1
1
Весной шестьдесят второго года в вагоне третьего класса, шедшего из Берлина в Петербург, ехал худой и высокий, очень молчаливый молодой человек. Он почти все время дремал и лишь изредка вступал в общий оживленный разговор. Всего три дня назад он пересек границу государства Российского, предъявив пограничникам визированный в Берлине паспорт турецкого подданного Василия Яни. Русские солдаты, возвращавшиеся из Польши, усиленно выпивали, дымили наперебой, и в сизом воздухе витали неторопливые разговоры о разгоне в Польше демонстраций и о том, как радовались мужики-поляки, что их панов хватают и арестовывают. Солдаты своими ушами слышали, как мужики толковали: «Дай боже, чтобы и наш пан во что-нибудь замешался». Это очень веселило солдат, радуя их крестьянский души, — приятно было разделаться хоть с чужими панами. Дремлющий пассажир в разговоры не вступал, хотя слушал порой внимательно, открывая глаза и всматриваясь в попутчиков сквозь клубы дыма. Он все время сидел с закрытыми глазами не потому, что устал, и не потому, что нервничал, и не оттого, что боялся. Паспорт у него был прекрасный, прислал его знакомый купец, визы были оформлены всюду, где полагалось, начиналось его заветное путешествие в Россию прекрасно и благополучно. Только вот немедленно началось и продолжалось непрерывно разрушение всех иллюзий, которыми он жил последнее время.
Вспоминался февраль прошлого года, манифест об освобождении крестьян, огромный транспарант на вечерней лондонской улице, подсвеченный газовыми светильниками: «Сегодня в России получили свободу двадцать миллионов рабов». И банкет, огромный банкет, который устроил Герцен в честь освобождения. А перед самым началом банкета принесли сообщение о том, что в Варшаве опять стреляли и много убитых и раненых. Мрачный Герцен произносил тост за освобождение и просил простить его за хмурость, — ведь лилась в Польше братская кровь. Стали доходить слухи о крестьянских волнениях, рассказывали о расстреле в селе с угрюмым названием Бездна вожака протестующих крестьян Антона Петрова.
Ожидали крестьянских выступлений в России, и они где-то были, доходили вести и толки, но все постепенно успокаивалось, и становилось ясно, что Россия молча и благодарно приняла даже куцее освобождение. Огарев писал в «Колоколе», что народ царем обманут, и подробно развивал эту мысль, а страна молчала.
Кельсиев хотел немедленно по приезде податься куда-нибудь вглубь, чтобы все посмотреть самому, начал перебирать знакомых, к кому мог бы, не опасаясь, обратиться. Вдруг подумал опять тревожно — а казалось, уже ушли эти мысли, — что с ним будет, если опознают. В лучшем случае каторга или поселение. В худшем — каземат на долгие годы. Он припомнил живописные рассказы Бакунина о камере в Петропавловской крепости, и на душе стало муторно. Нет, в Петербурге он задерживаться не станет. Да тем более что все адреса старообрядцев, данные ему в Лондоне, относятся к москвичам. Адреса дал человек интересный и непонятный — первый старообрядец, появившийся вдруг ниоткуда, словно голубь с масличной веткою в клюве. Кельсиев давно ждал, что кто-нибудь откликнется на его сборники материалов о расколе, засланные в Россию. И уже потерял всякую надежду, когда внезапно поляк Тхоржевский, торгующий книгами Вольной типографии, сказал, что заходил к нему какой-то человек, взял книги, расспрашивал о Герцене, хотел бы повидать составителя сборников о расколе. Как был счастлив и озарен Кельсиев! Он знал, верил, что они приедут к нему и он еще соберет всех воедино, толки и разномыслия устранив.
Приезжий был чуть старше Кельсиева, около тридцати, не более, невысокий, щупловатый, бледный. Говорил медлительно, но не вяло, отвечал с достоинством и спокойно. Незаурядно был умен и скрывать это вовсе не собирался. Был когда-то купцом, после бросил все и несколько лет провел в Молдавии в скиту, дав обет молчания. Теперь — богослов старообрядческой церкви.
Кельсиев приоткрыл глаза и вновь закрыл их, едкий махорочный дым мешал сосредоточиться. Несколько дней оставалось Кельсиеву, чтобы узнать: приезжал к нему в Лондон и смиренно-дружески беседовал с ним его преосвященство епископ Коломенский, старообрядческий владыко Пафнутий.
