Простые уроки. Осень 1944-го

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Простые уроки. Осень 1944-го

I am a kind of paranoiac in reverse. I suspect people of plotting to make me happy.

J.D. Salinger[42]

Война еще шла, и я, рисуя или так — мечтая, с увлечением придумывал способы, как бы убить как можно больше немцев. Но пленные немцы — они работали в нашем дворе, как и во многих полуразрушенных ленинградских домах, — были почему-то совсем другое дело. Они не вызывали враждебного чувства, только острое любопытство. Вот что: они были иностранцы. Иностранцы же принадлежали к прекрасному книжному миру так же, как и старинные люди. Это низкопоклонство перед иностранцами началось очень рано. Я даже не совсем понимаю, откуда оно взялось: ведь когда в Омске я, стесняясь и с восторгом, глядел на эстонца Энна и его жену Агнес, я еще и книжек не читал. Только раз я видел иностранца чудеснее эстонцев и пленных немцев — негра на Невском.

Но пленных немцев, как ни интриговали они меня, я стеснялся и отворачивался, убегал, когда они что-то кричали мне, смеясь.

Однажды вечером я сидел дома с тетей Нелли. В дверь позвонили. Я открыл и увидел пленного немца. Он кланялся и почтительно просил: "Вет- шо… ветшо…" Не понимаю, как уж я догадался, что он пытается сказать "ведро", имея в виду кастрюлю. Чего-то надо было немцам сварить на костерке. Пока я обмирал от застенчивости, выскочила тетя Нелли и замахала на немца непарализованной рукой: "Вон, вон убирайся…" Она прямо клокотала от злобы. Всего два года назад она видела медленную агонию своих близких, сама умирала мучительной голодной смертью, какое уж тут "ветшо".

А папа как-то собрал еды в пакет и сказал: "Ну-ка, отнеси это пленным". Помню в основном свое дикое смущение, когда я приблизился к кружку перекуривающих фрицев и пробормотал: "Айн херр просил передать…" Потом я пообвык. Кроме папы, меня посылали к немцам с едой Шварцы, Евгений Львович и Екатерина Ивановна. Все же я никогда не задерживался, чтобы поговорить с немцами.

В первый раз, принимая из папиных рук пакет, я пробормотал: "Но ведь они же враги…" Папа сказал: "Победители должны быть великодушны".

Пленных немцев еще долго, до начала 50-х годов, можно было увидеть на строительных площадках Ленинграда. Отстроенные ими дома считались особенно качественными и ценились при обмене квартир. Однажды по Ленинграду пронесся слух, что в зоопарк привезли дикую женщину-людоедку, "четыре метра ростом, с Курильских островов". Такие фантастические слухи время от времени вспыхивают в городской среде. И хотя проще простого было сходить в зоопарк и убедиться, что никаких людоедок там нет, предпочитали верить и пересказывать. Я тоже, хотя и знал, что вранье, с увлечением участвовал в разговоре про людоедку и в порыве внезапного вдохновения сказал приятелям-четвероклассникам: "А кормят ее пленными немцами". Через день я услышал, как наша соседка Евгения Григорьевна говорит маме на кухне: "Одна дама говорила в очереди, что людоедка питается пленными немцами". Евгения Григорьевна говорила, на всякий случай усмехаясь, но видно было, что верить даме ей хочется.

А вот смотреть, как вешают немцев, осужденных за военные преступления, на площади перед кинотеатром "Гигант", некоторые ребята из нашего класса действительно ездили. Они подробно рассказывали. Грузовики с откинутым задним бортом подъезжали под виселицу. Рядом с каждым немцем было по два конвоира. Они накидывали петлю, грузовик трогался, немец оставался болтаться. Три немца вели себя смело, стояли прямо, выпятив грудь, а один, самый молодой, очень боялся, у него ноги подгибались, конвоирам приходилось его поддерживать. Про трусливого висельника говорили с презрительной интонацией, а про бравых с легким оттенком уважения. Недавно в каком-то документальном фильме я увидел эту ленинградскую казнь. Само повешение деликатно не показали, оператор больше снимал толпу перед кинотеатром — в толпе много смеющихся молодых женщин.

