1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

— Значит, что же у нас сегодня? Январь фактически уже прошел. Не правда ли? — спросил наборщик. Впрочем, вопрос был чисто риторический и задавался он самому себе. Наборщик хмурил брови, высчитывая возможные сроки. Огарев терпеливо ждал.

— Что ж, к середине февраля наберем. Годится?

— Этого года, я надеюсь? — Огарев скупо улыбнулся.

— Этого, этого, шестьдесят третьего, — захохотал наборщик. — Уж это я вам, Николай Платонович, твердо обещаю. Вы сейчас домой?

— Нет, я пройдусь немного, — рассеянно ответил Огарев, пожимая сильную руку.

— Стихи? — понимающе осведомился наборщик.

— Стихи, — согласился Огарев. — Успеха вам. Не нарушайте срока, раз уж обещали…

И, сутулясь, вышел на свежий воздух. От запаха типографской краски начинало ломить голову. Он соврал, дело было не в стихах. Он никогда не писал их на ходу. Ему нужен был для этого стол, перо и бумага, чтобы рисовать закорючки, пока приплывают, укладываясь в народившийся ритм, неведомо откуда берущиеся слова. Пешком из типографии он ходил часто, никому не говоря почему. Да и как было объяснить, что всего в километре отсюда маленький канал чуть заворачивал куда-то и на углу его, пробив мостовую, скучился пяток деревьев и стоял небольшой особняк, близко подступая к ограде канала своими полуоблупленными стенами. Что-то здесь неуловимо напоминало Москву, и хотя Огарев не мог бы точно сказать, что именно, но, бывало, простаивал здесь часами. Особенно в плохом настроении. Сегодня оно было из рук вон. Вчера, подходя к дверям герценовского кабинета, он услышал, как громко, навзрыд плачет Натали. Снова, очевидно, происходила одна из бесконечных ссор. Жизнь их не заладилась. Герцен был вечно занят, углублен в себя, разговаривал с десятками людей, уставал, раздражался, не терпел никаких возражений. А в Натали вдруг проявились упрямство, истерическая капризность, требовательность. Раньше этого не было никогда. Как-то размышляя, Огарев с хмурой усмешкой решил, что просто это он очень податлив и мягок и всецело был обращен к ней, а теперь вот нашла коса на камень. Он пытался однажды поговорить с Герценом, сочинил мирную первую фразу задолго до разговора, приступить к которому опасался. И, выбрав момент, сказал вдруг:

— Я, конечно, понимаю, Саша, нету больших семейных деспотов, чем борцы за освобождение человечества…

Герцен резко перебил его:

— Очень тебя прошу, Ник, никогда не пользуйся тем, что нам с тобой невозможно поссориться. Предоставь мне самому расхлебывать мною же заваренное. И поверь, я говорю так из любви к тебе, а не от гордыни.

— Но Наташа, — сказал Огарев.

— Она требует невозможного, — жестко сказал Герцен. — Она требует меня всего. Ты-то ведь понимаешь, что, даже не занимайся мы тем, что делаем, я не в силах раствориться до конца только в семейном счастье. А она тем требовательнее, чем я уступчивей. Это самое большое, милый Ник, что я могу тебе сказать. И прости меня, постарайся понять, чужому я рассказал бы больше.

И вчера, услышав этот плач, Огарев повернулся, чтобы уйти, но против желания расслышал ее восклицание:

— Я уеду! Я в Россию вернусь! Не позволите, буду жить отдельно! Не могу! Не могу я больше, не в силах!

И вслед за криком зажурчал спокойный, негромкий голос Герцена. Огарев отошел от двери и уже не слышал его слов. Два года назад уже было такое. Неужели два? Да, Лизе уже почти четыре. Лизе, отцом которой считается он, Огарев, и никому не известна истина. Они молча решили, не сговариваясь, никому ничего не говорить, ничего не выносить наружу. И вот у Огарева уже есть прелестная четырехлетняя дочь. Интересно, будет ли она, выросши, так походить на Сашу, что возникнут неловкости и косые взгляды? Очень возможно: Александр Герцен-младший вон как походит на отца. Правда, внешностью и более ничем, но ведь и здесь все дело как раз во внешности.