В Лондоне он назвался Поликарпом Петровым. И понравился всем без исключения. Сдержанный, ничему не удивляющийся, терпеливый и тактичный, с памятью невероятной. Он так знал писания отцов церкви, что всегда называл страницу, а порою и абзац издания, где находился приводимый им текст. Эта его начитанность сочеталась прекрасно с гибким и острым умом явно полемического склада и характера. Посмеиваясь, он рассказывал, как, бывало, в спорах с ним старообрядцы иных согласий и толков в ужасе осеняли его крестным знамением, полагая, что это сам сатана явился разбивать их заветные верования и каноны. Был он сам приверженцем чисто древнего православия, и отличалась вера его лишь старинной обрядностью и приверженностью к старым книгам. Кельсиев сказал в первом же разговоре, что, если светские похожести отыскивать, ближе всех ему должны быть сегодняшние славянофилы. Поликарп вежливо улыбнулся и не скрыл, что мало интересуется светским движением умов. Честно и прямо объяснил, что далекое путешествие совершил, чтобы познакомиться с лондонскими издателями, — «Колокол» и старообрядцы читают, даже грозятся при раздорах написать что-нибудь туда друг на друга. Интересы раскольников состояли в том, чтобы молельные дома не закрывали, чтобы попритихли ущемления и поборы, чтобы можно было где-нибудь погромче схлестнуться с раскольниками разных согласий, привлекая их на свою сторону, чтобы наконец Европа знала об их церкви. Отсюда идея завести в Лондоне старообрядческую вольную типографию. Но об этом надо было говорить в Москве с его паствой, которую он хотел бы подвигнуть на денежные взносы не сам, а посредством кого-нибудь из Лондона. Вот и ехал в Россию Кельсиев.
Петербург встретил его ветром, снеговой пургой, холодом и непередаваемым, остро нахлынувшим, согревающим чувством родины и дома. И тоски от собственной чужеродности, накопившейся за эти годы. Два дня прожил он в гостинице, непрерывно ощущая страх и неприкаянность свою: страх — от возможности встретить знакомых и быть узнанным (каторга обеспечена в этом случае), неприкаянность — от бесплодности устроенных ему разговоров. На третий день переехал жить к Николаю Серно-Соловьевичу.
Изумительная личность, чистой пробы человек — и умом своим, и характером. Герцен впоследствии писал, что это был «один из лучших, весенних провозвестников нового времени в России». Молодой Серно-Соловьевич был образован и серьезен не по годам. Кончил Александровский лицей — училище, готовившее чиновников для ответственной государственной службы, и открывалась ему прямая дорога к преотличной и заведомой карьере. Ибо за все годы учения, как писалось в его аттестации, «выказывал отличные успехи и примерную нравственность». По окончании был определен в канцелярию государственного секретаря. Но, едва окунувшись в течение российских дел, очень быстро ясное и полное представление о них составив, юноша нашел в себе мужество не молчать. Он составил «Записку» — очерк общего положения дел в государстве, очерк далеко не светлый, как он сам впоследствии говорил, и вручил его в руки государю, подкараулив монарха во время утренней прогулки. Слух о сумасбродном поступке стремительно облетел Петербург. Мальчишке предсказывали разную участь, большинство склонялось к тому, что его упекут в сумасшедший дом. Но царствование только начиналось, самодержец был полон великодушных планов, молодого вольнодумца велел поблагодарить и поцеловать. Что и выполнил шеф жандармов, не удержавшись при этом присовокупить, чтобы задумался молодой человек, что было бы с ним, соверши он такой поступок несколько раньше. Впрочем, несмотря на верховное снисхождение, перевели служить его в Калугу, но спустя немного времени вернули в Петербург. Но Серно увлекся публицистикой, писал великолепные и глубокие статьи и оставил службу, полагая нравственно невозможным служить, когда не согласен с тем, что происходит. Пробыл год за границей, подружился с Герценом, оставаясь в рамках почтения, истово и преданно полюбил Огарева, с которым спорил до хрипоты по всем вопросам, вернулся в Петербург и открыл книжный магазин с читальней при нем, считая просвещение первой надеждой для России. Ничего не боясь, пренебрегая маской псевдонима, издал под своей фамилией в Берлине книгу о российских неотложных проблемах, в лондонских же «Голосах из России» — «Окончательное решение крестьянского вопроса». Все удачно сходило ему с рук, и вырабатывался он в яркого передового публициста, надежду и отраду Чернышевского, гордившегося дружбой с ним.
