1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Бакунин, хоть на час да появлявшийся ежедневно, вдруг на три дня исчез, и Огарев уже собрался было к нему, но тут они пришли с Нечаевым. Бакунин, как всегда потный, возбужденный и громогласный, Нечаев хмурый и сосредоточенный. Огарев с утра плохо себя чувствовал, болела сломанная еще в прошлом году нога, он сидел неподвижно, старчески опершись обеими руками о набалдашник палки, радуясь, что не надо никуда идти. Он думал о старости и смерти, недоумевая, почему в пятьдесят шесть уже шевелятся такие мысли, и никак не мог отвлечься от неотвязной утренней сумрачности. Впрочем, Бакунину никогда не было дела до настроений собеседника, в этом отношении он был неподражаем, как и во всем остальном. Сразу же усевшись к торцу длинного стола, принялся набивать себе папиросы, чтобы потом дымить, прикуривая одну от другой, и, похохатывая, стал говорить, как устал с утра до ночи писать и разговаривать с тигренком об одном и том же, ибо никаких иных тем этот юный дикарь не признает. Нечаев молча бегал из угла в угол, не выпуская из рук принесенную с собой папку.

— Ну, кого ты видел за это время? — спросил Бакунин Огарева.

Мэри принесла чай и сразу вышла. С Бакуниным, которого она не любила и боялась, она вела себя отчужденно и церемонно. Он даже не взглянул на нее, а Нечаев смотрел на нее пристально все время, пока была она в комнате, и даже вслед посмотрел.

— Видел я кого?.. — медленно заговорил Огарев, но тут Нечаев коротко и отрывисто перебил:

— Давайте, господа, работать, лето уже на дворе, пора.

Огарев покорно замолчал.

— Вот так, брат, он меня и держит, как наемника, — захохотал с удовольствием Бакунин. — Давай, давай, тигренок, читай. Мы тут набросали с ним общие правила для революционера. Катехизис. Пока, собственно, тезисы и идеи. После он разовьет, а я пройдусь набело, и хотим обкатать это на тебе, Платоныч. Не возражаешь? И держись, брат, ты еще такого не слыхивал.

Нечаев это время стоял к ним спиной, у окна и вдруг звонко по-мальчишески чихнул. Снова захохотал Бакунин.

— Хилый вы народ, сегодняшние, — сказал он самодовольно. — Я вот, когда на офицера обучался, так здоров был, что проклинал свое здоровье. Дай, думаю однажды, простужусь: воспаление, к примеру, легких схвачу, что ли. Выпил, натурально, чаю с полведра, с малиной, весь вспотел, запарился, сразу разделся до пояса, вышел и улегся на снег спиной. Полчаса полежал — невмоготу больше, прохватило насквозь. Оделся, вернулся в комнаты, лег спать. Ну, думаю, наутро температура, жар, озноб, спишусь по болезни. Черта с два! Даже насморка не получил. Ладно, ладно, тигренок, — заторопился он, — давай, я отвлекся.

— Здоровье у таких, как вы, — оно за счет народа, который от голода и лишений рос хилым и не мог развиваться физически, — сказал Нечаев враждебно, но не обиженно.

— Врешь, брат, — опять засмеялся Бакунин, закуривая первую папиросу. — А бурлаки откуда брались, а разбойники и силачи сельские? Ты, брат, собственную комплекцию не обобщай, я ведь не хотел тебя обидеть. А обидел — прости, пожалуйста, это ненароком вышло.

— А меня нельзя обидеть. Невозможно, — холодно сказал Нечаев. — Будем читать?

— Ну конечно, — виновато и заискивающе сказал Бакунин. На памяти Огарева он ни с кем никогда так не разговаривал.

«Что ж, — подумал Огарев, — воплощение всех надежд, последнее, может быть, воплощение!»

Вот ведь чем был для них этот собранный в кулак мальчишка.

— Катехизис революционера, — начал Нечаев, присев к столу и раскрыв папку, но глядя куда-то в сторону, тускло и монотонно. — Делится на четыре части. Часть первая — отношение революционера к самому себе.

— Ну, это выработано классически, — самодовольно вставил Бакунин, окутываясь клубом дыма.

— Я читаю, — сказал Нечаев и уткнулся в папку. Голос его стал выше и резче: — Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией.

Второе. Он в глубине своего существа, не на словах только, а на деле, разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Он для него враг беспощадный.