Конечно, нельзя сказать, что, посылая пленным еду, папа отрывал от себя. В это голодное время мы жили довольно сытно. Папа всегда много работал и много зарабатывал, кроме периода, когда его травили в Ленинграде уже на пороге 50-х. После развала нашей семьи мы с папой, встречаясь, ходили по кафе, ресторанам. Были тогда такие, одни по специальным талонам, другие "коммерческие", за деньги, очень дорого. В "Елисеевском" мне иногда покупали пирожные по пятьдесят рублей штука, груши и мандарины, завернутые в папиросную бумагу. В кафе "Квисисана" или на Малой Садовой, за углом от "Елисеевского", папа кормил меня редкими для послевоенного Ленинграда лакомствами — сосисками с горчицей и простоквашей с сахаром в толстых стаканах белого фаянса. Надо было оторвать бумажный кружок, которым стакан был сверху запечатан. В ресторане "Метрополь" обеденный зал был на втором этаже.

На лестничной площадке стоял на задних лапах медведь. По мере того как мы поднимались по лестнице, все острее становился запах неповторимого ресторанного борща (Юз говорит, что этот особый ресторанный вкус борща от лимонной кислоты). Увлекательно было хлебать тяжелой серебряной ложкой селянку, вылавливая кусочки говядины, сосисок, курятины, ветчины, почек, языка, а также маслины и, особенно, каперсы, которых, кроме как в ресторанной селянке, не существовало нигде. Папа цитировал Сельвинского: "В селянке маслины из Греции и венские сосиски, но селянка истинно русская еда". Ели бефстроганов с картошкой жаренной не толстыми кусками, как дома, а хрусткой соломкой. Еще на большой тарелке с бефстроганов стояли две корзиночки из слоеного теста (волованы): в одной тушеная морковка, в другой зеленый горошек. В "Европейской" папа любил заказывать судака орли. Кусочки рыбы во фритюре были похожи на поросят. Однажды он сымпровизировал для меня анекдот: "Тут недавно обедал один генерал, заказал это блюдо, а, когда принесли, рассердился: "Судака вижу, а где же орлы?!"" Серебряный соусник с соусом тартар. Крахмальные салфетки. Вежливый бесшумный официант. Потом, вспоминая наши пиры, я сообразил, что среди ресторанных поваров и официантов в те времена еще могло быть немало таких, кто начинал еще до революции. В конце войны, в послевоенные годы было им лет по пятьдесят.

Все это гурманство запомнилось потому, что повседневная еда дома была куда скуднее. Мама всю жизнь вспоминала, как она спросила меня, что я хочу на обед в день рождения (восьмилетие, 45-й год), и я сказал: "Котлеты и кисель". Мы не голодали, у нас всегда были хлеб, картошка, крупа, сахар, сливочное масло ("для ребенка"), иногда мясо. По маминому характеру, она могла, получив очередные алименты или собственный гонорар, тут же прокутить добрую половину, угощая меня пирожными в "Норде". Но день изо дня ели то, что она готовила из картошки и крупы.

Я, избежавший блокады и послеблокадной проголоди, знал, что другие- то не так живут. Пожалуй, даже преувеличивал роскошность собственной жизни. Мне не хотелось брать в школу завтраки. Кусок хлеба с маслом привлекал всеобщее внимание: "Дай кусманчик". А делиться значило кому-то давать, кому-то не давать, это было бы ужасно.

Однажды, в прекрасном настроении от прогулки с отцом, я уплетал сосиски с простоквашей. К буфету подошла старушка интеллигентного, как говорится, вида и спросила, сколько стоит порция сосисок. Ответ, видимо, ее огорчил. "А полпорции?" "По полпорции не продаем", — сказала буфетчица. Старушенция запротестовала: "Но почему же? Ведь мне не съесть две сосиски, никак не съесть две…" Я решил показать отцу свою проницательность и чувство юмора и сказал негромко: "Хитрая старушка…" "Не хитрая, а бедная", — сказал папа. При этом он посмотрел на меня с откровенной брезгливостью. Я помню еще только один раз, когда он смотрел на меня так же брезгливо, — это когда я в школе вляпался в дерьмо.