Несколько месяцев оставалось ему до ареста и осуждения на вечное поселение в Сибирь, когда перебрался к нему на житье Кельсиев. Впрочем, знай об этом Серно-Соловьевич заранее, ничего бы не переменилось в его радушной приветливости и горячей готовности обсудить проблемы гостя из Лондона.
Говорили они о том — так, во всяком случае, Кельсиев припоминал позднее, — что все нынешнее движение умов может для России не пользою, а вредом обернуться, если Герцен так и останется в избранной им роли пропагандиста и обличителя, а не организатора и направителя действий. Будто бы говорил с волнением и страхом Николай Серно-Ооловьевич (Кельсиев же сам давно так считал), что «Колокол» вызвал к жизни лучшие силы образованного сословия, взбудоражил их и взволновал донельзя и теперь они просят дела, объединения, планов. Жизненно необходима организация, говорил Кельсиеву Серно-Соловьевич, от правительства ни в чем не зависящая, говорящая правду всем, кто хочет ее услышать, в том числе и самому правительству. Кельсиев согласно кивал головой, он и сам полагал точно так же, более того — знал с определенностью и уверенностью, кто мог бы возглавить такую полулегальную организацию, придав ей должное направление и размах. А Серно-Соловьевич не знал и не понимал, на что способен его гость и собеседник, и об этой роли для Кельсиева даже не заикнулся. Ну и Кельсиев ничего не говорил пока.
В Петербурге же, в день отъезда в Москву, улыбнулась Кельсиеву удача, которая, впрочем, только усугубила его предчувствия о бесполезности всей поездки. Он искал встречи с кем-нибудь из беспоповцев — этой многочисленной ветви русского раскола. Были у беспоповцев свои святые наставники, среди них в особенности славилось имя некоего Павла Прусского, настоятеля большого монастыря в Пруссии, откуда и получил он свое имя. И случайно вдруг узнали для Кельсиева, что великий этот инок ныне находится в Петербурге. Обратились к купцу: дескать, приезжий, знающий все веры наперечет, хотел бы с ним повидаться. Назначен был час свидания. Сам хозяин, вяловатый и полный человек средних лет, в пиджаке и с европейским пробором (торговать приходилось ведь со светскими), оказался любителем вокала, так что Кельсиеву два часа пришлось слушать пение его приказчиков, и от всех этих кондаков, стихир и тропарей невыносимо раскалывалась голова. А потом был разговор о вере, с веры перешел на наставников. Кельсиев выжидал минуту и в удобную высокопарно сказал, имитируя выученный стиль, что много слышал о великом учителе, слава которого прошла по всей вселенной, трубными звуками восхищая последователей, обличая противников к полному их уязвлению и тревожа сердца и души. Купец растаял, как и ожидал того Кельсиев, и сказал польщенно и важно, что учитель этот, Павел Прусский, ныне живет у него и он сейчас их немедленно познакомит. Часто-часто билось сердце Кельсиева; казалось, вот он — вожделенный миг.
Высокий, моложавый, черноволосый, с пронзительным глубоким взглядом больших и очень ярких глаз, в черном подряснике и в черной пелерине с красною оторочкой, в круглой шапочке с околышем — камилавке, Павел Прусский в своем монашеском одеянии дониконовских времен выглядел бы внушительно и строго, не освещай его умное, сухое лицо несходящая улыбка. Разговор завязался сразу, в Павле Прусском не было ни учительства, ни превосходства, ни осторожности. Он же, кстати, и сказал сразу Кельсиеву, кто был тот Поликарп, что приезжал в Лондон.
Зря, сказал он, многоглагольный Пафнутий Коломенский хоть не сильно, а все же обнадежил Кельсиева — не было на самом деле у лондонских пропагандистов никакой надежды сварить кашу со старообрядцами.
— Но постой же, отче, — Кельсиева снова охватило тоскливое предчувствие неудачи, — ты ведь сам толковал мне час назад, что сегодня правит миром антихрист. Так ведь с властями нынешними, с этими предтечами антихристовыми, неужели же воевать не следует? За свободу веры, чтобы дышать полегче стало, неужели же никто не встанет?
— И никто, — сказал Павел Прусский так же улыбчиво и спокойно. — Мы в мирские дела никогда вмешиваться не станем.
