1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

В трудное время — летом шестьдесят седьмого — облетела Петербург странная и любопытная новость. Трудное — потому что год назад, отделившись от решетки Летнего сада, некий молодой человек с изможденным, сухим лицом и горячечными темными глазами стрелял в царя-Освободителя. Стрелял неловко и неумело, словно спросонья или с похмелья. Револьвер у него из рук сразу выбили, а его схватили немедля. Он не сопротивлялся. Подвернувшийся мужичонка — костромской захудалый мещанин — был объявлен спасителем, получил в награду деньги и дворянство, чуть не захлебнулся в славе своей и спился с круга. А стрелявший, никого не назвав, был благополучно казнен. Длилась некоторое время вакханалия благодарственных молебствий, верноподданных адресов и депутаций, специальные миссии из дружественных стран приезжали поздравлять монарха. А потом немедленно повисла над Россией густая пелена страха. Временем белого террора называли потом этот период, и, хоть совсем немного было арестов, страх туманом висел в воздухе, заползал в легкие, замораживал разум. Были закрыты два самых смелых журнала, почти прекратился поток писем за границу (вскоре «Колокол» объявил о временном, а на самом деле окончательном прекращении своем). Словно понимали все, что теперь царь имеет полное нравственное право карать общество, забегающее в своих умыслах и мечтах далеко вперед его благодетельных реформ. И, словно оттеняя величественное благородство самодержца, ни на день не были приостановлены выстрелом проведение прогрессивнейшей судебной реформы, гласное судопроизводство, состязательность судебного процесса, да еще «правда и милость да царствуют в судах» на фронтоне каждого заведения, от которого веками за версту шарахались российские жители. Обсуждая в семейном или дружеском кругу это новое судопроизводство, приближающее Россию к прочим цивилизованным странам, где суд охраняет человека, люди ни на минуту не сомневались: случись что серьезное, никого этот прогрессивный суд защитить не сумеет.

Современник после писал о годе, последовавшем за покушением: «Царила всюду тишина, мертвечина, нигде не было никаких проявлений не только жизни политической, но даже общественной: ни в среде литературной, ни общественной, ни студенческой. Всякие культурные начинания были закрыты и строго преследовались полицией, которая царила везде и всюду».

И все-таки жизнь продолжалась. Выходили газеты, книги и журналы, собирались и разговаривали, всюду строили и служили. А год спустя расправила общественность свои поникшие было плечи и заговорила прежнее, стараясь минувший год не поминать, ибо в краткий обморок, если разобраться, упала более от собственных предчувствий и собственного ощущения вины. А полиция — что ж полиция, она ведь всегда слабинку чувствует безошибочно.

И, как раз угадав в это обморочное время и согласно с ним резонируя, пронеслась по Петербургу весть, что какой-то известный революционер, друг Герцена и Огарева, некто Кельсиев, возвратился в Россию с повинной. Прибыл на таможню и сдался. И теперь раскаивается и дает такие откровенные показания, что не сегодня завтра пойдут сотнями сажать людей куда следует.

Кроме того, что ни единого человека не выдал Кельсиев, и это необходимо подчеркнуть, была весть правдивой. Летом шестьдесят седьмого года, в самый разгар страхов и доносительства, появился он на южной таможне в Скулянах (где когда-то молодой Липранди показывал чудеса юной храбрости), попросив доставить его в Петербург, ибо хочет принести повинную.

Лето он просидел в камере Третьего отделения и писал — по заказу и требованию шефа жандармов — удивительный человеческий документ под тем же названием, что и Бакунин, — он писал пространную «Исповедь». Прочитав ее внимательно, комиссия сделала ему ряд вопросов, на которые он дал ответы, а тем временем его «Исповедь» читал монарх. И распорядился Кельсиева простить, разрешив ему проживание где угодно, и занятия позволить любые. И возвращение полное и монаршее прощение произвели фурор в отзывчивой и эмоциональной прессе. Федор Михайлович Достоевский, к примеру, от друзей своих — петрашевцев, от столба того, где стоял в белом балахоне, ожидая залпа, от тюрьмы последующей и ссылки в иные убеждения постепенно взошедший, в совершенно частном письме писал восторженно: «Об Кельсиеве с умилением прочел. Вот дорога, вот истина, вот дело!» Далее же — о тех, с кем когда-то одинаково чувствовал: «Знайте однако же, что (не говоря уже о поляках) все наши либералишки семинарно-социального оттенка взъедятся, как звери. Это их проймет. Это им хуже, если бы им носы отрезали».