Столовая Дома писателей, особенно главный зал, с черными резными панелями и витражом, изображающим герб Шереметевых, была одним из самых притягательных для меня мест еще с до-войны. Меня как-то взяли на людное писательское собрание, которое я терпел, ожидая вознаграждения в любимой столовой. Наконец мы направились туда, но дежурная в дверях черного зала остановила папу: "С вашими талонами — в другой зал…" Папа повернулся и потащил меня к выходу. "Но почему, почему, ведь она сказала, что можно в другой зал?" — заныл я. "Потому что мы гордые", — сказал папа. Очень редко в жизни бывают случаи, когда банальные сентенции приобретают заповедную силу. Если я не окончательный негодяй, то это потому, что папа таких случаев не упустил.

Не лезть! С начальством, с советской системой в этом отношении-то все было несложно — не унижаться, не прислуживать за подачки было просто, так же как было просто и не зазорно обманывать ее, при случае и грабануть — тут ты всегда чувствовал себя Али-бабой в пещере разбойников, или, как сказал народ: "Тащи со стройки каждый гвоздь, ты хозяин, а не гость". Моральная сторона отношения с совком не вызывала мучительных сомнений. Что, действительно, надо было воспитывать и поддерживать в себе, это независимость в отношениях с людьми, в особенности с теми, кто тебе мил, интересен, вызывает восхищение. Не примазываться к чужой славе, к чужим привилегиям, не навязываться с дружбой, с откровенничаньем, с компанейством. Это очень важно, иначе не сохранишь личную автономию, достоинство. Ночью вспомнишь, не отплюешься. Но и не поддаться гордыне, сберечь постоянную готовность поддержать компанию, ответить на откровенность откровенностью, дружить. Опасность не во внешних проявлениях амикошонства. Например, среди моих знакомых Довлатов и Алешковский в этом отношении — на разных полюсах, но оба завидно сохраняли собственное достоинство. Довлатов — неизменным "вы" почти со всеми, немножко формальной вежливостью, в том числе и со мной, и с Иосифом, которых знал многие годы. Юз — мгновенно со всеми на "ты", но он просто органически не смотрит ни на кого снизу вверх, даже на тех, кем от души восхищается. И знаменитых, и гениальных, и богатых тянет к нему сплошь и рядом больше, чем его к ним. Поскольку мне Бог и в малой степени не дал Юзовой харизмы, для меня естественнее довлатовский стиль поведения (хотя с Довлатовым мы никогда так близко не сдруживались, как с Юзиком).

Наверное, сыновняя любовь к отцу — это не желание быть "как папа" и проч., а унаследованная от матери влюбленность в этого человека. У матери (жены) она прошла, но в сыне закрепилась навсегда. Да, скорее всего, и в дочери то же самое, а не эдипов-шмедипов. Уж больно похоже чувство, испытываемое к отцу, на влюбленность, если разобраться, — все мило, всем недостаткам находится оправдание, а уж достоинства вызывают горячее восхищение. И радость быть вместе, и постоянное присутствие его в мыслях и снах, и ревность. А отцовское чувство к сыну? Папа культивировал дружеский тон в наших отношениях, под конец, к моему удивлению,

даже начал гордиться мной, моими более чем скромными успехами в детской литературе, но я всегда догадывался, что под этим скрывается другое чувство — он меня жалел. Так же, как дед мой под старость, при всей своей пресловутой холодноватости, жалел его и всех своих шестерых сыновей. Я было подумал, что это в нашем роду так, что мы переносим из поколения в поколение иррациональное чувство вины перед сыновьями и беспричинную, кажется, жалость, но как-то мне попался рассказ Нагибина, обыкновенный, средний рассказ: отец с сыном-подростком едут на природу, все замечательно, мальчик лезет в озеро купаться, отец смотрит на лопатки входящего в воду сына и вдруг испытывает острую жалость. И еще, годы спустя, почти то же самое в рассказе Апдайка.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.