конвоя. Когда шел пересчет зэков по рядам при выходе из рабочей зоны, кто-то всадил стукачу нож в спину, и он с криком бросился через толпу к вахте и там упал. Ряды сомкнулись и никто «не видел», «не заметил». Нескольких из тех, кто был на подозрении, выдернули из рядов (меня в том числе) и погнали к бараку, где находились кабинеты начальства. Пока ожидали «приема», один друг шепнул мне: «Нож у меня. От обыска мне не открутиться…». И это было верно — он был замешан во многих заварухах. А я в этот период считался уже среди «благонадежных» и меня подозревать в убийстве вряд ли могли. Меня вызывали, видимо, для другой цели, это уже чувствовалось по тому, как обращалась со мной охрана — тычки не больные, только для вида… Я предложил спрятать нож, так как вероятность, что меня обыщут, меньшая, чем у него. Он отдал. Это был короткий нож, лезвие которого вдвигалось в рукоятку, и я спрятал его в голенище сапога. Когда меня вызвал «опер», то заговорил весьма сдержанно — не видел ли, кто убил, не предполагаю ли, кто это может быть. Я плел насчет того, что я студент, в дела уголовников не вмешиваюсь. Тем более, что мне всего три года до окончания срока осталось. Он сочувственно кивал головой и перелистывал мое дело. «Да, мы знаем о вашем поведении. Правда, вот вы в БУРе побывали. И не однажды…». Я отмечаю, что разговор идет даже на «вы», а сам продолжаю объяснять, что у меня, мол, вспыльчивый характер, поэтому частенько нарываюсь на неприятности. Проверил по бумагам — вроде все так и записано. Наконец, спрашивает: не мог бы я приглядываться повнимательнее к тем, кто всякие заварухи начинает, и вообще «…вы человек грамотный, не чета этим подонкам». Тут я решительно сказал, что своя шкура мне дороже всего, а если я возьмусь за такое дело, то меня непременно выловят и подколют, как сегодня случилось на разводе. Боюсь, да и все тут! Он покивал головой — вроде я убедил его. Видно, сам был под впечатлением серии убийств за короткое время. Собирался уже отпустить, да вспомнил, что надо для проформы обыскать. Вызывает из коридора охранника… Тут, честно говоря, сердце у меня провалилось. Начал тот меня по плечам и груди охлопывать, а у меня одно в голове — сейчас до сапог дойдет и каюк мне! Могут запросто вышку дать… И вдруг в этот момент за дверью крик, ругань — ожидающая братва драку затеяла. Охранник бросил меня — и туда! Разняв их кое-как, вернулся запыхавшийся и снова ко мне. А я спокойно ему: да вы меня только что обыскали! Он сплюнул: «Верно, забыл, будь они неладны!». И отпустил меня с миром. Не помню, как дошел до барака, сел на крылечке — ноги не держат. Подошли ко мне ребята — разбитые носы, скулы утирают. Тихонько шепчут: «Спасибо, браток…». И я им: «Если бы опоздали на минуту, вышка мне». Так и не нашли убийцу.

Но моя новая роль чуть не погубила меня и среди своих. Была у нас в лагере группа «черных» — мусульман разных наций. Они уверовали в то, что я «скурвился», и решили меня убить. Ночью, в бараке, когда засну. Наши ребята в последнюю минуту узнали об этом и не имели времени притормозить это дело, поэтому только быстренько растолкали меня, а на нары положили сверток тряпья и одеялом прикрыли. Ночью был воткнут в эту куклу нож… Позднее ребята были вынуждены рассказать одному из главных в группе «черных», что я свой, и тот чуть не плакал, моля простить за то, что чуть не убил меня.

Но в целом политика «мимикрии» оправдала себя. Мне удалось принимать участие в операциях «боевиков» вплоть до восстания 1953 года, когда наша группа взяла на себя всю подготовку и проведение его. Мы продержались неделю, но и в эту неделю «Свободной республики Степлага» мы не рискнули расконспирироваться. Все распоряжения штаба появлялись утром в виде листовок на стенах бараков, и руководителей никто не знал. Восстание проводилось в связи с тем, что по случаю смерти нашего корифея по амнистии должны были выпустить и часть политических — тех, у кого сроки до пяти лет. Но на практике отпустили только уголовников, причем и с большими сроками, а политических продолжали мариновать. В том числе и тех, кто должен быть амнистирован по болезни, то есть совсем доходяг.