Да, два года назад была очень крупная размолвка. Уехав на лето с маленькой Лизой в Берн, чтобы там встретиться с друзьями из России, Натали осенью отказалась возвращаться. Уже нагрянули холода, и как раз проездом из Италии, куда отправился сразу после Лондона, в Берн приехал, чтобы ее навестить, Николай Серно-Соловьевич. Чистейший, благороднейший Серно. Он сразу понял, как далеко зашел семейный разлад, пожалел бедную одинокую женщину и с прямотой своей и искренностью почел непременным долгом своим написать Огареву письмо, чтобы выразить свою горечь и боль.

Грузный, немолодой мужчина, стоя у ограды канала в распахнутом пальто с непокрытой головой, только ветер ерошил длинные волосы, вдруг громко и тоскливо рассмеялся. Оглянулся, его никто не слышал. И он опять рассмеялся, уже тише. Да, да, ему, Огареву, написал тогда Серно-Соловьевич. Он ведь, как и все другие, ничего не знал и ни о чем не догадывался. Он писал взволнованно, с любовью, требовательно.

В этом письме Серно-Соловьевич выразил тогда очень точно и прямо жесткие обязательства, лежавшие на них обоих — на Огареве и Герцене — в связи с тем, что тысячи глаз устремлены на них зорко и неотрывно.

Та нравственная высота, на которой стояли добровольные лондонские изгнанники, так несовместима была в представлении боготворившего их Серно-Соловьевича с любой, самой мелкой человеческой слабостью, даже с обыкновенной размолвкой! Он описывал, как во время первого их дневного разговора на террасе вздрагивала Тучкова то ли от холода, то ли от сдерживаемых рыданий, вечером же непроизвольные слезы пробивались у нее. Нет, она не жаловалась, она говорила, что во многом виновата сама, что размолвка временна, что все в порядке, отвечала уклончиво, обиняками, туманно. Все это Серно-Соловьевич, естественно, соотносил с Огаревым. И, к нему обращаясь, писал:

«Вдумайтесь ради всего в жизнь, на которую осуждена теперь эта женщина, и дайте себе отчет, спрося только собственное сердце, что она должна выстрадать в течение каждых суток. Дайте себе ясный отчет, умоляю вас, что за невыносимая жизнь женщине, одной, в чужой стороне, среди чужих! Нескончаемые, холодные, сырые дни тянутся беспрерывной вереницей, принося один, как и другой, одиночество, тоску, грусть, горе, физические лишения, душевные терзания, оскорбленное и, быть может, оскорбляемое самолюбие… Будучи в Лондоне, я часто подмечал у вас обоих тоску по России… Подумайте же, если вы, мужчины, погруженные в дело, имеющие призвание, знающие, что каждый час вашей работы приносит громадную пользу, чувствуете, как зачастую щемит сердце — что же должна ощущать женщина, оторванная от родины, дважды от семьи, одна, без призвания, без всякого дела? Страшно подумать, если бы самому пришлось быть в таком положении!.. Я решительно не могу придумать преступления, за которое можно было бы, при наших убеждениях, осудить женщину на такие страдания».

Только благородством и любовью продиктовано было ото письмо, дышавшее чистотой и заботой.

«Пойдут бесконечные отвратительные сплетни, действие которых будет тем сильнее, что они будут опираться на факт. Черня лично вас, будут клеветать и марать нашу общую святыню, наши убеждения и начала. И нам только нечего будет отвечать, потому что при каждом слове будет приправа: «Огарев бросил жену и ребенка», «жена Огарева не была в состоянии выносить жизнь с ним» и тому подобное. Что ни возражай, как ни объясняй дело — за них будет факт вашей разлуки».

Он писал, одно и то же повторяя, — умоляя, заклиная, уговаривая, — многословный от отчаяния и желания быть услышанным, чего бы это ни стоило ему, так недавно еще знакомому, настолько младшему, вряд ли имеющему право голоса перед такими людьми. Но — писал.

