9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9

Был еще полон сил и энергии действительный статский советник на пенсии Иван Петрович Липранди и ужасно, страстно хотел быть полезным и служить. Но глухая стена слухов и неприязни окружала его призрачно и неумолимо. Сам он понимал прекрасно, что началось это давно, с того времени, как пренебрег он тем вскользь и неназойливо изложенным мнением сановного посетителя, но все никак представить себе не мог размах всесилия негласных связей и закулисных сговоров-расправ.

Когда гнусные поползли слушки, что Липранди берет взятки, да притом еще огромные, с раскольников крупного полета, он усмехался презрительно, даже до контрмер не снисходя. Да какие же тут взятки, когда все дела, проводившиеся им, поступали потом в судебные инстанции и следствие судебное ни разу не натыкалось на затемнениость, или недоказанность, или недостаточность доставленных Липранди сведений.

Настоящая беда подкралась со стороны неожиданной, слухи о злоупотреблениях перекрыв настолько, что уж лучше бы именно они множились и разрастались невозбранно. Никогда бы не подумал Липранди, принимаясь за новое поручение, что здесь-то и ждет его полное, совершенное крушение судьбы. Началось все это восемь лет тому назад.

Весной сорок восьмого года шеф жандармов и министр внутренних дел, его личный шеф, поручили ему выяснение личности некоего Петрашевского, мелкого чиновника, собиравшего у себя сборища по пятницам, а внимание на себя обратившего несколько сомнительной запиской, раздаваемой им в дворянском собрании. С легким сердцем принял Липранди новое поручение. Выяснять — по его было части, да и по вкусу, ибо кто из нас, грешных, не любит то, что хорошо получается. И к исходу года Липранди имел уже ясную картину несомненного общества злоумышленности и подрыва. Он докладывал следственной комиссии подробно и скрупулезно.

«…В большинстве молодых людей очевидно какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без всяких личных причин, единственно по увлечению мечтательными утопиями, которые господствуют в Западной Европе и до сих пор беспрепятственно проникали к нам путем литературы и даже самого училищного преподавания. Слепо предаваясь этим утопиям, они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь, переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого несчастного самообольщения. От таких людей можно всего ожидать. Они не остановились ни на чем, не затруднялись бы ничем, ибо, по их понятиям, они действуют не для себя, а для блага всего рода человеческого, не для настоящей только минуты, а для вечности».

А не кажется ли вам, господин Липранди, а вернее — не замечаете ли вы, что постепенно и неприметно стали прямо противоположны — и враждебны! — тому пылкому тридцатилетнему офицеру Липранди, чьи идеи и помыслы вам во всей чистоте хотелось пронести сквозь жизнь? Это ведь очень, очень интересно: замечает ли человек полную измену идеалам пламенной своей далекой молодости?

Нет, не замечает Липранди. Вовсе нет. Очень прочно устроен человек в смысле охраны своего внутреннего спокойствия.

Впрочем, и здесь все непросто. Не тупое в нем бурлило полицейское охранительотво, а глубокая, искренняя убежденность, что путями взрыва и ломки ничего не добиться доброго, что надо кропотливо строить, никакими средствами не пренебрегая для мирного постепенного устроительства.

Вновь и вновь во всех докладах и мнениях Липранди возникает его главная подспудная тема, породившая тот проект, наверх поданный и канувший безответно: тема необходимости полного познания страны людьми доверенными и распространенными по ее пространствам. Чтобы двигаться, надо знать, что происходит, в чем нуждается и на что уповает страна, а тогда и меры принимать, разумные и обоснованные. В частности, зло нетерпеливцев, умышляющих смуту и противление, изучать надо, а не рубить с размаху и сплеча. Ибо «ныне корень зла состоит в идеях, и я полагал, что с идеями должно бороться не иначе, как также идеями, противупоставляя мечтам истинные и здравые о вещах понятия, изгоняя ложное просвещение — просвещением настоящим, преобращая училищное преподавание и самую литературу в орудие — разбивающее и уничтожающее в прах гибельные мечты нынешнего вольномыслия или лучше сказать сумасбродства».

Да вы утопист, господин Липранди, что же этому противопоставить-то, хоть скажите. А когда нечего, тогда и меры принимаются, вам любезные не очень, только согласитесь, однако, что принятию этих чисто российских мер преизрядно способствовали вы.

Ибо наверх регулярно посылались сообщения о течении дел в созревающем тайном обществе, а на дворе, не забудем, протекал злополучный сорок восьмой год, когда из Франции дул во все концы Европы раскаленный ветер, пронизывающий самодержцев холодом до костей. И уже произнес Николай свою знаменитую фразу, обращенную к офицерам, о том, что во Франции революция и скоро нам седлать коней, господа. Но седлать коней не понадобилось, обошлась своими силами Франция, и бродил по притихшему Парижу тогда еще не эмигрант и не изгнанник Герцен, и тоской сжималось его сердце от того, что видел он вокруг. От того, что идеал его юношеских лет растаптывало сословие решительное и страшное — обыватели, буржуа, мещане.