Что же произошло с Василием Кельсиевым за прошедшие эти пять лет? А произошло многое и очень разное. Возвратившись в Лондон из путешествия, был он переполнен планами и мечтами грандиозными. Словно и не было отрезвляющих тех знакомств, что завел он в Петербурге и Москве. Были новые совершенно упоительные замыслы. Он, Василий Иванович Кельсиев, организует совершенно новый орган — некую газету для всех сословий сразу. Главным же образом — для средних и низших. В ней, без сомнения, завяжутся разговоры и общение со старообрядцами, кои приведут если не к полному их единению, то хотя бы к частному согласию, направлять которые, нити в руках держа, будет Василий Кельсиев.

На газету такую Герцен согласился. При условии, что контролировать ее будет Огарев. Огарев же и название предложил: «Общее Вече». И два года выходила газета под неустанным его наблюдением. Но Огарев же раскритиковал напрочь те статьи, что с душой и сердцем написал неостывший Кельсиев. Герцен безоговорочно поддержал Огарева, подтвердив, что статьи и по форме никуда не годятся и содержания неясного. И еще продолжало выходить «Общее Вече», но Кельсиев уже прекрасно знал, что ему не по пути с лондонцами. Он, только что проделавший такой вояж, рисковавший жизнью, завязавший столько знакомств, на вторых ролях не усидит. Тем более созрел у него замечательный план, и стоило только Кельсиеву отвлечься от суеты, как он воочию видел его. Поселяется он в самом центре некой большой старообрядческой местности, с ним семья, он скромен и тих. Но ползут, разрастаясь, слухи о приехавшем удивительном человеке, разумеющем толк в догматах, не гнушающемся беседой, знающем о том, как надо жить по разуму и справедливости. Днем он что-то делает ради хлеба насущного, вечерами разговаривает или пишет, и не проходит года, как вокруг собирается некий светский, внешне с миром связанный, а на деле — монастырь учеников и послушников. Разрастаются его связи и переписка, новый центр возникает и расширяется, и с тревогой обнаруживает правительство, что к раскольникам и старообрядцам России следует прислушаться повнимательней, ибо все они едины, как воинство. И не он уже предлагает Герцену (нет, нет, нет — Огареву) свои статьи, кои можно сейчас забраковать, а из Лондона спрашивают его мнение о насущнейших русских вопросах.

Герцен и Огарев не удерживали и не уговаривали Кельсиева, более того — снабдили его деньгами. Он же, ошеломленный очередным своим замыслом, принял помощь их почти без благодарности. Жена была беспрекословна, как и следует жене человека яркого и незаурядного, подлежащего исторической судьбе.

Удивительно, что и в самом деле год спустя после всяких приключений (лондонский отсвет висел над ним, а он его за собственный часто принимал) оказался Кельсиев в турецкой провинции Добрудже, где издавна жили несколько тысяч старообрядческих семей. Это были потомки повстанцев Кондратия Булавина, что еще в начале восемнадцатого века боролся за казацкие вольности с Россией, а остатки его войска некий атаман увел тогда за рубеж. Кельсиев попал к ним в качестве административного чиновника, посредника между русским населением и турецким пашою, вроде атамана без прав, но с влиянием. Вот она, мечта! Если бы только за год странствий не остыл постепенно Кельсиев от того освободительного пыла, что подогревался в нем, оказывается, лишь близостью с теми оставленными двумя. Он теперь уже был мизантропом, Кельсиев, и если чего-нибудь хотел, всерьез и пламенно — это только передать человечеству, сколь напрасны его надежды на какое-нибудь лучшее будущее. Днем разбирая тяжбы местных жителей, вечерами Кельсиев работал над книгой. Что это была за книга, он писал одному знакомому откровенно и исчерпывающе: «Смешай воедино По, Гулливера, Герцена и Чернышевского, прибавь юмор Сервантеса и желчь Данте — и ты придешь к некоторому понятию о слоге и о содержании моих произведений. Как творец их, я скажу только, что в них много нового, и буде нет у нас теперь никого на место Чернышевского, то я без стыда занял бы это место в оборванной цепи русских мыслителей, начатой Белинским и теперь, кажется, не продолжаемой никем».