«В семейных делах судей быть не может, но наверно всегда есть доля вины на обеих сторонах; можем же ли мы равнодушно видеть, что всю тяжесть неприятностей несет одна, слабейшая? Как бы вина ни была велика… — такой образ действий был бы непростителен даже людям деспотизма. Поверьте мне, дорогой друг, если б даже право было безусловно на вашей стороне, в глазах ваших друзей вы не можете быть правы нравственно. Я сужу по себе. Конечно, сильнее любить вас, быть с вами более заодно как я — невозможно. И до чего меня коробит, как подумаю о Наталье Алексеевне, я и сказать не умею. Что же скажут другие, более или менее равнодушные? Умоляю вас, во имя всего, что вам дорого…»

Другие, более или менее равнодушные… Разумеется, от многих не было тайной, что не так уж хорошо все в этом доме на жилом, а не на приемном этаже. Это ведь никогда не укроешь. И естественно, — к кому же иначе? — относили это все к Огареву. Очевидно, к скрываемым чертам характера, может быть — к тому, что он пил. Да мало ли, что можно придумать, если хочется заметить и объяснить.

Снова громко и горько засмеялся над самим собой человек, стоявший у ограды канала. Мало, что он потерял эту женщину, последнюю женщину, которую так любил, — он еще должен теперь нести полную ответственность за тот внешний рисунок жизни, что сложился у нее с другим. Что же, значит, будет еще и это. Впрочем, ведь и они мучаются вместе с ним. Однажды он видел письмо Натали, Герцен показал одну фразу, отогнув листок сверху и снизу. Она писала: «Боже мой, когда же я перестану даже невольно быть казнью для него?» Никогда, Наташа, никогда. Мы все трое прекрасно это знаем. И ничего тебе не сделать с собой. С твоим характером, от которого ты сама плачешь после каждой вспышки, с твоим одиночеством, хоть есть у тебя семья. Ничего. Значит, этот крест нести и нам. Многих уже вовсе нет.

Огарев смотрел на медленно плывущие по каналу разрозненные листья и думал, как банальна эта картина: стоит поэт, смотрит на плывущие осенние листья и размышляет об ушедших людях. С листьями хоть все ясно, а куда вот они девались — ушедшие?

С год назад появился в типографии молодой человек, назвавший себя Дубровиным и не скрывавший, что имя выдуманное. Говорил, что поручик, окончил училище юнкеров, направлен был в полк, но из отпуска исчез — как растаял. В Лондон пробрался через Финляндию. Отчего сбежал, толком объяснить не мог. На расспросы отмалчивался или говорил невнятицу. Проработал год наборщиком и исчез так же неожиданно, как появился. Нет, не убежал, отнюдь — объяснил, что без России жить не может. И пропал — куда, неизвестно. Разыскать его так и не удалось, как ни расспрашивали приезжих. Ну да велика она, Россия. Более пятидесяти лет спустя подняли в старых архивах дела, и оказалось, что поручик Бейдеман — таково было подлинное имя Дубровина — без суда и следствия заточен был в Алексеевский равелин, ибо, схваченный, обозначил себя на следствии как цареубийца. Дескать, для того собирался убить царя, чтобы народ, видя в нем, убийце, помещика, мстящего за освобождение крестьян, поднялся бы на уничтожение дворян. В них Бейдеман видел главную пагубу для России. Невообразимые зигзаги совершала русская освободительная мысль. В крепости за двадцать лет сошел с ума и кончил свои дни в Казанской больнице Всех Скорбящих.

Огарев понимал, что толкнуло его на побег в Россию. А они разве могли без России? Как-то раз, когда только близкие остались, Герцен аккуратно закрыл дверь в свой кабинет, обернулся и сказал весело:

— А сейчас, господа, давайте сделаем вот что: сядем и споем все вместе. Все равно было, что петь, лишь бы песня была русская, памятная с дальнего детства. И тогда опять вспомнил Огарев про поручика, не вынесшего разлуки, и всем сердцем позавидовал ему.