— Для этого мира, то есть, — сказал Бакунин, — тут бы точнее надо.

Нечаев не поднял головы, продолжая:

— …и если бы он продолжал жить в нем, то для того только, чтобы его вернее разрушить.

Третье. Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мировой науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — науку разрушения. Он изучает денно и нощно живую науку — людей, характер, положения и все условия настоящего — общественного строя во всех возможных слоях. Цель же одна — наискорейшее и наивернейшее разрушение этого поганого строя.

— Сделай-ка отметку, тигренок, — благодушно пыхнул дымом Бакунин. — Надо вставить, что физику, химию и медицину изучать можно, чтобы все уметь делать самому.

— Что? — спросил Огарев, но, сообразив, кивнул головой несколько раз.

Нечаев быстро взглянул на него, делая на листе пометку, и Огарев вдруг подумал, что мальчишка этот, взявшийся за практику революции, должен наверняка презирать их обоих — теоретиков, словесников, ничего руками. не умеющих делать. Вспомнил свои давние эксперименты по химии — господи, как был молод тогда! Что-то прослушал, кажется.

— Шестое. — Голос Нечаева налит был необычайной силой. Явственно было видно, слышно и ощущалось переживаемое им наслаждение. Ярость и восторг заражающе витали в воздухе и уже отражались на лице Бакунина, бросившего папиросу. Голос наполнял комнату: — Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности должны быть задавлены в нем единою холодной страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение — успех революции. Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель — беспощадное разрушение. Стремясь хладнокровно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и погубить своими руками все, что мешает ее достижению. Нечаев замолчал и судорожно вдохнул воздух. Тощий кадык его дернулся вверх к горлу и опять осел на неловко повязанном галстуке.

— И здесь будет правка, — озабоченно сказал Бакунин. — Сделай метку, тигренок.

— Дальше идет отношение революционера к товарищам по революции, — остывшим голосом сказал Нечаев. — Это еще вовсе не разработано пока. Основная мысль состоит в том, что мера дружбы с человеком и мера преданности ему зависит от степени его полезности для революционного дела.

— Ну, однако же, — возразил Огарев, но замолчал, ибо Нечаев продолжал, глядя мимо него куда-то в стену.

— Разделение долито быть по категориям. Посвящать во все дела и планы следует совсем не всех. Под рукой у каждого борца высшей категории должно быть некоторое количество категории низшей. Он рассматривает их как революционный капитал, отданный в его распоряжение, и тратит, как находит нужным. Но и на себя он смотрит как на капитал революции, поэтому, если попал в переделку, то выручать его будут или не будут, взвесив предварительно пользу его и расход необходимых сил.

— С этим я никогда не соглашусь и даже спорить полагаю излишним, — сказал Огарев, мягко улыбаясь. Эту его застенчивую улыбку превосходно знал Герцен и никогда уже не настаивал на своем, если она появлялась.

Бакунин изучением собеседников никогда в жизни не занимался, почему и вмешался суетливо и настойчиво:

— Ты не прав, ты зря уперся, Платоныч. Это должен быть рыцарский, или, если хочешь, монашеский орден, и с подвижничеством, которое диктует катехизис, молодые согласятся с восторгом. Им нужна и сладостная жертвенность.

— Может быть, но я не молод и не вправе никого к ней обязывать. И давайте почитаем дальше, я, ей-богу, даже спорить не стану.

— Да и ни к чему спорить, — сказал Нечаев, так внимательно и спокойно смотревший на Огарева, что тот вдруг понял, похолодев, что вот он, Огарев, уже и не стоит никакой траты на него революционных сил и времени. И от этого вдруг очень хорошо и бодро себя почувствовал — исчезли куда-то боли, туман, расслабленность. Наступила полная трезвая утренняя ясность, и не знал Нечаев (вот бы Герцен счастлив был), как сейчас близок Огарев к тому, чтобы сбросить с себя обаяние этого остроглазого юнца. Он распрямился, оторвавши руки от набалдашника, улыбнулся широко и поощрительно и сказал, что готов действительно сперва выслушать все до конца.

