6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

— Печальная это будет история, — повторил зачем-то Хворостин, раскуривая свою самую любимую — короткую и прямую — трубку. Густо поплыл по комнате, всю ее сразу заполнив, крепкий медвяный запах. — Нет, нет, вашей личной жизни, не беспокойтесь, я касаться не буду. Вы за сорок два года пережили достаточно, а сейчас, ввиду полного, кажется, семейного согласия и счастья, интереса не представляете. Я — о ваших исключительно деловых начинаниях. Тут вы постоянно, а значит, закономерно терпите одно разочарование за другим. Будет ли мне позволено перечислить их без обиды с вашей стороны?

— Разумеется, — сказал Огарев, засмеявшись беспечно и заинтересованно. — Сделайте одолжение. Мне самому любопытно послушать, как мои попытки свяжутся в единую нить. А я-то считал, что кидаюсь от одного к другому безо всякой связи и именно от того все мои неудачи.

— Что вы, что вы, — живо возразил Хворостин, сморщившись слегка от очередной порции сизоватого дыма. — Цепочка выразительно стройная, потому что все звенья кованы одной и той же торопливою рукой. Вы ведь, как я уже сказал, изволили в этой жизни — быть, то есть пускаться в разные предприятия, реализовать замыслы и планы, непрерывно делать выбор. В отличие от меня, грешного, выбравшего небытие заживо: лень и развлечения небольшие.

— Какая тут лень, батенька? — сказал Огарев. — Книги читаете в изобилии, игрой не брезгуете, выпить за беседой — охотник, знакомых у вас — тьма неоглядная, разве это не есть самая полноценная жизнь?

— Вы меня и вправду не поняли, — мягко возразил Хворостин, — Жизнь только для себя, прозябание типа моего бытия — лишь подобие жизни. Чрезмерными радостями оно ведь, кстати, не чревато. Природа сотворила нас так хитро, что полное удовольствие человек способен получать, только себя чему-то отдавая. По возможности, с пользою, конечно, но это уже вопрос другой. А вот вы решились — быть, и ваш друг Герцен решился — быть, и Грановскому казалось, что он может — быть, но сорвался, убедившись, сколь это тяжело в России. А я вот хочу — в карты играю, хочу — читаю месяцами, спать могу, не пошевелившись, сколько спится, потому что меня не существует — меня как личности! Есть некто Хворостин, убивающий ненужное ему время случайно подвернувшимися занятиями. Гореть мне за это в аду? Разумеется. Осуждение потомков? Обеспечено. Недоумение окружающих? Наплевать. А вот вы в эту жизнь ввязались. Извините, ради бога, я, кажется, монолог произношу, собой увлекшись, а ведь собираюсь о вас.

— Нет, мне интересно, — задумчиво ответил Огарев. — Я, знаете ли, слушая вас, подумал, что непременно должен явиться русский бытописатель вроде Тургенева, это бы ему по плечу, чтобы вашу мысль до логического абсурда довести…

— Человек лежит, — быстро перебил Хворостин, блеснув глазами остро и хищно, — и вообще ничем не занят, кроме, извините, естественных отправлений. Даже их совершая без удовольствия, ибо и они — деятельность. Притом человек не без способностей, но ему уже не до книг, не до вина, не до женщин, знакомые его тяготят. Полное небытие заживо! Я давно об этом думаю. Может быть, и напишу когда.

Огарев теперь сидел в кресле прямо, не опираясь на спинку, и неотрывно глядел Хворостину в зеленые его глаза своими темно-серыми, поярчавшими.

— Совершенно верно! — подхватил он. — Только вот еще что непременно должно присутствовать в этой книге: к герою ходят приятели, сделавшие, как вы изволите утверждать, свой выбор — быть: литератор, купец, чиновник, придворный карьерист, военный служака… Каждый своим делом упоен и взахлеб о нем повествует. А он, герой ваш, отлично и отчетливо видит, сколь пустым и нестоящим звания человека делом заняты все они. Друзья же, чувствуя в герое способности и достоинства, уверяют его в необходимости вступить на свою стезю. А он продолжает лежать…

— Два добавления, — Хворостин даже руку поднял по-гимназически увлеченно, отложив трубку. — Во-первых, он своим лежанием тяготится…

— Вот оно что! — сказал Огарев изумленно. — Этого я о вас не думал, признаться.