Было, кстати, в этом странном, быстро забытом наборщике еще одно: тщеславие, что ли, или честолюбие, но болезненное, язвительное. Проявлялось это в мнительном внимании к тому, часто ли приглашают его в дом просто погостевать. А Герцен придумал форму поощрения и осуждения: переставал звать в гости, если был кем-либо недоволен. Дубровин очень злился на это. Ну да бог с ним, где-то он сейчас, интересно. И вот еще что интересно: тщеславен ли Николай Платонович Огарев? Честолюбив ли? Вроде бы по всему получалось: нег. Огарев засмеялся по-мальчишески жизнерадостно, закурил и решил присмотреться пристальней к этому поэту, настолько странному, что не тщеславен и не честолюбив. Ибо качества эти не просто для поэта естественны, они необходимы ему, они — часть того целого, что побуждает работать. Неужели он и вправду их лишен? Может, оттого и ленив? Ну, в поэзии ладно, тут вообще все неясно. Он-то знал, как это бывает: не можешь вдруг не писать, словно кто-то тобой пишет, как живое перо тебя используя. А вообще? Но не было у него никогда желания стать предметом восхищенных взглядов, слов, междометий. В Петербурге только, пожалуй, когда таскали из дома в дом почитать стихи, ахали, брали переписать, исполняли, ожидая авторского мнения. Ну приятно было, не более. Как будто сладкая теплота где-то глубоко внутри разливалась, и хотелось продлить ощущение во что бы то ни стало. Правда, тоже потом ушло, но было. И еще. Позже. Когда стали приезжать из Петербурга люди и советов спрашивать, как объединяться. С помощью воскресных школ, читален, клубов всяких, как угодно, но сплотиться, соединиться. Действовать и легально и подземно, чтобы тайный центр был, организация и знать во имя чего. Приняли в основу его прокламацию «Что нужно народу?». Более того, название своей организации, центру своему дали по его же словам, по заголовку: «Земля и Воля».

Разные среди них были люди. Настолько разные, что даже Огареву не все по душе пришлись, хоть любимой темой шуток Герцена было его полное неумение разбираться в людях. Зато те, кто понравился, ведь и впрямь удивительные люди. Тот же самый, к примеру, Николай Серно-Соловьевич. А вот брат его не понравился. Нервозностью, апломбом, резкостью. Зато Обручев очень пришелся ко двору: умница, спокойный, чистый. Что ему надо в движении? Профессор, генштабист, процветание. Есть люди, которых изнутри как ознобом трясет от несправедливости. Этакий странный гражданственный непокой. С Обручевым и связано было воспоминание об удовольствии, доставляемом почитанием. В нем совершенно ведь не было заискивания, лести, приниженности. Даже наоборот, скорей, величественная скромность. Но он так разговаривал с Огаревым, так выслушал его и так расспрашивал, что отношение его сладко согрело Огарева. Так согрело, что помнит и посейчас. Впрочем, разве это тщеславие, разве честолюбие? Разве было ему хоть раз обидно или больно, что повсюду, где он с Герценом, он второй? Никогда. Наоборот. Так хотелось. Так казалось справедливо и разумно. Впрочем, черт с ним, с этим странным Огаревым, интересно вот, что станется с «Землей и Волей»? Эти аресты, этот глупый провал все смешали, сорвали и разметали. А уже ведь все так и складывалось, что их органом становился «Колокол», и глядишь, получилось бы что-нибудь. Или все равно не получилось бы? Много мифа было в «Земле и Воле». Вроде бы возникла организация, но уж очень каждый сам по себе. Трудно с образованным сословием. У каждого свои идеи, и амбиция, и неосторожность, и несдержанность, и нетерпимость. А быть может, постепенно сумели бы подготовить широкие круги, чтобы разом отовсюду и во весь голос потребовать Земского собора? А собор бы решил что-нибудь? Даже если бы даровал его царь? Как писал неизвестный тот автор? «Много лет губит Русь наша вера в добрые намерения царей». Дескать, звать ее пора к топору. Против этого Герцен тогда статью написал. Да и Пушкин, конечно, прав о российском бунте: бессмысленный и беспощадный. Только, может быть, в нем и выход? Ох, не знаю. Вот Мартьянов знает. Интересно: появляются люди, своей убежденностью одно из твоих сомнений доводят до такого абсурда, что и сомнение отпадает, и ясным становится непригодность этого пути. Удивительный человек Мартьянов. Чисто русская, непостижимая, мятущаяся, в противоречиях, и в то же время цельная и последовательная душа…