Тут заговорил до сих пор почтительно молчавший купец.
— Например, господин хороший, — сказал он быстро, весь вперед подавшись, отчего из своего европейского пиджачка будто вылез в иные пространства, — нам даже весьма сподручно, что какая-никакая, а власть порядок держит. И сегодня мы его хотя хулим, обижаемся порою и плачем, а на деле-то за ним безопаснее, спокойней, да и утешительней — ведь не зря страдаем, воздастся.
— Вот он, голос паствы нашей, вот, пожалуйте, — сказал Павел Прусский. — А печатни мы свои имеем, благодарствуйте на добром слове.
Месяц спустя, на обратном пути, уже в Пруссии, Кельсиев заехал в монастырь.
— Что же вы успели в Москве? — спросил Кельсиева наставник Павел, улыбаясь точно так же, как тогда в Петербурге.
— Ничего я не успел, отче, ровно ничего не успел, ты во всем прав оказался, — медленно ответил Кельсиев.
— А я думал тем временем о тебе, — сказал ему спокойный собеседник, — и решил, что все же великая польза может быть от вашей печатни.
Кельсиев смотрел на него огорошенно. А настоятель монастыря продолжал, улыбаясь:
— Наша ведь печатня маленькая, капиталу на нее у меня нет, а охота знать о России, какова она есть и что думает. Печатал бы ты все подряд, хорошо бы это вышло. И за нас печатай, и против. Доброе вы затеяли дело в Лондоне, я только теперь обдумал все это. Сам буду посылать тебе рукописи, даже против нас писанные.
— Удружил ты мне, отче, благодарствую. — Изумленный Кельсиев будто снова возвращался к жизни. Все-таки он будет — неужели? — голосом вот этой России? Жажда знать о ней все-таки соединяет людей.
— Разной мы идем дорогою, — продолжал наставник беспоповцев, — но в тебе есть любовь к людям, оттого и польза от тебя будет, верю. Несколько рукописей тебе с собой дам.
Кельсиеву закладывали лошадей, они стояли, прислонясь к забору. Павел Прусский меланхолично молчал, чем-то неуловимо напоминая Кельсиеву кого-то очень знакомого, вот такого же всегда спокойного и доброжелательного, мягкого и твердого вместе. Кого же? Ладно, хоть печатать они будут. Неужели людям ничего не нужно больше, чем то, что доступно им без усилий? В руках у Кельсиева было красноватое, печеное яйцо, он машинально вертел его в руках.
— Знаешь, отче, — сказал он невесело, — кто хочет услужить людям, должен согнуться перед ними в три погибели. Голоден человек, и мало, что принесешь ему яичко. Нет, ты же его испеки, да ты же его облупи, разрежь, посоли, в рот положи, да еще и поклонись, чтобы скушал. И не до благодарности, где там.
— Правда твоя, — ответил ему отец Павел. И улыбка, не сходящая с лица, превратилась в невеселую усмешку. — Только знаешь что я тебе скажу? Может, не спешить тогда с яичком? Не на пользу голодному оно пойдет, если вложено насильно или уговором чрезмерным.
И, обнявшись, они расстались. И когда уже кони его несли, монастырь из виду скрывался, Кельсиев сообразил, кого напоминал ему наставник. Огарева напоминал — повадкой. А слова его последние — огаревские. Горячился как-то Кельсиев, говорил о свободе и движении и что надо ехать, собирать, устраивать, и тогда-то ему примерно то же самое и сказал Огарев:
— А не думаете ли вы, Василий Иванович, что насильно освобождать не следует? Уж на что еда — вещь хорошая, а с демьяновой-то ухой прав Крылов. А свобода куда тоньше, она должна внутри созреть, иначе человек ни сам за нее бороться не станет, ни рабом быть не перестанет. Помнится, еще римляне говаривали, что-де самые плохие люди — вольноотпущенники. Странным человеком оказывается тот, кто в самом себе до воли не дошел. Так что вряд ли торопиться следует. Пусть внутри поспеет. Очень ведь, согласитесь, долго рабство кровь нашу пропитывало.
Вспоминая этот разговор, Кельсиев еще большей преисполнился радостью от того, что не зря ездил, что новым отсюда показавшийся замысел — вольное и широкое слово нести России — подкреплен был рукописями. И еще одной немаловажной удачей: Кельсиев обнаружил в границе брешь.
