3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3

Бакунин так был счастлив и так сиял, что Огарев безошибочно и сразу, предощущением, тревожащим почему-то, догадался, что в Женеву возвратился Нечаев. Было начало января семидесятого года.

— Возвратился твой тигренок? — спросил Огарев, нарушая таинственное сияющее молчание Бакунина.

— Да! Ты представь, да! Вырос, возмужал, опалился: убили они там предателя одного. В Москве.

— Так ты чему именно радуешься? Или всему сразу? — Огарев спрашивал это, уже сам улыбаясь. И Бакунин действовал на него заразительно, да и сам он тоже ощутил радость, что будут новости, отличающиеся от всех тех унылых, что привозят эмигранты и другие приезжие, и что снова неукротимый темперамент Нечаева на время Наэлектризует тишину. Очень уж хотелось услышать именно такие новости и ощутить будоражащую, пусть чужую, энергию. И еще без Герцена было одиноко и трудно, адреса на конвертах его уже поименовали добрый десяток европейских городов, рисуя прихотливую сеть метаний.

«Я спасаюсь поверхностной удобоподвижностью», — писал ему Герцен. У Огарева подвижности не было никакой. Из-за отсутствия денег, из-за больной ноги, от уверенности, что вот-вот, выбрав что-нибудь окончательно, осядет Герцен и тогда наверняка позовет.

— Больше всего радуюсь убийству предателя, — сказал Бакунин очень серьезно, огромным платком отирая пот с огромного лба. — Не догадываешься? А напрасно: значит, ведь и впрямь существует организация. В одиночку-то ведь он не справился бы. — Бакунин счастливо захохотал, отрешенно голову запрокидывая, хотя глаз от Огарева не отводил, подумывая о возможности разговора насчет второй половины денег, некогда оставленных Бахметевым.

Нечаев вернулся и впрямь словно чуть подсушенный изнутри этими тремя или четырьмя месяцами в России. Стал еще решительней, резче, уверенней, напористей и торопливей. О поездке говорил лаконично: все готово в Москве и Петербурге. Растет сеть в городах по Волге. Не успел получить точных сведений об Урале, но и там, однако, связи разрастаются. Образуются пятерки, делятся новыми вербовками. Делятся опять и снова. Делятся, размножаясь, как клетки очень быстро развивающегося организма. А приехал он совсем не потому, что в Москве обнаружился предатель, — кстати, единственный, его пришлось убрать. Сделано было все быстро. Приехал он, потому что ощутил необходимость еще одной пропагандистской кампании. Говорили о возобновлении «Колокола»? Он согласен взять заботы на себя.

Удержался бы, быть может, Огарев, устоял бы перед новым соблазном, перед этим вторым искушением деятельностью, перед этой активностью, завораживающей до потери разума, не случись внезапное и непоправимое. Двадцать первого января семидесятого года скончался Герцен. Перед смертью в последних словах все твердил о какой-то телеграмме Огареву. Чтобы не беспокоился? Чтобы приехал? Или чтобы одумался наконец?