Сын крепостного крестьянина, сызмальства вдоволь хлебнувший рабства, Петр Алексеевич Мартьянов личностью был и впрямь необыкновенной. Вырос на Волге, с юности сметку и энергию проявил, рано стал самостоятелен, занялся хлебной торговлей. В двадцать с небольшим стал уже известен в округе как честнейший и доброжелательный человек, собственным умом и настойчивостью добившийся и состояния и авторитета. Мечтой о воле распаленный, самолюбивый, ценивший независимость пуще всего на свете, был он крепостным знатного вельможи, графа Гурьева, который увековечил свое имя знаменитой «гурьевской кашей» собственного изобретения и неустанно совершенствовал этот густой фруктово-рисовый полусуп. На робкую просьбу о воле граф ответил смутным обещанием, и Мартьянов принялся еще ревностнее сколачивать деньги для выкупа. Вскоре управляющий графа спросил его от имени хозяина, сколько Мартьянов может заплатить. Тот от нетерпения предложил сумму вдвое большую обычной выкупной цены. Управляющий, хмыкнув неопределенно, обещал сообщить вельможному владельцу. А через некоторое время ответ передал: граф гневаются и говорят, что мало. И назначил цену всемеро большую, чем назвал спервоначалу Мартьянов. От желания воли, от нестерпимой, невыносимой жажды никому, кроме себя, не принадлежать Мартьянов не стал ни ужасаться, ни прибедняться, ни умолять управляющего-холуя. Кинулся обратно в губернию и принялся, зубы сжав, набирать требуемую сумму. Страшную по тем временам, непомерно и неподъемно большую. И набрал бы, набрал непременно — к осени или к весне следующей. Но пришло письмо от управляющего (то ли развлекался граф, то ли и впрямь нужны были деньги срочно): или выкуп немедленно, или увеличится сумма. Слезно просил Мартьянов отсрочки: хоть месяца два, весна, уже вот-вот двинутся караваны с купленным хлебом на поставку по казенному подряду. Двинутся, придут — и будут деньги. Тут же и ответ пришел: немедленно или никогда. Плюнул, влез в долги, приехал. Граф его никак не мог принять: занят был подготовкой церемонии освящения Исаакиевского собора. Наступало лето, выходил срок договора о поставке хлеба по подряду — назревала выплата неустойки. Только через месяц принял его граф, милостив был и снисходителен. Выкуп, вольная, домой, как на крыльях. И немедля обнаружил, что разорен. Поработал, как оглушенный, немного в пароходстве «Кавказ и Меркурий», все пытался выпутаться, опомниться до прежней ясности и подняться на ноги, но ничего уже не выходило. Тут пришла ему в голову прекрасная мысль счет убытков своих выставить хозяину. Дело неподсудное вроде, только есть ведь поступки, разбираемые выше чем по суду — по совести, по душе, по справедливости. А чтоб граф, вельможа именитый и всесильный, не достал его мгновенно, потянув за полицейские ниточки, коими любой россиянин в любой момент перевязывался наглухо, выправил себе Мартьянов паспорт, одолжил малую толику и вскорости оказался в Лондоне. Тут без языка и без денег начал бедствовать, но писал, однако же, письма. Первое графу — увещевательное. Разумеется, ответа не последовало. Далее он писал поочередно: великому князю, российскому консулу в Англии, матушке-императрице, даже шефу жандармов. Последнему предложил, что вернется, и если власти предержащие требование его сочтут несправедливым, то готов он до скончания лет отрабатывать как клеветник на каторге. Из канцелярии вежливо ответили, что проблема не по их ведомству. Тут Мартьянов совсем пообносился, поголадывать стал, дичать, выяснил в книжной лавке адрес Герцена («Колокол» читал, кстати, еще дома) и пришел просить о помощи. Внутренне был очень напряжен (самолюбие осталось, усугубилось еще от несчастий), но над ним никто не смеялся. Расспросили, накормили, дали денег. Он и дома много читал, как читают все способные самоучки, здесь же смешал дни и ночи, спал часа по три в сутки. Только-только ему исполнилось двадцать пять. И довольно быстро презрел он свое попечение одного себя защищать, а хотел теперь ходатайствовать сразу за всю Россию. За мужицкую, разумеется, Россию. Так, одна из идей его состояла в том, что если вырезать под корень все дворянское семя по России, то естественным совершенно путем установится в ней справедливое народовластие типа гигантской общины. Последовательность его, наивность и искренность доходили до того, что ничуть он не собирался скрывать: и злейший враг разоритель-негодяй граф Гурьев, и задушевный в Лондоне друг, советчик дворянин Огарев будут висеть на одной осине. Огарев, не смущаясь ничуть столь кошмарной перспективой, хохотал в голос и охотно обсуждал последующие шаги такого народовластия. Очень еще долго потом восклицали с пафосом то Герцен, то Огарев: «Всякий, кто не сын народа, да погибнет для возрождения России!» Но у Мартьянова уже была куда более интересная идея. Не сомневаясь и не колеблясь, он немедленно и подробно изложил ее в личном письме к царю: Россия, страна по преимуществу крестьянская, верящая царю и преданная свято престолу, должна управляться монархом во главе всенародно избранной Земской думы.