Нечаев вытащил из папки лист бумаги, мелко-мелко исписанный с двух сторон, и встал, молча пройдясь с ним по комнате. Остановился, заглянул в него и заговорил тускло, не вошедшим еще в пафос голосом. Впрочем, после двух-трех фраз голос его снова налился звучностью, металлом и чарующей, гипнотизирующей убежденностью:

— Далее идет отношение революционера к обществу. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Все и вся должны быть ему равно ненавистны. Тем хуже для него, если у него есть в обществе родственные, дружеские или любовные отношения, он не революционер, если они могут остановить его руку. Он не может и не должен останавливаться перед истреблением всего, что может помешать ходу всеочищающего разрушения…

— А если это шедевры архитектуры или живописи, случайно оказавшиеся в поле схватки? — вдруг перебил Огарев.

Нечаев, будто споткнувшись, недоуменно смотрел на него затуманенными глазами. Бакунин снова гулко расхохотался и на глазах помолодел от какого-то воспоминания.

— В Дрездене же, в Дрездене в сорок девятом у меня такое было, — заговорил он радостно. — Я им предлагаю, немцам, педантам этим: выставьте вы на крепостную стену рафаэлевскую мадонну, а к осаждающему начальству пошлите кого-нибудь сказать: мол, стрельба ваша — картине гибель. Как пить дать, уверен был, что прекратят хоть на время обстрел. Немцы все-таки дисциплинированные. Нашим бы я ни за что не предложил: изрешетили бы за милую душу.

И опять захохотал громко. Нечаев молчал.

— Правда, не послушались они совета, — сказал Бакунин, успокаиваясь. — А вопрос твой, Платоныч, бессмысленный, извини меня, старика. Тут людей жалеть не приходится, а ты о каких-то каменных дурачествах подлого прошлого. Их даже, если не помешают, следует так разрушить, чтобы никакой и памяти не осталось об эксплуатации обманутых и рабов.

— Ну-ну, — сказал Огарев неопределенно.

Нечаев продолжал, словно запнулся на запятой: отвлечения его не интересовали. Огареву показалось даже, что он просто не слышал их разговора, пережидая вынужденный перерыв. Теперь он уже читал по рукописи:

— С целью беспощадного разрушения революционер может и даже часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что он есть. Революционер должен проникнуть всюду: во все высшие и средние классы, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний.

Нечаев захлопнул папку, помедлил секунду, встал и заходил из угла в угол, огибая выступ стола. Огарев смотрел на него, не отводя глаз.

— Население будет разделено по спискам на пять категорий, на пять, — говорил Нечаев размеренно, медленнее шагая из угла в угол и подбирая выражение для мыслей хоть и выношенных, но еще в слова не отлитых. — Это по порядку их вредности делу очищающего разрушения. С тем чтобы первые номера были убраны со сцены ранее последующих. И единственный принцип при составлении списков…

— Проскрипции, — сказал Бакунин негромко. Нечаев не обернулся к нему.

— …это польза, которая принесется народному делу от смерти того или иного человека. Первая категория — это те, чья внезапная и насильственная смерть потрясет, как гальваническим током, всю страну и правительство, наводя на него страх и лишая его умных и энергичных деятелей.

Он говорил, и лицо его горело ровным пламенем, и походка, повороты тела, осанка обрели невыразимую кошачью грацию, под стать ровному и звучному голосу. Записать сейчас, и правка бы не понадобилась, отчего-то подумал Огарев и мотнул головой, отгоняя эту мысль, как муху, чтобы не мешала слушать.

— Вторая категория — список тех, кто совершает поступки зверские, помогая своими действиями и распоряжениями довести народ до неотвратимого бунта. Этим жизнь временно даруется ради невольной помощи делу.

Нечаев замер на секунду, потом словно пируэт сделал, чтобы распахнуть на миг свою папку, и опять пошел, пошел упруго и безостановочно.

— Третья категория — это все остальные высокопоставленные скоты, те, кто пользуются по своему положению, хоть и лишены ума и энергии, связями, влиянием, силою, богатством, известностью. Их надо опутать, прибрать к рукам, вызнать слабости и грязные тайны, так скомпрометировать их, чтоб они, как рабы, как веревочные куклы…

И опять перестал Огарев его слышать, голова закружилась, и все поплыло перед глазами. Он оперся на палку, стиснул зубы и уже только в себя вслушивался, — кажется, назревал припадок. А он не мог, не мог, не мог свалиться перед мальчишкой. Нет, не мог, не мог, не мог. Радужные круги плыли по стене возле окна, сходясь почти концентрически, сужаясь и исчезая в разных местах, чтобы вновь широкие пошли следом. Когда они соберутся вместе, в один фокус, он упадет, и сделается припадок. Но нельзя это, никак нельзя. Надо болью, можно болью отвлечься. И медленно, медленно, аккуратно, аккуратно стал Огарев придвигать поближе к суковатой палке сломанную в прошлом году ногу. Он очень хорошо помнил, где еще было больно дотрагиваться.