И такое одиночество, такое сиротство испытал Огарев, что все, чем жил он последние годы, потускнело и отступило куда-то. Он сидел часами, глядя в пространство. Кто-то приходил, разговаривал с ним, он отвечал. Но отчего-то все время вспоминал двухгодичной почти давности историю, когда он сломал ногу. Даже не то, как сломал, нет, это он теперь вспоминал с удовольствием. Гулял в окрестностях города в сумерках, ощутил, что подступает приступ, хотел опуститься на землю, не успел, грохнулся во весь рост, подвернув неловко ногу, а очнулся — ныла голова, поздний вечер, вокруг никого, очень хотелось пить и есть. Боль в ноге была терпимая, и смешно показалось, что взрослый мужчина лежит вот и не может пошевелиться. Острой боль становилась только тогда, когда он пытался встать. Он достал перочинный нож, располосовал штанину, понял, что перелом, и оставил попытки встать. Полежал немного, охнул, повернулся на бок, после даже облокотился на локоть, вытащил трубку, набил, покурил, опрокинулся навзничь лицом к непрозрачному небу и успел лишь вспомнить, что вот в юности валялся так в траве, в России, по собственной воле и охоте. А когда проснулся, было раннее утро, холодно не особенно, но сыро. Вскоре его привезли домой. А вспоминалось это вот почему: Старшая дочь Герцена, Тата, больше всех любившая Огарева, после рассказывала ему, что отец ее чуть с ума не сошел от ужаса, получив известие о его болезни. Бегал из угла в угол с суетливой бестолковостью, ему не свойственной, повторял, что надо срочно ехать, потому что вдруг он больше не увидит Огарева, вдруг он его больше не увидит. И как раз тогда, когда, растроганно улыбаясь, слушал, как журчал Татин голос, Огарев подумал, загадал и представить себе попытался, как это будет, если кто-то из них останется один. И что это может быть он, Огареву и в голову не пришло, — наоборот, сладостно было отчего-то думать, как все станут плакать, рассказывать о нем милые мелочи, как на поминках выпьют за него по-русски. И от мальчишеских этих мыслей, часто свойственных подросткам, Огарев размяк и даже, кажется, прослезился тогда. Тата отвернулась тактично. Чушь эта вспоминалась теперь во всех деталях. Мертвым представить себе Александра он не мог, себя было гораздо легче. И потом ведь простуда всего-навсего, глупая простуда. Ну, диабет, конечно. А оказалось — воспаление легких. И ему не написали. А он, может быть, успел бы приехать. Как теперь следовало жить, было еще не очень ясно. Да, конечно, ответственность за Мэри, за ее сына, только ведь чем-то еще следовало жить. Это всегда, издавна, с незапамятного времени решалось только в контакте с Герценом. По согласию с ним или в противоречии, но при всегдашнем его участии. «Глупость какая-то. Ведь должно было это случиться рано или поздно, так ведь надо было подготовиться: сесть и обсудить или письменно решить, что каждый станет делать, если другой умрет. Ну, у Герцена семья, положим. Нет, и у меня ведь семья, это же я не о семье вовсе. Я о том, чем жили все эти годы вместе, в семейных делах как раз были порознь во многом и не сходились. Нет, я о том, чем жили неразрывно и согласно. Что у меня с головой? Впадаю в детство? Мягкий ватный туман, никак не сосредоточиться. Вот оно. Вот оно: что теперь делать? Все последнее время обсуждалось возобновление газеты. Герцен тянул, боялся решиться, нервничал. Здесь и самолюбие присутствовало; опаска, что не будет прежнего уже успеха, что ушло безвозвратно время, что теперь только в России можно и нужно выступать. Многое, конечно, от самолюбия, но и в разумности не отказать. Господи, обсуждать разумность Герцена сейчас! А видал ли я кого разумней? Глубже, хоть и поуже, видел, да не одного. А таких вот: с его размахом, с его чувством времени, с мужеством таким во всем, что обдумывал и обсуждал, видел? Нет. И теперь вот остался без него. Надо что-то делать. Нельзя мне доживать просто так. Я потому так пассивно сидел все время, что от Герцена ждал начала и завязки, как привык уже. А теперь? Кто теперь сделает этот шаг? А я сам? Еще могу я что-нибудь делать сам? Что? Это обдумается — что именно, только важно, что необходимо продолжать, это будет ему лучшей памятью».