Письмо свое он послал самодержцу по почте (и оно дошло до адресата!), но для гарантии прочтения и в «Колоколе» напечатал. Разохотившись, написал брошюру под названием «Народ и государство».

Сделав это все, словно выложившись, без единого дня перехода от горячего запоя работы к новым планам или новым раздумьям, остро и смертельно Мартьянов затосковал по отечеству. Двадцатисемилетний, выглядел он за сорок, так осунулся, поблек и постарел. Только глаза молодо горели, когда объяснял, зачем собрался возвратиться. Содержания не стало в жизни, как он объяснял Огареву. А не стало, значит, искать его надо в России. После бурного разговора — его отговаривали, пугали и предупреждали — он даже письмо Огареву написал, терпеливо все объясняя. И о России говорил с такой преданностью и любовью, что язык не поворачивался ни тюрьмой его пугать, ни ссылкой. С той же самой цельностью и последовательностью он теперь и уезжал, как приехал.

Огарев зябко повел плечами, глядя на воду, и недоуменно оглянулся. Понемногу погода переменилась, он уж час, должно быть, простоял здесь, и совсем это место сейчас ничего из России не напоминало. Неуютное, чужое. Но в Россию уже не возвратиться. Пять лет минуло — или больше? — как раскрыл он свое имя в «Колоколе», сообщил громогласно, что он здесь, объявил, что не вернется в Россию. Обращался тогда к самодержцу: написал, что уважает его начинания и верит в российское посветление, что все силы свои положит, чтобы в деле этом сотрудничать отсюда. Но лишь через полтора года получил от посольства предложение возвратиться немедля, отказался и вскоре прочитал, что навечно осужден к изгнанию. Тогда это его рассмешило. А потом выветрилась вера в царя, изменился тон статей и споров, нынче ни о каком возвращении и не могла идти речь. А Россия снилась ночами. Не страна, не березки, не дома — снились люди, большей частью покойные. В той обстановке, в которой виделись с ними. Хворостин много раз снился. От него ни слуху ни духу. После одного такого сна отправил ему записку Огарев — с оказией, чтобы не подводить. Но пропал и посыльный вместе с ней.

Ладно, надо ехать домой. На извозчике бы сейчас хорошо.

В кабинете у Герцена, куда прошел Огарев, сидел Мартьянов, грея руки у камина. Герцен мерно и быстро ходил из угла в угол. Огарев остановился в дверях, оглядывая их, улыбаясь. Герцен обернулся к нему и сказал, не здороваясь — хотя они еще не виделись сегодня, — хмуро и озабоченно:

— Я час только из города, Ник, вчера ночью началось в Варшаве.

Огарев вошел в комнату, не отвечая, и, как был, в тяжелом пальто и шапке, опустился на ручку кресла. Этот день он впоследствии вспоминал очень часто — вспоминал подробно и в деталях. Так вспоминает человек даже час, от которого начались и пошли все последующие беды и несчастья. Очень много было говорено в ту вторую половину дня. И в последующих событиях часто вспоминалось, как он шел, тогдашний разговор.