Словом, затих тот ветер, но на участи ничего не подозревавших пятничных говорунов должен был неминуемо сказаться, ибо на ком-то непременно сказываются страх и смятение самодержцев. Может быть, впрочем, потерпели бы их еще немного, если бы не малая деталь в одном из очередных донесений: появился на собраниях Петрашевского некий гвардейский офицер. Это переполнило чашу. Николай сказал, что пора, ибо они кончат тем, что непременно возмутят гвардию. А никто в России, как он, ныне уже не помнил и не представлял себе так воочию и зримо, как это выглядит на деле, когда гвардия выходит на площадь.

И были они взяты все сразу — пораженные, испуганные, взъерошенные. И заговорил о них весь Петербург. По-разному, но больше с ужасом. Ахнули недоуменно и негодующе в Третьем отделении личной канцелярии его императорского величества: под самым носом голубых мундиров ухитрился в течение года незамеченно выслеживать злоумышленников какой-то полицейский чиновник. Особенно раздосадован был Дубельт, ибо в этом видел личное упущение. А поскольку на собственного шефа (который в сговоре с министром внутренних дел решил держать это от всех в тайне) злиться и досадовать было не с руки, вся досада пришлась на давнего знакомца, столь коварно молчавшего целый год, хотя виделись чуть не ежедневно. Постарался Дубельт, организуя следственную комиссию, максимально принизить значимость непомерно раздутого скандала, вся вина за который, естественно, падала на кровожадного Липранди. И хотя суд ничего не отверг и вынес приговор жесточайший (дабы самодержец имел возможность проявить неслыханное милосердие), упорные толки именно о Липранди, видящем все на свете с исключительно черной точки зрения, шли и шли. Как-то странно и отчего-то гармонично сплетались разговоры эти с обсуждением непомерных взяток, бравшихся им будто с кого попало. Фигура вырастала страшная, худшая во всей империи. Передавали шутку известного сенатора-острослова, старика, никогда либеральностью не отличавшегося, но теперь жалеющего бедных говорунов. «Слава богу, — будто бы сказал он, — что Липранди этому не доверили пожарное дело. При его способности раздувать и преувеличивать он всемирный бы потоп устроил».

В министерствах тоже были многие недовольны: уличенные сотрудники и на них бросали тень. Зловещим, черным ореолом обрастала личность Липранди, честного службиста, всего-навсего безупречно выполнившего служебное поручение.

Нет, покуда его не травили, но он прекрасно все сам уже почувствовал, хоть вины за собой не признавая, продолжал работать по-прежнему. Все враги его, все недоброжелатели, все обиженные, все недовольные теперь могли его поносить. И, как это всегда бывает в жизни, что беда не ходит в одиночку, подоспело еще одно дело — может быть, последний пробный камень нынешним его на мир воззрениям. Поступил донос из провинции. Сразу два, вернее, доноса. Один — прямо в Третье отделение, а второй — в Министерство внутренних дел от губернатора той же Пензы. Имена обвинявшихся не были известны Липранди, кроме одного, в доносах главного — дворянского предводителя Тучкова. Это с ним сидел когда-то Липранди в арестантской Генерального штаба, ожидая допросов о причастности к тайному сообществу. Ныне Тучков обвинялся в ста смертных грехах: и в ношении бороды, и в послаблениях крестьянам, и даже в основании коммунистической секты с дозволением внебрачного сожительства собственной дочери с неким безвестным пензенским помещиком Огаревым, ранее уже привлекавшимся. Губернатора Панчулидзева, взяточника и вымогателя с замашками средневекового феодала, Липранди знал хорошо, тем более что именно его место некогда и предлагал ему министр, тоже осведомленный, сколь изрядно рыльце в пушку у пензенского мелкого самодержца. Понимал прекрасно также Липранди, что не случаен я второй донос — от родственника губернатора, — словом, разобрался он легко и быстро. Но Тучков, товарищ той поры… Что бы он сейчас ни делал, что бы ни творил, не Липранди вмешиваться в его жизнь. И потом не хватит ли того, что хлебнул он, связавшись с Петрашевским? А с другой стороны, вот здесь-то, может, и предстоит вероятность обелить себя, показав с блеском, сколь опасно попустительство подобным заговорам? Но Тучков, с которым на «ты»… Ни черта не раскопает здесь Дубельт. Вон и обыск ничего не дал. И, покуда сомневаясь, Липранди уговорил министра отдать распоряжение обыск повторить. Ну конечно же идиоты эти голубые мундиры! У одного из подозреваемых отыскалось сорок запрещенных книг, а у другого — более двадцати. Господи, но Тучков, Тучков! Если бы не он!

Липранди проклинал и тот день, когда взялся за дело Петрашевского, и себя за то, что оба раза, когда предлагал ему министр пост губернатора, он отказывался, полагая, что никуда это от него не уйдет.