— Вы мне слишком интересны как собеседник и дороги как человек, чтобы я вас еще своими душевными тяготами занимал, — отмахнулся Хворостин. — Послушайте. Удобнейший диван — крестный его путь, если хотите, Голгофа, и он бы этот крест сменил, да не знает, на что… Это первое. Он на диване распят.

— Превосходно! — Огарев радостно кивнул головой.

— Со вторым вы согласитесь вряд ли, — вдруг остыл Хворостин и как-то даже немного осел, сменив свою возбужденную позу на обычную расслабленную.

Огарев, поняв его с полуслова, тоже откинулся в кресле, погасая.

— Договаривайте, чего тут, — вяло сказал он. — Во-вторых, один из приходящих к нему знакомцев и совратителей — некто вроде меня — мечтает о социальных реформах. Начитался брошюрок о революциях и переворотах, болтает о низложении деспотизма и освобождении крестьян, да притом еще так глупо, что его становится жаль. Угадал?

— Конечно, — холодно ответил Хворостин. — В одном ошиблись — не должен он походить на вас. Это, если уж мы говорим о замысле книги, фразер, болтающий о революции и бунте и так превратно свободу толкующий, что ее страшно ему давать, а остальных жаль подвергать подобной свободе. Нет, нет, вы гораздо выше тех героев, коих мы так согласно изготовили. Вы уж меня простите за лесть, по характеру моему, как знаете, гадости мне произносить куда сподручнее.

— Золочение пилюли — достойнейшее занятие, — невесело усмехнулся Огарев.

Хворостин, с любовной медлительностью вычищая трубку, заговорил опять, размеренно и учтиво:

— Слушайте, я вам изложу все-таки историю некоего Огарева, который, себе цену не зная, преступив российский обычай кидать слова на ветер, проделал важные социальные опыты. А то, что они крахом кончались, а иногда просто конфузом, не его вина. Он-то свои идеи проверил, и о свободе да перемене климата, честное слово, Николай Платонович не болтал понапрасну. Вы со стороны, со стороны взгляните на этого Огарева со всеми его провалами и неудачами.

— В третьем лице мне и вправду это легче обсуждать, — настороженно отозвался Огарев.

Снова клуб дыма поплыл от Хворостина по комнате. Он помолчал секунду, наслаждаясь, и заговорил:

— Получает огромное наследство некий лихой кудрявый вольнодумец и — что бы вы думали? — от слов своих о свободе немедля и наотрез не отказывается. А они теперь опасны для его благополучия, которое он, кстати, очень ценит за возможность выпить и угостить друзей. И не только от слов не отказывается, но и действовать начинает. Льстить этому человеку я бы не хотел, но ведь чаще всего в жертву приносятся сами идеалы. А он, принося в жертву идеалам грядущее благополучие, отпускает на волю две тысячи крепостных.

— Во-первых, тысячу восемьсот, во-вторых, был взят довольно большой выкуп, в-третьих, оставьте тон панегирика или некролога, это мешает, согласитесь, объективному обсуждению…

— Нет, — живо ответил Хворостин, усмехнувшись. — Не мешает, ибо в этой охапке лавров уже заложена здоровая железная гирька. Секундочку…

— А, пожалуйста! — Огарев тоже засмеялся.

— А стало ли им, крестьянам, лучше? — вдруг спросил Хворостин резко и требовательно.

— Трудно сказать с определенностью, — послушно откликнулся Огарев. — Понимаете, у меня еще тогда возникло ощущение, словно я сбросил покров с новых, уже вполне завязавшихся там отношений, не более человечных, чем рабство. Я увидел…

— В третьем лице вы желали, — мягко поправил Хворостин.

— Наплевать, — отмахнулся Огарев. — Перейдем к третьему лицу, когда станем обсуждать другие мои огрехи. Они, видите ли, крепостные то есть, жили, платя оброк со своих луговых, рыбных и охотничьих доходов. Бедные работали на богатых, у которых постоянно состояли в долгу, ибо те выплачивали за них оброк. Теперь те же разбогатевшие помогли бедным отдать выкуп, тем самым лишь упрочив кабалу. Надо вам сказать, барин об этом не подумал…

— Молод был? — сказал Хворостин полувопросительно.