— …Этих будто бы революционеров мы толкнем вперед, в обязательства, выступления и поступки. Результатом будет бесследная гибель большинства и революционное созревание оставшихся немногих…

Боль пронзила ослепительная, острая, облегчающая. На степе кругов как не бывало, а нараставшее, поглощавшее забытье сменилось теплыми каплями пота по всему телу, слабостью и головокружением. Хорошо бы воды сейчас. Хорошо бы. Только не сказать, не слушается пока язык. Ну да ладно, отсижусь, бог даст. Главное теперь позади.

— …Товарищество будет всеми силами способствовать развитию и усугублению тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию…

Что-то еще проговорил Нечаев отчетливо и патетически, заглянул еще раз в папку и замолчал. Молчал и Бакунин, глядя на Огарева. Кажется, Бакунин видел и понимал его бледность — скажет что-нибудь сейчас, не удержится. И лучше, значит, говорить самому. А я уже в силах сам?

— Я хотел бы все это прочитать глазами, — сказал Огарев медленно, с трудом ворочая вспухшим, сухим языком.

— Это еще не обработано, как видите, и потом на чтение нет времени, — ответил Нечаев.

— Сегодня же это все будет сделано, — сказал Бакунин. — Мы читали тебе главные наброски. Ну завтра, по крайней мере. Времени вовсе не остается.

— Почему? — спросил было Огарев, но Нечаев перебил резко:

— Мы не подписи вашей спрашиваем, а общего согласия и разделенности. Очень пересохло во рту — эти обе фразы он сказал одним и тем же требовательным тоном.

— О согласии и разделенности я могу говорить уверенно, только прочитавши, а попить бы и я не прочь, — так же слитно ответил Огарев, усмехнувшись и обучаясь от палки отрывать руки. — Только с этим надо к Мэри обратиться. Не затруднитесь?

— Я попрошу чаю, — отрывисто сказал Нечаев и вышел.

Бакунин и Огарев молча смотрели друг на друга. Улыбнувшись внимательно и мягко, Бакунин первый нарушил молчание.

— Ну, и как тебе? — спросил он. О здоровье или о впечатлении?

— Странно мне это, мерзковато и страшновато. — Огарев тоже улыбнулся смутной и смущенной улыбкой. У него еще кружилась голова, но на душе полегчало. — Это ведь, по стилю судя, ты все сам написал?

— Знаешь, Платоныч, нет, — возразил Бакунин, набивая папиросную гильзу. — У него уже были наметки, он привез листки из России. Говорит, что сам писал, но я, честно сказать, сомневаюсь. Литературно юный дикарь бесплоден, аки эта папиросная бумага. Но какая страсть, готовность, порыв. Согласись, феноменальное явление. Ставлю ногу против еловой шишки, что к зиме у него будет огромная организация.

— Значит, в ту, что есть сейчас, ты не веришь? — спросил Огарев.

— Верю, верю, — добродушно засмеялся Бакунин тем своим смехом, что всегда сопутствовал его преувеличивающим или просто лгущим словам. — А теперь она будет еще больше.

Огарев как-то замедленно сообразил, что говорит ему Бакунин. Значит, Нечаев едет в Россию?

— Ну конечно же, — сказал Бакунин. — Дня через два-три он отправляется начинать дело. И, глядишь, к весне полыхнет. Мы еще поживем с тобой, Платоныч. Мы еще понюхаем пороху.

И такая зависть и жалость к этому мальчишке пронзили Огарева, что разом отпали все слова и возражения, и сейчас, попроси его Нечаев, он бы кровью на любом документе расписался. Вошел Нечаев, а следом, неся на подносе чайник, шла Мэри, опустив глаза, чтобы не глядеть на двух нелюбимых ею и пугающих ее людей.

— Благодарю, — кивнул Нечаев.

— Видишь, благодарить научился. Моя школа, — хохотнул, любовно глядя на него, Бакунин.

Нечаев очень прямо и спокойно посмотрел на него без улыбки.

— Я не знал, что вы уже едете, Сережа, нам будет вас очень не хватать, — сказал Огарев.

Нечаев так же прямо и пристально посмотрел на него.

— Пустяки, — ответил он. — Вы еще понадобитесь нам, и мы вас вызовем.