И поэтому вполне оказался внутренне подготовлен Огарев к предложению Бакунина и Нечаева срочно возобновить замолкнувший «Колокол». Теперь и деньги были. От Бакунина — вскоре после известия о смерти Герцена — пришло письмо с настойчивым напоминанием о второй части бахметевского фонда. Теперь один лишь Огарев имел на него право, и родные Герцена без единого возражения выслали ему эти деньги. Позже Бакунин писал Нечаеву: «…Я уговорил Огарева согласиться на издание «Колокола» по выдуманной вами дикой, невозможной программе». Впрочем, Огарев с ней не согласился, и Нечаев временно пошел на попятный. Очень уж хотелось ему начать, и месяц выходил возобновленный «Колокол». Шесть номеров появилось — жалких, непонятных, пустых. Огарев лишь одну статью написал туда — «Памяти Герцена». И смотрел в равнодушном оцепенении, как навсегда гибнет его любимое детище. Ибо Нечаев мог лишь паразитировать на чьем-нибудь авторитете, на него ссылаясь, от его имени действуя, прокламируя изготовленное по своим идеям, но чужими, мастерскими руками. А здесь он был предоставлен самому себе. И это быстро наскучило ему, ибо имя, вес и само присутствие Огарева, даже при полном невмешательстве, не давали ему возможности предаться на страницах вожделенной газеты тем призывам и заклятиям, на которые он единственно был способен по-настоящему.

Так что не прозрением и отрезвлением Огарева объясняется быстрая смерть возобновленного «Колокола», а неспособностью Нечаева делать что-либо самому.

А потом и отрезвление наступило. Полное, окончательное, холодное. Из России приехал человек, рассказавший очень много о Нечаеве. А по времени совпало это с появлением агентов полиции, очень активно по просьбе русских коллег искавших уголовного преступника, чтобы предать его в России суду. И Нечаев исчез из Женевы. Прихватив — он давно ими запасся — целую кипу бумаг и писем Огарева, кои могли, по его мнению, скомпрометировать Огарева, а значит — вынудить его, если понадобится, на любое дальнейшее сотрудничество. Ибо очень верил Сергей Нечаев в действенность методов, о которых писал в наставлении для революционеров. Это выяснилось много позже, когда разбирали оставшийся от него архив.

Вскоре полиция напала на его след. Выдал его поляк, получивший таким образом прощение за участие в восстании шестьдесят третьего года. Нечаев был отправлен в Россию. Еще ранее выяснилось наличие в архиве многих бумаг, выкраденных им у Бакунина и Огарева. И Бакунин, не перестававший любить его, говорил с ним об этом. Нечаев ответил спокойно, что бумаги он эти взял, но именно такова ведь система отношений (теоретически Бакуниным одобренная) со всеми, кто не принадлежит полностью народному делу. Их обязательно следует обманывать и заручиться на всякий случай компрометирующими бумагами. Горячо и огорченно писал Бакунин Огареву о мерзости обманувшего их последние надежды человека.

А когда схватили Нечаева и к Бакунину из России обратились за советом, не попытаться ли его отбить, Бакунин ответил отрицательно.

— Нет, — сказал он, — революционера следует спасать, лишь соразмерив его дальнейшую пользу для дела с тратой революционных сил и возможностями текущего дня.

И опять написал печальное письмо Огареву, прощаясь со своей последней иллюзией и любовью, прозорливо высказав уверенность, что на следствии и в заточении Нечаев будет вести себя героем. И нисколько не ошибся.

Так как все, что о Нечаеве здесь писалось, делалось лишь одною черной краской, важно добавить для полноты совсем немного о тех десяти годах, что ему суждено было еще прожить в Алексеевской равелине.

Ибо девять лет спустя после поимки, когда и память о Нечаеве поистерлась и осталось лишь недоброе черное понятие нечаевщины, ярлыка иезуитства и нечестности в революционном деле, он внезапно напомнил о себе народовольцам — поколению чистейшему, выросшему на отрицании его методов. И обнаружились события фантастические: Нечаев распропагандировал и в единый заговор единой ниточкой завязал всю охрану равелина! Неодолимое обаяние источал этот маленький человек, одержимый пафосом разрушения и переустройства.

Но обнаружился вскоре (от предателя) заговор солдат охраны, их судили всех военным судом, и потом уже, на каторге встречаясь, говорили о Нечаеве солдаты хорошо и безо всякого осуждения. А он сам словно надорвался от неудачи и почувствовал, что сызнова начинать не в силах уже. И тогда распустилась пружина, что держала его всю недолгую жизнь, и он умер, захотев умереть.