— Скорее, поверхностен, — ответил Огарев. — Я, впрочем, об этом не жалею. Я другого насмотрелся вдоволь, что заставило меня здорово задуматься.

— Потому вы и переменили свои планы в отношении остальных подопечных? — спросил Хворостин.

— Черт его знает, — сказал Огарев, — вы ведь все хотите приписать мне некую разумность и последовательность, а я, ей-богу, поступал наугад и наобум.

— Тем ценнее будет, когда последовательность мы с вами все-таки обнаружим. — Хворостин нагнулся вперед, взял спички и, высыпав десяток на курительный столик, выложил из них дорожку в три спички и ответвление в две стороны. — Последовательность в том, смотрите, батенька, что вы непрерывно искали доброкачественный путь. Согласитесь! Что же вас так поразило тогда?

— Нежелание жить лучше, — твердо сказал Огарев, с интересом посмотрев на спички. — Апатия полная и совершенная. Лень. Эдакое даже, знаете, хитроумие и коварная изобретательность в увиливании от любых перемен. Недоверие ко мне совершенное. Безучастность к собственной жизни вопиющая. Подробности желаете?

— Разумеется, — хмуро сказал Хворостин.

— Русский мужик странным образом уверен, что его удачи и неудачи, здоровье и достояние, сама жизнь, наконец, — все в руках провидения. Гнилая изба, грязный двор, сносившаяся одежда, падающее здоровье — ничего сам не поправляет, уповает на сторонние силы. Он даже пашет плохо, а молится о дожде и вёдре, только на них и надеясь. И вы думаете, только барскую пашню плохо возделывает? Ничего подобного! Свою — точно так же. Какой-то свидетель собственной жизни. Я, знаете ли, один раз даже велел наказать мужика за дурно возделанное поле. Поставил условие: или перепахать или наказание. Что вы думаете? Все равно, говорит, господь если уродит, будет хлеб, не наша это забота — вмешиваться, такого испокон веку не водилось.

— Вы и о причинах нерадения такового думали, конечно? — Хворостин слушал, недоуменно наморщив лоб.

— Много думая, — сказал Огарев.

— Не знаю, до чего вы додумались. С удовольствием вас выслушаю, но позвольте сперва свою гипотезу… Я человек городской, книжный, идеи мои пылью отдают, после вас мне говорить будет нечего.

— Ну, ну, ну. — Огарев оглянулся, словно ища чего-то, и, взяв кусок сыра, сел на край кресла.

— Из самой истории русской очень это достоверно вытекает, — продолжал Хворостин. — Я позвоню, чтоб нам поесть принесли?

— Ни в коем случае! Продолжайте, бога ради, забавно это полное наше несовпадение.

— Ну, тогда я быстро выскажусь, — засмеялся Хворостин. — Вот что веками происходило. Здорово топтали кашу землю. И не только чужеземцы. Грозный разорял русские города и деревни. А до него — великие князья. Ну и татары конечно же, а потом литовцы с поляками. А великий Петр, который чуть не пол-России, как редиску с огорода выдернув, пересаживал? А временщики всякие? А помещики? Словом, полное отсутствие уверенности в завтрашнем дне. Того и гляди ограбят, переселят, угонят, совсем погубят. Постоянная боязнь, неуверенность в безопасности, незащищенность, чувство как бы временности и случайности своей жизни. А отсюда — какая же забота о твердом устройстве, о добротном хозяйстве? И всегда гроза — сверху, неожиданно, врасплох. Отсюда все на авось.

— Вот авось — это да, — сказал Огарев одобрительно. — Ни в одном языке такого слова нету. У французов разве только — ихнее peut-etre[1], но здесь больше сомнения и надежды, да и не так распространено. Одних пословиц…

— Авось, небось да третий как-нибудь, — сказал Хворостин. — Здесь, кстати, вся моя гипотеза высказана.

— Авось живы будем, авось помрем — тоже на вашу мельницу, — загнул Огарев сразу два пальца. — И еще! Авось не бог, а полбога есть. Держись за авось, доколе не сорвалось. Ждем-пождем, авось свое найдем. Авось — вся надежда наша. Больше не помню. Но есть еще, и уверен, не одна.

— Что же вы тогда хотите мне возразить? — Хворостин был возбужден и ответа ждал с нетерпением.