В частности, помнилось отчетливо, как снова и снова уговаривали Мартьянова одуматься и не возвращаться прямо в пасть, пожирающую слепо и безжалостно. А Мартьянов то рукой махал: авось обойдется, то тоскливо твердил, что без России все равно ему не мил белый свет. Вспомнилось это и два года спустя, когда Герцен сказал, что сам через час напишет некролог, чтобы успеть в ближайший выпуск «Колокола». Ибо был Мартьянов арестован прямо на границе, через три месяца после того дня, когда разговаривали втроем. Судили его безжалостно и слепо и, кроме всего прочего — Лондон, «Колокол», попытка к смуте, — прибавили, что не по форме обратился он к царствующей особе. Приговорили к каторге — на пять лет, а по отбытии — поселение в Сибири. И Мартьянов, так еще недавно тосковавший о воле, столько ради воли в жертву принесший, словно матерый дикий зверь, попавший из леса прямо в тесную вонючую клетку, быстро и без сопротивления зачах. Умер на больничной койке где-то в пересыльной тюрьме.

Огареву он вспоминался очень часто, а на фоне того памятного дня — вспоминался не столько сам по себе, сколько чувством вины перед ним. Вины за тот быстрый, неуловимый обмен взглядами, когда Герцен и Огарев без единого слова, как бывало довольно часто, полностью поняли друг друга. Было это, когда Мартьянов принялся нападать на поляков и честить их всяческими словами, а Огарев стал переубеждать его под молчащее сочувствие Герцена. Взглядами же они обменялись в самый разгар страстного мартьяновского монолога, что славяне сильны своим единством, что негоже им идти брат на брата, когда в самой срединной России жить куда тяжелей. Тут-то и переглянулись Герцен с Огаревым, прочитав в перекрестье взглядов то, что обсуждали оба неоднократно, в чем едины были с горечью и безнадежностью. А говорили они друг с другом о том, что без внутренней свободы, уважающей суверенную чужую, любая внешняя свобода неполноценна, и много еще воды утечет, а при случае — и крови тоже, пока внутренняя свободность гармонично сольется со внешней. И сейчас, громогласно порицая поляков, перед ними сидел очень умный и вольнолюбивый человек, цепи рабства со своей души и ума недоскинувший, — живое подтверждение их печальных бесед о России. И переубедить его было невозможно, ибо подлинная, внутренняя свобода в каждом должна созреть сама.

И вот это вот чувство вины перед Мартьяновым, когда явственно увидели они в нем остатки раба и подумали о нем снисходительно, долго еще вспоминалось Огареву. И еще вспоминались пророческие, проницательные слова Мартьянова. Были они сказаны в ответ на спокойную убежденность Герцена и Огарева, что, хотя и были они против восстания, выступать будет «Колокол» за Польшу. И своей давней дружбе с польскими заговорщиками изменять они не собираются, понимая прекрасно, что восстание заведомо обречено, что оно в России поддержано не будет, ибо большей части россиян за своими ежедневными заботами на Польшу просто наплевать, а другие еще слишком рабы, чтоб посочувствовать восставшим. Понимали они и то, что, восставшую Польшу растерзав, многие озлобятся, потому что и внутри России власть станет куда ожесточеннее. И от страха перед этой ожесточенностью впадут вчерашние либеральные говоруны в мерзкий и низкий патриотизм, и не обойтись тут без вражды и порицаний двух друзей, будоражащих из Лондона их совесть.

Мартьянов, умница необыкновенная, говорил тогда, их двоих увещевая, что они ставят под удар свой «Колокол». Неужели вы это не понимаете, господа хорошие? Ведь каждый из вас старше меня вдвое, образованней тысячекратно, а я-то, темный мужик, понимаю преотлично, что Россия отвернется от вас. Может, и не сразу, конечно, только что ни на есть самую пуповину вашей связи с Россией перережете вы, поддержав Польшу. От волнения и от убежденности говорил он с проникновенностью. Или вам не жаль дела вашей жизни? Он так полюбил их за это время, так верил им, уважал. Огарева особенно, ибо не любил шуток Герцена и побаивался его, Огарева же за мягкость боготворил.

Часто вспоминал потом Огарев пророческие слова Мартьянова. Меньше стало корреспондентов, много было возмущенных писем, статей против них в русской печати (сверху сняли запрет на их имена), поливали их грязью пресмыкающиеся коллеги. Нити, связывающие их с Россией, на глазах тоньшали и рвались. И свои тогдашние слова вспоминал. Они были просты и естественны. Выслушав монолог Мартьянова о грядущих бедах «Колокола» и их личных, очень спокойно спросил его тогда Огарев:

— Только почему, мой милый, всего того, что вы сейчас перечислили, кажется вам достаточным, чтобы совести своей изменить?