Однажды в это трудное время вдруг приснился ему кошмарный и до того ощутимый сон, что наутро он решил единственный путь избрать: уехать из России. Исчезнуть ненадолго, месяца на три, куда-нибудь на лечение съездить, спокойствием зарядиться и переждать, пока толки улягутся. А приснилось ему, что мягко перемалывают его огромные жернова и кричит он во всю мощь своих легких, зовет на помощь, но ни единого звука изо рта его не вылетает. Во всяком случае, он не слышит, так что уж тут о других говорить. И проснулся он в холодном поту, от неслышимого будто крика, а в дверях стояла жена, прибежавшая на его, оказывается, страшный и долгий вопль. Тупо болело сердце, — он впервые почувствовал возраст. В тот же день вошел он к министру с просьбой о долгосрочном отпуске и уехал в Карлсбад на воды, в изобилии снабженный крупным пособием на лечение и напутствиями с пожеланием здоровья. А преемник его, за него временно оставшийся, первым делом аккуратно собрал лежащие в шкафу папки, принявшись торопливо и воровато выискивать материал для доноса. Когда Липранди вернулся из Карлсбада, донос о его упущениях лежал на столе у министра. Тот позволил Липранди самому прочитать его. Читать было смешно и мерзко. Чувствовалась явная неопытность при отчетливом злоумышлении. Липранди ответил письменно — обстоятельно и уничтожающе. Министр сказал, что удовлетворен полностью. «Это, конечно, прекрасно, но за клевету наказывают», — настаивал Липранди. Неужели ложный навет так и сойдет даром клеветнику? Министр увиливал, медлил, явно не желая обострять с кем-то какие-то сложные отношения. А потом, внезапно и неожиданно, пока варился Липранди на медленном огне оскорбления, оставшегося без воздаяния, ушел его министр на другое министерское место. Пришедший вместо него новый нагло поговорил с Липранди («собачье-начальническим» тоном) и уволил Липранди, пренебрегши его опытом и наплевав на всю безупречность. Жаловаться на него в этом великолепно отлаженном государственном механизме означало жаловаться самому министру.

Унизительно-тягостные потянулись годы у Липранди. Пригрел его было прежний министр, хотя жалованье носило характер милостыни, а потом и умер, вовсе осиротив Липранди. Он все еще не чувствовал себя стариком и безумно хотел служить. Никуда его, никуда не брали. Началась война, он и туда попросился, — где, как не в Крымской кампании, сказаться незаурядному его опыту. Но и здесь от услуг его отказались под туманно благовидным предлогом. Выходило, что он не нужен никому.

И еще, что подбавляло масла в огонь уязвленного самолюбия: оставался Липранди по-прежнему мишенью для острот. Передавали, что известный острослов (хоть и разваливающийся старик, а язык по-прежнему, как бритва), услыхав однажды о Липранди, сказал кому-то: «А, это тот Липранди, которого выгнали за избыток усердия?» За такое и на дуэль не вызовешь.

Правда, вспомнили о нем однажды. Было это перед самой коронацией нового самодержца. Разнеслись внезапно темные слухи о смутном будто бы настроении народа в Москве. Готовятся, мол, кричать что-то, выступления собираются учинять с просьбами, жалобами и прочим, что совсем на таком празднике ни к чему. Не готовить ли батареи и картечь? И чего ожидать вообще? Отчего английский и австрийский посланники удалили из своих домов всю русскую прислугу? Чем несвязней и неопределенней были слухи, тем опаснее и достовернее они выглядели. Что-то готовилось к коронации, что-то глухо бродило и созревало.

А на самом деле было вот что. Группа начальствующих охранителей решила, как это часто делается (настолько часто, что и в литературе многократно описано), чтобы повысить свое влияние, закрепить репутацию, имитировать некую клубящуюся опасность, которую они своей бдительностью предотвратят. Тут и вспомнили о старом Липранди. Во-первых, он на все смотрел, как известно, с черной точки, преувеличивая угрозу и значение. Во-вторых, ему ретивость проявить тоже весьма с руки. Ну а главное — кто осмелится утверждать, что ничего нет, если вдруг появится нечто? Успокоителю тогда несдобровать. Так что со всех точек зрения именно Липранди здесь подвести не мог: а то, что ничего на коронации не произойдет, легко объяснилось бы вовремя и замечательно принятыми мерами. Награды, благодарности, репутации.

Липранди поехал в Москву. Промахнулись устроители лишь в одном: слишком честен был Иван Петрович Липранди, заскорузло и безнадежно честен. И никакой государственно-разумной гибкости не проявил, безнадежно и навсегда упуская последний, спасительный шанс. Вздором оказались все слухи, что и донес он исправно и обстоятельно. И всю замечательную паутину, на которой столько качалось сладкого, заветного и позвякивающего, дерзко и глупо порвал старик. И, конечно, прав оказался, спокойно и воодушевленно прошла коронация. Но раньше это вменилось бы в заслугу предусмотрительности, а теперь — не историческую же обстановку в стране награждать орденами и денежными премиями. Плакали-пропали редкостные возможности. Кто виноват? Опять Липранди. Надо сказать, ему потом намекнули, какие ожидания нарушил, но он и ухом не повел. Каменный, устаревший тип.

А как, между прочим, он волновался, беря на себя ответственность полную за все, что могло произойти по его недосмотру или случайно. Но теперь и это было в прошлом. Долго-долго, безнадежно-безнадежно тянулись пасмурные тоскливые дни.