Собственно говоря, эта брешь давным-давно существовала, точнее — пролом целый, но никто в Лондоне этим не занимался, ибо хватало путей для доставки напечатанного в Россию. Приезжавшие брали целыми кипами, провозили в тюках, обложив сверху другими бумагами или тканью, в жерлах орудий на военных пароходах, ухитрялись переправлять на торговых судах, минуя все таможенные досмотры. «Колокол» был жизненно необходим пробудившейся от спячки стране, и десятки россиян бескорыстно и безвозмездно ввозили и распространяли газету. Имелись свои каналы и у издателя — тысячи экземпляров газеты ежемесячно проникали в Россию.
И все-таки было необходимо упорядочить и оградить от случайностей этот ввоз.
Кельсиев обнаружил в Кенигсберге целую улицу контор под вывесками «Экспедиция и комиссия». В окнах стояли, как по стандарту выделанные и заведенные, модели нагруженных повозок с возницею и шестеркой лошадей. Были это, как выяснилось, замечательно отлаженные транспортные бюро для контрабанды любого вида. Заведенные на широкую ногу, с немалым оборотом, ибо и бухгалтер сидел, и кассир, и писцы, и экспедитор. Разговор в этих заведениях (Кельсиев обошел с десяток) был трогательно однообразен. Кельсиев потом превосходно воспроизводил его:
«— Я бы желал поговорить с вами наедине.
— Вам переслать что-нибудь нужно?
— Да. Только наедине…
— О, не беспокойтесь, у нас нет секретов, это наша профессия.
— Понимаю, только товар мой…
— Оружие, может быть, или порох? Мы привыкли к этому, вы можете говорить прямо.
— Книги и газеты, — решаюсь я наконец, оглядываясь по сторонам. А на меня никто внимания не обращает, так к этому привыкли.
— На какую сумму?»
Вот и все, что их интересовало. Далее обговаривались условия (кстати, не очень дорого, — очевидно, брешь была оптовая, и работа шла хорошо), затем, если у клиента оставались, судя по выражению лица, какие-то сомнения и страхи, ему предлагалось справиться у таких-то и таких-то негоциантов. А в двух-трех конторах, посчитав Кельсиева поляком, еще добавили:
— Нам очень лестно, поверьте, посодействовать вам в деле просвещения этих русских свиней и в разрушении их варварских законов о печати.
Гигантские размеры промысла, сама обыденность повадок и обходительность конторщиков, будто они занимались не контрабандой, а перевозкой мебели из дома в дом, успокоили и развеселили Кельсиева. Вернувшись в Лондон, он радостно предъявил уже заключенный контракт на первую перевозку. Дело стояло лишь за тем, чтобы приискать в Петербурге получателя грузов. Но Серно-Соловьевич уже был вызван в Кенигсберг и сейчас был занят поисками такого человека.
«Хворостин, вот кто не откажет», — мелькнуло было у Огарева, Однако вскоре оказалось, что не только искать и уговаривать — отказывать приходилось, очень уж многие: хотели хоть чем-нибудь послужить России.
Кельсиев рассказывал долго, все упирая в главное, что пора, пора, пора сплачивать, соединять и организовывать. Герцен очень внимательно его слушал, а потом сказал, усмехнувшись:
— Знаете, Василий Наполеонович, съездили вы, конечно, замечательно. Смелости вашей и отваге честь и хвала. Но пожалуйста, остыньте немного и давайте вместе поразмыслим. Нам отсюда не с руки и неприлично побуждать людей к риску. Это, впрочем, только первый пункт. А второй состоит в том, что сегодня именно государь меняет все российские порядки. Нам еще не совсем в разные стороны. Третье, что не менее существенно, в том состоит, что пути и цели наши не выработаны. А толкать других подниматься за что-то смутное нам никак не годится. Все от нас решения и указа требуют, а мне это представляется проявлением рабства. Там, в России, должен быть первый шаг сделан. Мы только зовем живых оглядеться и найти себя. А в генералы не годимся, да и не на что пока подниматься. Я уверен в этом, Василий Робеспьерович. А ты как считаешь, Ник?
— А я еще подумаю, Саша, — Огарев был явно с ним не согласен, и Кельсиев злорадно подумал, что это Бакунин поворачивает Николая Платоновича. И ушел, вовсе не приторможенный отказом Герцена, ибо ощущал в себе сейчас такие силы, что не нужны ему были эти старики, обомшелые от покоя и удаленности.