— Нет, насчет рабского фатализма я возражать не собираюсь, — сказал Огарев неторопливо. — Я хочу только…

— Простите, батенька, — Хворостин не выдержал. — Позвольте мелкую малость добавить.

Огарев застыл на полуслове.

— Ведь что из всего этого вытекает, — быстро заговорил Хворостин. — А то, что с Россией все поступали, как с некой захваченной землей. Как оно, модное слово? Колония! Это не парадокс, батенька, а если и парадокс, то печальный. Сами же дети земли русской, выбившиеся в ее управители, поступали со своей страной так, будто завоевали ее и стараются из туземцев соку побольше выжать. Отсюда в рабстве российском еще одна черта: недоверие к хозяину. Добра, мол, от него ждать не приходится. А русский он или немец — нам едино, потому что все одним лыком шиты. Здесь ищите корень недоверия и к вашему искреннейшему начинанию. А? Подождите, подождите, ради бога, последнее хочу сказать. Если жизнь зависит не от меня, вернее — самой лишь малостью от меня, если я обязательно в чьей-нибудь власти, то за свои поступки и ответчик уже не я. Любые средства хороши, чтобы мне из-под этих роковых обстоятельств ежедневно и ежечасно выпутываться: и обман, и хитрость, и бесчестье…

— Честь не в честь, коли нечего есть, — утвердительно кивнул Огарев. — Здесь пословиц тоже целый ворох. Честь, например, добра, да съесть нельзя. Вот вы меня на мою дорожку и выводите. Я ведь этим и собирался заняться.

— Потому и не отпустили остальных крестьян на волю? — спросил Хворостин.

— Вы мне приписываете проницательность большую, чем дана от рождения, — засмеявшись, отмахнулся Огарев. — Не строил я наполеоновских планов! Не успел, а то бы всех отпустил. Просто я в это время уехал в Италию. Всякие были обстоятельства, некоторые из них вам известны, остальные к делу не относятся, но по европам я за эти почти пять лет порядком поколесил. Многого наслушался и насмотрелся. Спорил, набравшись наглости, с чрезвычайно осведомленными людьми. Так вот сперва…

— Простите, — быстро сказал Хворостин и потряс бронзовым колокольчиком, что стоял на краю стола. Огарев оглянулся. В дверях уже стояла неопределенных лет женщина в необъятном переднике, обнимавшем ее, как пелерина, накинутая спереди.

— Чего-нибудь холодного нам, Катенька, — сказал Хворостин улыбчиво. — Соглашусь на вчерашнюю телятину.

Женщина молча кивнула и с достоинством удалилась, тут же возникнув снова. Блюдо было явно велико для вчерашних остатков. Один из продолговатых кусков вольготно лежал, словно оттеняя роспись по фаянсу, где на синем блеклом лугу пасся синий теленок. Приятели, заметив это соседство, засмеялись в голос. Женщина, с сонным удивлением глянув на них, уплыла.

— Простите, — повторил Хворостин. — Эх, черт, вилок не принесла! — И потянулся было к колокольчику.

— Батенька! — укоризненно остановил его Огарев. — На что мы с вами тратим время? Салфетки — вот они. И позвольте мне продолжать.

Хворостин брезгливо взял руками кусок телятины. Огарев сделал то же с явным удовольствием.

— Ну, сперва, конечно, часть негативная, — заговорил Огарев. — Из рабского фатализма весьма интересные проистекают вещи. Первым назову по его важности полное отсутствие инициативы. Если и проявляется — то лишь там, где есть возможность украсть. Всякая иная инициатива встречается общиной в штыки: не нами это, мол, заведено, не нам и перемены делать. Или еще: эдак каждый захочет легко жить, а кто работать будет? Паши, как все, не выворачивайся. Община распрославленная — это только равенство в рабстве. Наипервейшее требование, чтобы был, как все. Впрочем, я отвлекся, простите. Второе: самим строем жизни культивируется не только нечестность личная, но и ложь как принцип. Кто у нас более всего уважаем? Составитель кляузных просьб и фальшивок. Узаконенную-то несправедливость чем пробить, как не обманом? Общечеловеческая же справедливость навёрстывается воровством, что общей нравственности сами понимаете, как способствует. И, наконец, последнее. Здравый смысл развивается в человеке лишь при условии, что он может за себя постоять. А в условиях общинной круговой поруки, этого коллективного рабства, его немедленно одергивают. Внятно я вам это излагаю?