(Попутно: в марте месяце 1953-го, когда нас в неурочное время выстроили на плацу и скорбно сообщили о кончине «нашего мудрейшего», «нашего гениального» и приказали снять шапки и почтить минутой молчания, мы все начали гоготать, орать «ура», подбрасывая шапки вверх… А когда охранники ринулись наводить порядок, сели в мокрый снег, сцепились руками и под зуботычинами и ударами прикладов не вставали до тех пор, пока самим не надоело базарить… Так мы отметили эту траурную дату).

Восстания осенью 1953-го прокатились по всем лагерям. И хотя доходили слухи, что многие из них кончились плохо, мы все же считали необходимым восстание провести. Подготовка к нему была очень тщательная. Среди нас к этому времени было несколько участников французского Сопротивления и мы использовали их методы борьбы. Имели мы даже рацию, которую перед еженедельным обыском разбирали до винтика и прятали по всей территории, а затем собирали и слушали все, что творится в мире. Иногда и сами выходили в эфир, и западные радиостанции транслировали те скудные сведения о наших лагерях, которые пробивались к ним.

Началось восстание по сигналу, и первым делом были схвачены все «вертухаи» на вышках и вместе с остальной охраной разоружены и выброшены за ворота. Изнутри забаррикадировались и по рации продиктовали ошалевшему начальству свои условия: требуем немедленной и справедливой амнистии для политических. Согласны на переговоры с их представителем и гарантируем его безопасность. Нам очень важно было дать им понять, что мы ни в коем случае не хотим доводить дело до кровопролития. Мы со своей стороны провели операцию по выбрасыванию всего персонала охраны с территории лагеря так «деликатно» и стремительно, что никаких обвинений в причинении физических увечий предъявить нам нельзя. Одновременно с освобождением от охранников мы изолировали и всех тех уголовников, которые могли помешать делу — сунули их в БУР. Разобрали стены между зонами и взяли на учет весь запас продуктов, ввели строгие нормы выдачи. Распределили всех на работы. Ни кухня, ни пекарня, ни мастерские ни на день не прекращали работу. Те, кому не хватило дела, принялись за уборку бараков и территории — без принуждения работа была в охотку. А вечерами проводили лекции, беседы, ответы на вопросы. Специалистов хватало по всем проблемам и отраслям наук. А как слушали, какие диспуты затевались! У нас, правда, и до этого было нечто вроде семинаров — небольшая группа собиралась время от времени ночами и читались подготовленные лекции, рефераты обсуждались. Я был в группе гуманитариев, вместе с филологом М. Щедринским и Мишей Кудиновым[62] — поэтом, переводчиком с французского Ж. Превера[63] и других поэтов. Было среди нас и несколько историков, экономистов. Мы выступали с разработкой своих тем (именно там состоялось первое обсуждение моего понимания социальных потребностей). По окончании все записи, все тезисы (на крохотных бумажках) сжигались, и было всегда тяжело, будто добровольно сжигаешь какую-то часть своей сущности… А в заключение Миша читал стихи — свои и чужие. Знал он их огромное множество. Особенно нравились нам его переводы из Генри Лоусона[64]

«…Гниют арестанты,

Но стражники их

Тоже в тюрьме гниют.

Молчит арестант, и стража молчит

О том, что творится тут.

А тот, кто покинул пределы тюрьмы,

Не смеет о ней рассказать,

Не смеет вспомнить, что столько людей

Безвинно должны страдать».

И еще озорные, о порванных брюках:

«…Если не на что побриться,

Если чистой нет рубашки,

Если ночью вам не спится

От долгов и мыслей тяжких,

Не скажу, что вы счастливец:

К вам нужда полна вниманья,

Но еще вы не знакомы

С черным Демоном Страданья…

У страданья много стадий,

Но всего страшнее муки

От сознания, что сзади

Разорвались ваши брюки…».

И дальше много забавных куплетов. Но я отвлекся…

Так вот. Во время восстания мы, кажется, впервые (и в последний раз в жизни) могли говорить обо всем, о чем думаем, открыто спорить. Было это так непривычно и хорошо, что кто-то рассмеялся и сказал: «Братцы! Ну до чего прекрасная жизнь у нас началась, ну прямо как при коммунизме!..». Парадокс, но это действительно так — там, за забором я тогда чувствовал себя истинно свободным.