Счастливый человек был этот Кельсиев. Ибо в каждый момент нового своего озарения ощущал он свое могущество и дар.

А судьба подстерегала его. Скончался вдруг от тифа горячо любимый брат, вместе с ними поселившийся. Места своего Кельсиев лишился неожиданно — по такой же прихоти нанимателей, по которой получил. Собирался переехать в Европу, но никто не ссудил денег. Внезапно умер маленький сын. Не к кому было обращаться теперь, а с единственными двумя, кто откликнулся бы на его призыв о помощи, он порвал, на их письма не откликаясь. Слабело на глазах здоровье потрясенной горем жены, но она еще жила, еще боролась, когда погибла от подкравшейся холеры их последняя дочь. Вскоре и жена умерла, отойдя так же тихо и безропотно, как жила, всюду следуя за мужем, в которого слепо верила. Лишь перед самым последним вздохом нарушила она свое обыкновение даже советом не вмешиваться в жизнь мужа. Попросила его возвратиться в Лондон, ибо из многих десятков людей, виденных ею за эти годы, лишь те двое, она знала, не отступятся и не бросят. Кельсиев даже не успел обещать. На похоронах только и запомнил Кельсиев, что вокруг так тихо и безветренно было, что воткнутая могильщиками в землю восковая свеча горела, ни разу пламенем не колыхнувшись.

Занимался он случайной работой, где попало ночевал — на полу, на скамье, на биллиардной столе в пустом трактире. Ночью снились ушедшие, он подолгу разговаривал с ними.

Но пришла весна, и Кельсиев ощутил, что жив. Он собрался ехать на Запад заниматься философией и филологией. И уже где-то в мае, стоя на палубе кораблика, плетущегося по Дунаю (взял капитан из жалости), оборванный и тощий Кельсиев объяснял давнему своему знакомцу, случайно встреченному, зачем он срочно едет в Вену, покидая обжитые было края;

— Я — диалектик, мыслитель, мне нужно сразиться с равными, а равных мне на Востоке нет. Я титанов вызываю на бой, а на Востоке одни пигмеи да обезьяны.

Пассажиры корабля устроили складчину, ошеломленные тем, что талантливый ученый (за которого он себя выдавал) путешествует не на казенный счет. Так что деньги теперь у Кельсиева были. Неожиданно счастливо разрешился вопрос, бессмертный вопрос, что в бессмертной книге задает оруженосец Санчо Панса: «На какие же деньги благородные рыцари изволят странствовать по белу свету?»

Он и впрямь занялся в Вене языками и мифологией древних славян. Посещал библиотеки, читал, разговаривал с появившимися знакомыми. Нет, патриотизма славянского не было в нем вовсе тогда. Изучал он это все, «как археолог может крайне интересоваться каменным периодом».

Ибо собирался — и уверен, что близок был, — совершить не сегодня завтра головокружительный переворот в исторической науке о славянах. Собирался доказать, опрокинув все прочие теории, что из Индии и все славяне произошли. Но намерение это, требующее многолетних скрупулезных усилий, очень быстро испарялось из Кельсиева. Добиваться чего-либо долго он никак не мог. А тем временем, вращаясь в кругу славянских тем, натолкнулся Кельсиев на очень старую, давнюю-давнюю смутную и красивую идею насчет объединения всех славян в небывалую братскую империю. А наткнувшись, возгорелся стремительно и неудержимо. И тогда тотчас же ощутил себя русским Василий Кельсиев, славянином с ног до головы, поскольку осилить величественный замысел могла бы лишь Россия. Замечательно искренне описал он захватившее его новое чувство: «Я был русский, я был горд Россией, во мне родилась неудержимая страсть служить русскому государству». Но теперь настало время припомнить, что был он по закону «неосужденный государственный преступник, изгнанный на вечные времена из пределов государства; в случае же возвращения в Россию или выдачи его правительству подлежащий суду правительствующего сената».