— Куда как внятно, — мрачным эхом откликнулся Хворостин.

— И сообразил я тут, — воодушевленно продолжал Огарев, поднявшись с кресла, и стал ходить по комнате, аккуратно кресло огибая, — что раба, прежде чем на волю пускать, надо изнутри привести в человеческое состояние.

Развить в нем чувство собственного достоинства, личной самостоятельности и самоценности, здравый смысл, приучить к инициативе, понятие чести воспитать. Добиться исчезновения скотского ощущения временности, зависимости и страха. Словом, сделать то, что в Европе сделала история.

— За века, — быстро сказал Хворостин.

— А русский человек все на свете может куда быстрей, — горячо возразил Огарев. — Это я ведь сейчас, обратите внимание, только тем и занимался, что мужика мерзил. Но у него такая природная сметка, сегодня втуне пропадающая или обращаемая во зло и хитрость, такая готовность стать личностью, такая энергия, попусту на ветер испаряемая, что со счетов это никак не сбросишь. Все это я и надеялся развить.

— Школа? — полуутвердительно спросил Хворостин.

— Школа! — сказал Огарев, останавливаясь. — Конечно, школа. Химия, зоология, астрономия, физика, ботаника, русский язык, история хотя бы России. Три-четыре года с проживанием вне семьи…

— Представляю себе, — вставил Хворостин, — матери рыдали бы, как по покойникам.

— Три-четыре года с проживанием вне семьи, — настойчиво повторил Огарев. — Никаких наказаний. Телесных, я имею в виду. И только после этого воля. С обязательством столько же лет проработать кем угодно в родном крае. Э-э-э, подождите класть спичку. Я понимаю, вы хотите выложить целый куст выборов — ветвей, где я потерпел фиаско. Школу я открыть не успел.

— Но идея все равно зачтется, — Хворостин положил спичку.

— Кофейку бы, — попросил Огарев.

— Уверен, что он уже существует, — самодовольно сказал Хворостин и ухмыльнулся, как мальчишка. Катенька, скорее все-таки пожилых, нежели средних лет, как разглядел ее теперь Огарев, по звонку, которого как будто ждала, внесла дымящийся кофейник.

— Школу, словом, я не заводил, — продолжал Огарев, отхлебывая горячий кофе. — Составил уже план занятий, да никак не мог выписать учителей, потом любовь напала, после разорился. Но зато другое я успел, и теперь кладите спичку!

Хворостин послушно положил спичку, но игра эта ему, очевидно, уже слегка надоела, — он сидел, скорчившись, пол-лица упрятавши в ладонь, только глаза глядели пристально и жутковато. Он походил сейчас на одну из химер собора Парижской богоматери, о чем Огарев, разумеется, не преминул ему немедленно сказать.

— Хорошо бы так, батенька, — лениво протянул Хворостин, от лица ладонь не отнимая. — Такого воплощения ума и скепсиса больше нигде и не увидишь. Но прошу вас, продолжайте.

— Окончание близится стремительно, — сказал Огарев устало и отчего-то очень важно. — Идея была такая: человек скорее обретет достоинство, поняв цену своему труду. Заводы у меня были винокуренный и сахарный, но больше всего надежд возлагал я на писчебумажную фабрику. Господи, сколько же я с ней хлебнул!

— Знаете что? — вдруг неожиданно сказал Хворостин, отряхивая оцепенение. — Давайте-ка договорим после, а сейчас помянем неудобозабываемого императора Николая Павловича. Знаете ли вы, что в день его рождения бабушка Екатерина Великая отпустила из тюрьмы нескольких купцов, торговавших запрещенными книгами? Ну не дурное ли начало для будущего фельдфебеля?

— Вас погубит знание истории, — убежденно сказал Огарев. — Вы все знаете, вам неинтересно поступать.

— А вы только и делаете, что поступаете, — сказал Хворостин приветливо, — вам узнать не станет времени.

— Никакими шутками не удастся вам нас поссорить, — сказал Огарев упрямо, — потому что общаться в этой жизни нам осталась, может быть, неделя. — И он взглянул в застывшее бледное лицо Хворостина.

— Я все время об этом помню, — глухо пробормотал Хворостин.