Что-то должно было сделать Кельсиева интересным и полезным для власти. Воображение его работало, выдвигая план за планом. И одна из картин покорила его своей простотой: он, как миротворец в белых ризах, повергает к подножию престола все российское революционное брожение. Кто, как не он, понимает, чем дышит молодежь, и кого ж, как не его, ей слушаться?!

Как хотелось в Россию! Как величественны были перспективы! Снова вспомнился Лондон почему-то. Почему? А, вот что часто происходило по вечерам у Герцена: Огарев, когда особенно явны и сильны были приступы ностальгии у Герцена, принимался поддразнивать его напоминанием слов историка Погодина. Тот написал однажды, что Герцен, как настоящий русский человек, явится однажды с повинной. Так, мол, все русские мастеровые и крестьяне делают, спившись и в бродяги или преступники попав. Погуляют, погуляют, пошалят, после явятся вдруг к становому — бух в ноги и заплачут. Огарев, вообще к представлениям не склонный, очень здорово это изображал: как плачет Герцен на пороге Третьего отделения. И это дружеское безжалостное прижигание раны йодом очень помогало Герцену.

Вспомнив это, Кельсиев оставил планы тайно приехать в Петербург и упасть государю в ноги, подстерегши его на прогулке в Летнем саду, или просто явиться к шефу жандармов и попросить ареста и объяснения. Сдаться он решил на границе, чтобы вины свои, тяжкие и многочисленные, не усугублять тайным переездом.

И собрался, и решился, и выполнил. Переправился в Скулянах через Прут и вручил себя пограничной охране — как Герцен потом писал — «в качестве запрещенного товара, просящего конфискации и поступления по законам».

…Кельсиев вышел на свободу и окунулся в разливанное море славы, странность которой осознал он несколько позже. Звали его всюду в салоны, приглашали на него гостей. Неожиданно и стремительно он женился. Жена писала, весьма недурно играла на фортепиано, так что дома у них часто и охотно бывали люди. Очень быстро издал свою книгу, в основном — переполнение того, что писал, сидя в Третьем отделении. Книга разошлась вмиг и вмиг была прочитана. Тут-то и началось охлаждение. Нет, даже не в книге было дело, хоть и говорили между собой, что гора родила мышь. Просто время естественно подошло: наигрались игрушкой. Книге своей Кельсиев так неловко дал название, что любому было ясно внутреннее соперничество с уже известным «Былое и думы», — он назвал ее «Пережитое и передуманное». Но искры божьей, озарявшей книгу Герцена, у Кельсиева не было и в помине. Издавать газету с панславистским решительным направлением никто не собирался, использовать Кельсиева в деле контактов с молодежью тоже было никому не нужно. До того его ненужность дошла, что вступился за него былой председатель следственной комиссии, написав куда-то письмо с просьбой использовать Кельсиева. Но письмо осталось без ответа. А когда всеобщий интерес прошел, жена к нему остыла, ибо и любовь ее, так сразу вспыхнувшая, оказалась чем-то вроде азарта к редкостям, и они расстались холодно и отчужденно.

А всего-то года два прошло с той поры, как, уповая и страшась, Кельсиев переходил границу. Он писал теперь статьи разные, ибо надо было чем-то жить.

Пресса издевалась над Кельсиевым. А единственные двое, отзывавшиеся о нем в те годы с жалостью и без единого упрека, были неслышны ему издалека.

И вот тут он крепко запил. От последнего сокрушения, от всего. Видевшие его тогда вспоминали, как тряслись у него беспомощно руки, как блуждали невидящие глаза, как дергалось одутловатое лицо. А ему еще тридцати семи не исполнилось. Кельсиев просто не хотел жить. Он перегорел, кончился. Потому и скорая смерть его в пригороде Петербурга от паралича сердечной мышцы была только физическим завершением смерти, совершившейся в нем задолго до этого события, никем как следует не замеченного. Только его давний приятель написал потом точные слова: «Узнав об этом, я невольно порадовался за него: тяжела была ему в последние годы его бесполезная, никому не нужная, разбитая, неудавшаяся жизнь».

В годы, когда Кельсиев сходил со сцены, на которой так хотелось ему всю жизнь играть первого и главного героя, выходил на эту сцену другой человек, чья судьба тоже перекрестилась с судьбой Огарева.